Полянская Ирина
Рассказы
Ирина Полянская
Рассказы
Полянская Ирина Николаевна родилась в городе Касли Челябинской области. Закончила театральное училище в Ростове и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор опубликованных в "Новом мире" романов "Прохождение тени" (1997, № 1 - 2), "Читающая вода" (1999, № 10 - 11), "Горизонт событий" (2002, № 9 - 10). Лауреат премии журнала, а также премии им. Юрия Казакова за 2003 год.
Когда этот номер готовился к печати, пришло известие о безвременной смерти Ирины Николаевны Полянской. Выражаем глубокое соболезнование родным и близким нашего замечательного автора.
Видите ли, личная жизнь. Жили-были, дружили необыкновенно, беседовали какое было откровение, взаимопонимание - думали: нас водой не разольешь, только мы, его ученики, ему и нужны, думали - вот и вся его личная жизнь. А о любви Дербенев, наш молодой преподаватель и друг, говорил иронически, как бы с полной непричастностью этого факта к своей особе, но как-то вдруг случилось с ним это самое, и он отошел от нас - наш Дербенев... Просто академическая осень, длившаяся для него годы, оборвалась, все случилось за считанные дни: листья прошлого облетели с деревьев, птицы прошлого улетели за моря, хозяйки заклеили окна, повалил снег, пролегла лыжня, потом ее размыло, ручьи потекли в реки, раскрылись окна, листья - все, на что необходимы времена года, жизни, - все произошло за считанные дни. Прошлое похоронило своих мертвецов, и появилось дыхание на зеркальце: жизнь, Маргарита...
"Дорогая моя", - начал свое письмо Дербенев и продолжал писать его всю зиму, весну, лето, осень и еще зиму, потому что он верил в слова. То есть все его чувство к ней держалось на вере в разговор, он жил в предчувствии этого разговора, дрожал над ним, готовил слова, чтобы рассеялся наконец туман и душа ее засияла бы навстречу его душе... Но тут была странность. Хотя он и верил в непостижимый этот разговор и отбирал для него самые драгоценные сердцу слова, все же сам себя нередко спрашивал: а что там, за порогом этого счастья, что? Дальше уже предчувствие молчало, наступала пустота, обрыв, быть ничего не могло - сердце не желало лгать дальше заветного предела.
Но и Маргарита, его избранница и самая старательная его студентка, "фиалочка с филфака", тоже имела свои слова. У нее были неотразимые слова: купила новое платюшко, халатик такой - движение пальцев - пестренький, шапочку, и вот эти ее уменьшительно-ласкательные представления себя обезоруживали его, сбивали, заставляли усомниться в собственной правоте, потому что в этом была и беззащитность, и доверие, и нежность. Озябшей душой своей в разлуке Дербенев тосковал над всем уменьшительным ее, над всем ласкательным, как она там вдали от него, не обижает ли ее мать, какой там пестренький халатик, - словом, страшное по силе, тоскливое желание пригреться, положить ей голову на колени... Вот и вся ее правота - платюшко; за это можно было простить остальное - глухое, презрительное, враждебное. "Оглохший Бетховен, - писал ей Дербенев, радуясь, что нашел метафору их отношений, - и уж совсем безнадежно глухая маленькая Гвичарди..." - и тут же, на этой странице непоследовательно обвинял Маргариту в глухоте, хотя чего тут винить? Не было и нет таких слов, могущих разъять глухоту насущей твоей женщины и наполнить голос мужчины раскатами грома и пронзительной силой истины, как тут просить, когда тебя не хотят, не любят, не слышат? И не поступает тебе кровь, тепло, воздух, и ты все такой же горбатый и чужой самому себе, такой же испокон века нелюбимый... И как быть с тем полудетским, но страстным порывом - перекинув через седло подругу, поскакать не разбирая дороги на неведомый голос, мимо цветов и дерев, мимо стрекоз и динозавров, туда, без оглядки, где ждет, шелестя весенней листвою, оглушая птичьими голосами, перебирая копытами, совсем не эта, а та, твоя собственная, родная, единственная твоя жизнь, о существовании которой ты можешь только догадываться...
...Мятный тот берег, мечтательный берег мой, нежный,
в птичьих заветах, в смятенных тенях новобрачных,
через корму перегнувшись, бросая цветы побережья
в воду венозную, вот что отвечу вам, братья:
Есть високосное чувство в душе ли, в природе,
кличет тебя кто-то рядом, твой кровный и милый,
смело на голос идешь в эту вещую воду
мимо цветов побережья - и голоса мимо...
- Это про Офелию, - объяснила она, прочитав, и вопросительно
посмотрела на него.
Дербенев отвел глаза.
- Что это вас всех тянет на Офелий и Магдалин, - пробормотал он.
- Кого это - всех?
- Вас - гм... поэтов, - сказал он с нажимом, - все какой-то горний ангелов полет, нежели гад морских подводный ход, а?
- Тебе не нравится.
- Нравится, господи, - вздохнул он, - високосное чувство - это то, что раз в четыре года бывает, так понимать?
- Дербенев, Дербенев, - сказала она, - ничего ты во мне не понимаешь в частности и в поэзии вообще. - И сделала смешную гримаску.
А ему казалось - понимал. Только не так, как она хотела, понимал. То есть не то, что она ему предлагала понять - понимал. И все равно она умиляла его, радовала. Когда он видел ее в институте на переменах, ему казалось, что рядом с ней все какие-то тусклые, грубоватые, она как бы сияет среди своих подруг, миниатюрная, живая. Двигалась она легко, точно, красиво, улыбалась редко, но так счастливо, так любовно - не ему, всем... На лекции у него глаз не отводила. И первое время самоотверженно заботилась о нем: поел, не поел и что поел, ты же знаешь, тебе горячего надо, давай я суп сготовлю, береги желудок, знаешь, как моя мать мучается... А сердце?
- Господи, - задним числом молился Дербенев, - только не это, не так убого и смешно!
Во всей этой ситуации было что-то знакомое, точно недавно приснилось, накликанное. Он так боялся боли, так старался перехитрить судьбу, что прослыл паникером. Кто-кто, а уж Дербенев умел раздуть драму из отвалившейся подошвы новых ботинок. Каждая мелочь становилась как бы символом всей жизни, знаком неблагосклонной судьбы. Вороны неудач так и кружили над ним, создавали плотную тень грядущей беды над всем его существованием. Он начинал заклинать судьбу, уверяя себя и окружающих, что скоро, очень скоро с ним случится что-то страшное, непоправимое - но ничего такого не происходило. Судьба, видимо, насыщалась одним его страхом и отпускала с богом. Так он и существовал: за огромной разросшейся тенью ожидаемого несчастья следовала какая-нибудь крохотная потеря, а с ней можно было мириться и жить дальше. Но уж тут судьба не отступилась, не помиловала...
- Цветы побережья, - бормотал он, шагая прочь от проклятого парка, разве что и осталось, цветы побережья...
Платок на грудь... Узелок на память, фото в нагрудный карман и прочее... Он впервые тогда очутился в этом парке, когда она прочла ему эти свои цветы. И надо же, всегда насмешничал над женщинами, что читали ему свои стихи, ни на грош им не верил. С одними он спал, с другими не спал, женщины были разные, а вот стихи одни и те же, одна и та же эстафета пошлости, говаривал он. А тут вдруг цветы эти ерундовые, а ведь слушал, мало того внимал, чтобы понять: кто она? Душа ее какая? Мечтает о чем, болеет?
Позже произошла ссора. И все из-за этих же стихов, которые Маргарита разбросала у него на столе как свидетельство безоглядного доверия. Чего не было.
Дербенев с чувством страшной неловкости пробежал глазами эти симпатичные стишки, говорящие лишь о том, что она прочитала и усвоила того поэта и еще того поэта, но ничего о ней самой.
Он отложил в сторону эти ромашковые лепестки, так и не поняв, любит-не-любит, и встретил ее напряженный взгляд.
Он прокашлялся и сказал:
- Мне понравились твои стихи.
Она ждала.
- Мне они понравились своей... беззащитностью.
Она не сделала ни одного движения, не перевела дыхания и, казалось, совсем перестала дышать.
- Ты их кому-нибудь показывала?
- Да, - ответила Маргарита и назвала одно неприятное Дербеневу имя.
- Что он может сказать? - усмехнулся Дербенев. - Этот надутый дурак, ничтожество.
- Нет, не ничтожество, - заступилась Маргарита, - он просто слабый, несчастный человек.
"Ах вот как? - вскинулся тогда Дербенев, задетый за живое. - Так ты его еще жалеешь? А меня тебе не жалко? Чтоб больше я не слышал от тебя этого имени!.." - "А ты не смей на меня орать, какое твое дело!" - "Ах, какое мое дело?!" - "Да-да, какое!" - "Дурочка ты, дурочка!" - "Сам дурак!" - "Ах так?" - "Да, так!"
И скорей - хватать лепестки, увязывать в папку, хлопать дверью.
Ну как ей это объяснить? Это не игра, игра естественна и бескорыстна. Иногда он звонил ей и наталкивался на это несокрушимое "я пишу". "Что ты там пишешь! - хотелось крикнуть ему. - К чему это глупое притворство, ведь я и без того тебя люблю, без этих идиотских игр, без этой дурацкой косметики "пишу"! Нет, это не притворство, - пытался он тут же объяснить сам себе, просто ей надо этим переболеть, это у них как молочные зубы, со временем проходит".
- У меня кроме этого ничего нет, - заявляла она, и тут оставалось только развести руками на такую явную ложь. Кроме "этого" у нее была прекрасная семья, влюбленные в нее подруги, которых она презирала, и страстное желание нравиться. Вот и с этим Дербенев не мог ничего поделать: просил, заклиная уважать его чувство, не причинять ему ненужной боли, не кокетничать с кем попало.
Самый яростный их спор происходил в парке. Дербенев, как мальчик, стал бессильно обвинять Маргариту в холодности, в пренебрежительном отношении к нему. Маргарита тут же вернула ему эти обвинения, прибавив, что он хочет заездить ее, уничтожить как личность.
- Личность, моя милая, не так-то просто уничтожить!
- А, так ты себя считаешь выдающимся человеком, а я - бесплатное приложение? Да если хочешь знать, ребята говорят, что весь твой ум - на кончике языка!
- Ага, - сказал Дербенев, - и кто же так считает?
- Хотя бы Чудов!
- Ага. - Он был оскорблен, задет.
Маргарита почувствовала, что переборщила, и пошла на попятный:
- Ну ладно, это я так. Чудов просто самолюбивый хам, а ребята на тебя богу молятся. Правда.
- Как относятся ко мне ребята, я и сам знаю, - ответствовал Дербенев, помолчав, - а вот ты? Ты-то тоже моя ученица?
Она только улыбнулась, не считая нужным отвечать. Стояла, чертила что-то на песке носком туфельки, чуть искоса поглядывая в сторону Дербенева. Кажется, он даже чувствовал это усилие, которое она делает над собой, чтобы не рассмеяться. Нет, она не была его ученицей, да и знала ли она когда-нибудь то долговечное и ущербное чувство нежности и неволи, которое идет из самой твоей глубины и начала жизни и которое, в сущности, есть твой стебель, ты сам?
Что называется, накрыл. Застал. Ей и в голову прийти не могло, что с того дня, как они открыли для себя этот парк, он не раз приезжал сюда. Ему здесь приглянулось. Было тихо и чудесно думалось. Здесь он начал набрасывать статью об одном поэте, которым он неожиданно увлекся в последнее время. Кузин, редактор журнала, торопил, статья должна быть готова к летнему номеру, ко дню рождения поэта.
С Маргаритой уже давно не встречались. Она ссылалась то на сессию, то на вдохновение и необходимость работать, а потом и ссылаться перестала, и он начал понимать, что все кончено. Оставалось ждать последнего объяснения. В нем почему-то Дербенев чувствовал необходимость.
Издали он увидел ее и Чудова. В той же самой аллее, та же сцена, но на его роль назначили другого партнера, - все не обращал внимания на свистки из зала, вот и доигрался. Чудов положил на нее глаз почти тогда же, когда и Дербенев, а может - именно благодаря Дербеневу, назло ему. Маргарита и Чудов жили на одной улице, и Дербенев не без боли сердечной наблюдал из окна аудитории, как его недруг подсаживает его возлюбленную в троллейбус. А отношение к Чудову было особенное, определившееся задолго до появления самого Чудова, со студенческих времен... Когда-то еще студентом он жил в общежитии в одной комнате с человеком, фамилия которого так и не запомнилась, то ли Милюгин, то ли Милюгов. Эдакий весельчак, насмешник. Вставал в шесть часов каждое утро, делал зарядку, обтирался, вдумчиво завтракал. И сразу же отказался наотрез иметь общие с Дербеневым продукты, заявив, что первый его закон - никогда ни от кого не зависеть. Все сам. Как-то этот странный человек вознамерился вымыть голову, и тут выяснилось, что мыло у него совсем истаяло, а другого куска у запасливого Милюгова не нашлось. Дербенев предложил свое. "Ну вернешь, если тебе так хочется". Но его сосед категорически отказался и на глазах у изумленного Дербенева вымыл голову стиральным порошком. Этот его закон - все сам - проистекал не из особенной щепетильности, он просто не желал никому дарить право чем-то одалживаться у него самого. Да, насмешник, все не понимал людей, которые суетятся, переживают. "Надо дело делать", - говорил он и поигрывал желваками. Но однажды и ему пришлось поволноваться - девушка, с которой он встречался, забеременела от него. Жениться он на ней не собирался, была на примете другая, а эта простенькая, первая в жизни, она-то надеялась. Тогда, после ее ухода, Дербенев впервые увидел своего соседа растерянным. Милюгин (или Милюгов) бросился к нему за советом, он чуть не плакал от страха и все пытался выяснить, могут ли доказать "с математической точностью", что ребенок его, если она решится родить... Впрочем, он потом не простил ни себе, ни Дербеневу этой своей минуты слабости и возненавидел Дербенева. Тот так и не узнал, чем кончилась история с девушкой. А девушка была славная. Все пекла на кухне в общежитии пирожки и украдкой угощала Дербенева. Да, Милюгов, так, кажется, его звали...
- Наверное, томатный сок пьет по утрам ежедневно, - сказал Дербенев однажды Маргарите, - уж больно здоровый тип, аж завидки берут.
- При чем тут сок? - удивилась она.
- Метафора, - объяснил Дербенев.
- За что ты его так не любишь?
- За то, что он из этих... победителей...
Она не услышала в его голосе иронии.
- Ну и что, завидно?
...Он увидел ее и Чудова, но сначала не узнал их. Шел по аллее и доброжелательно поглядывал на парочку в пустом парке, смутно отметив сходство девушки с Маргаритой. Приблизившись к своей скамейке, он встал как вкопанный. Узнал красный шарфик. Он был особого, необыкновенно яркого цвета, точно у Маргариты под горлышком горела лампочка. Дербенев пошел прямо на этот красный свет, хотя надо было бежать куда глаза глядят. Все вышло как по написанному каким-то кретином сценарию. Так всегда бывает, что человек, который больше всего на свете боится показаться смешным, попадает в жутко смешные ситуации. Чудов узнал его, еще хозяйственней и крепче обнял Маргариту и с улыбкой развернул ее на Дербенева.
Ох как испугалась она!
- Здравствуйте, - сказал Дербенев, глядя только на Маргариту, - дышите свежим воздухом?
- Дышим, дышим, - как бы простодушно, радостно закричал Чудов,- вот, притащила меня в эту глушь... - И покровительственно указал на Маргариту подбородком.
- Да, - сказал Дербенев, - чудное. Замечательное время. Весна.
- Весна, - сияя, согласился Чудов.
- А вы с занятий? - наконец спросила Маргарита. Глаза у нее были испуганные.
Отлично она знала, что четверг у него выходной.
- С занятий, - машинально ответил Дербенев, озираясь окрест, куда можно скрыться поскорей, где деревья погуще.
- Как же? - изумился Чудов. - Ведь сегодня у вас выходной?
Дербенев покраснел. Обычно по четвергам Маргарита прогуливала, убегала к нему, готовила свой знаменитый суп, напевая. Значит, и про эти четверги выболтала.
- Да... собрание, там, на кафедре... - И он куда-то в сторону
города махнул рукой.
- А, - сказал Чудов.
Он наслаждался сценой. Маргарита жалась носом в шарфик.
- Ну счастливо. - Дербенев улыбнулся, отступая. Маргарита стесненно кивнула.
- Всего доброго, - закричал Чудов, - будьте здоровы, смотрите не простудитесь, весна - вещь коварная.
Дербенев поспешил прочь. Он даже не обошел лужу, стараясь скорее скрыться за деревьями, спасти хоть остаток погибающего войска. Вода в башмаках чавкала. Он отступал не в сторону остановки, но возвращаться было невозможно - он боялся еще раз наткнуться на этих двоих. Интересно, пришлись ли по нраву Чудову ее стихи, с горечью думал он. Дербенев шел и шел, унося свою папочку с тезисами к будущей статье, шел, пока не вышел к железнодорожному полотну, шел и шел, пока не добрался к станции электрички. Через час он уже был в городе и остановился у табачного киоска купить сигареты.
Он курил и рвал этот ее кружевной платочек, мусолил в пальцах перстенек, залог любви, все, что осталось от нее, наживка, на которую ловятся кретины, заглотнул, а тут потянули за веревочку и тянут безжалостно печень, легкие, о, жизнь! Подарок любви бесценной, плащ, пропитанный кровью Несса, камень вместо хлеба - эти самые цветы побережья, все, что осталось...
А ночью ему приснился сон. Он долго не мог уснуть, муха, что ли, билась о стекло, он нашарил газету и прихлопнул эту что ли муху. Точно она и была бессонницей, потому что, хлопнув по стеклу, он тут же заснул. Ему привиделся двор его детства, горбатая скамейка в зарослях сирени, песочница. Во сне стояло лето. То есть не только в его сне, но оно само по себе было как во сне, неподвижное, жутковатое. На скамейке возле тополя сидела Маргарита. Она читала. Возле ее щеки - он даже во сне чувствовал, какая она теплая, - по стволу ползли муравьи, как крохотные буквы из книги, которую она читала. Еще он чувствовал запах ее волос, они пахли ромашкой. С какой-то судорожной, непостижимой верой в чудо он тянулся через ее плечо, чтобы определить, что она читает. Это было крайне важно для него. Она сидела так красиво, и вокруг было так красиво, что для завершения этой мирной картины Дербеневу не хватало только узнать: что она читает. Породниться с ней через это самое... Но - нет! Это были не стихи. По первому ужасу прозрения, еще не определив, что это именно, но уже поняв, что не то, по скучному расположению абзацев... Один взгляд в книгу ее - и на цыпочках прочь, и уже почти у самого дома: понятно, она читала учебник, это был просто учебник, простить такое невозможно. И чтобы она не застала его разочарования, он пошел прочь, проснулся и все шел прочь. Все стало на свои места. Не она его бросила, это он - он не поверил в ее цветы побережья, ни за что, ни за что на свете не поверил, отнял у нее игрушку, не пожалел... А ей только и оставалось бежать. Бедная моя девочка, думал Дербенев. Он жалел ее за всю ее жизнь, которая будет теперь иной, - то есть нет! Не будет, никогда не будет иной, и она скоро поймет это, может, захочет другого, но скажет сама себе: поздно... И тогда она вскрикнет, зарыдает в голос и будет плакать, зарывшись лицом в ладони, плакать до тех пор, пока не позвонят в дверь, и тогда она оторвется от плача, как от потрясающей книги, вытрет лицо, тронет его пудрой и будет жить дальше.
ДЕТСКИЕ "СЕКРЕТЫ"
В детстве мои родители прилагали большие усилия, чтобы убедить меня сделать шаг - совершить какой-то самостоятельный поступок, который, по их мнению, мог укрепить и закалить мой характер и в какой-то мере определить мою будущую судьбу. Они приводили мне в пример мальчика-калеку, научившегося прыгать через лужи, и слепого музыканта, которые совершали невероятные усилия и проявляли незаурядную волю, чтобы сделать этот шаг, меняющий их жизнь, после чего слепые прозревали, а безногие обретали способность ходить. Мне было девять лет, и, по их мнению, я еще копошилась в пеленках, как младенец, с детским упрямством откладывая этот шаг на потом, на неопределенное будущее. В то время я больше любила рассматривать в книгах картинки, чем читать их. Родители прятали от меня детские журналы "Веселые картинки" и "Мурзилку", в которых Цветик-Семицветик был составлен из лепестков маттиолы, резеды, табака, сирени, золотого шара, ириса и маргаритки, где графини Вишни в бальных платьях, похожих на розетки мальвы, учили правилам поведения очкастого мальчика Вишенку, где из Трех Апельсинов являлись на свет три прекрасные девушки, где Дюймовочка спасалась от жаб на листе кувшинки с запряженными речными стрекозами. Детские журналы прятали от меня в чулан, ключ от которого, вероятно, поручили суровой Мальвине с голубыми волосами, но я научилась находить картинки во взрослых книгах. Увы, они были лишены красок, радующих детское зрение, но изящная линия, тонкий абрис лица, набросок пейзажа давали моей фантазии такую богатую пищу, что я не нуждалась в чтении.
Я любила картинки, потому что в то лето дети нашего города были охвачены повальным увлечением - строительством "секретов". "Секрет" - это детская тайна. Чтобы его построить, в ход шло все, что угодно: куриные перья, скорлупа ореха, пуговицы, старая брошь, камешек горного хрусталя, а главное - цветы, обрамлявшие эти сокровища: розово-пурпурные наперстянки, снежно-белые лилии, оранжевые бархатцы и шишки, сережки ольхи, ключики липы. Мы делали ямку в земле, таясь друг от друга или всей заветной компанией, устилали дно перышками, поверх них клали сирень или жасмин, а вокруг располагали прочие ценности, - все это покрывалось осколком стекла и сверху засыпалось землей. "Секреты" поддерживали во мне нежелание читать, потому что любые книги оказывались беднее имевшихся в них картинок.
Родители хоть и внушали мне идею сделать шаг, настаивали на этом не слишком решительно, потому что в то время я была немного больна. Главный специалист по моему заболеванию, известный врач-профессор, жил в городе Казани на Волге. В Казань однажды и отправили меня обеспокоенные родители в гости к одной старой даме, с которой состояли в длительной переписке. Когда-то они, совсем юные, познакомились с ней в поезде.
Собирая меня в путь, они всячески расхваливали эту Эльзу Филаретовну, бывшую актрису и весьма начитанную даму. Старушка заранее наводила на меня страх. В нашем замечательном городе людей звали просто - Ольга да Людмила, Владимир да Михаил, и отчества у них были легкие - Петровичи, Николаевичи... А тут - Эльза Филаретовна. Она присылала нам пухлые письма, в которых описывала свои впечатления от очередной прочитанной книги. Она была ненасытной читательницей.
На вокзале в Казани меня встретила маленькая старушка под ветхим зонтом Оле-Лукойе, в длинной юбке и резиновых ботах. Я сразу узнала ее. Эльза Филаретовна должна была иметь экзотический вид, и она не обманула мои ожидания. В руках ее была корзинка, в которой сидел жирный серый кот. Сначала она жарко обняла меня, и слезы радости потекли по ее морщинистому лицу. Волнение Эльзы Филаретовны уравновешивалось невозмутимым спокойствием ее кота. Что-то сразу утвердило меня в мысли, что я здесь - старшая. Вскоре это подтвердилось: схватив ее за руку, я едва успела уберечь ее от колес автобуса. Я то и дело подбирала очки, падающие с ее носа в корзину с котом. Из ее рук я взяла букет гладиолусов, который она забыла вручить мне при встрече. Эльза Филаретовна все говорила, говорила о том, как она рада встрече со мной, как она любит моих родителей, замечательных людей, обожающих, как и она, читать книги. Мы то и дело останавливались, потому что Эльза Филаретовна не могла налюбоваться мной. Пока мы дошли до дома, я все узнала про нее: когда-то она играла на сцене Нину Заречную, а потом Аркадину, Ларису Огудалову, а потом ее маменьку, а теперь она играет чудную роль зрителя, сидящего на галерке, потому что сил не стало репетировать и выходить на сцену. По дороге мы потеряли ее букет и дважды оставляли корзинку с ее флегматичным котом на скамейках, на которые усаживались отдыхать. А когда мы дошли до ее дома, выяснилось, что мы потеряли мою сумку с вещами. Но возвращаться и искать ее не стали: Эльза Филаретовна сказала, что купит мне новые вещи, она специально откладывала на это деньги с пенсии.
Мы вошли в старый деревянный дом. Вдоль стен огромной комнаты, в которой жила Эльза Филаретовна, тянулись высокие полки с книгами. Это были необычные книги: старые, с золотым тиснением на корешках большие фолианты и книги в матерчатых обложках... Сколько же здесь должно быть замечательных картинок, подумала я. Накормив меня обедом, Эльза Филаретовна отправилась к профессору, чтобы он назначил нам время для приема. Я взяла тонкую книгу в шелковой обложке, на которой были нарисованы поникшие красные лилии, раскрыла, надеясь увидеть прекрасные гравюры, которыми полнились старые книги, но со страницы легкий, как бабочка, слетел истончившийся от времени бледно-пурпурный лепесток мака... И сколько я потом ни открывала эту книгу, из нее вылетала то веточка вербены, то хрупкий, еще сохранивший свой аромат молочно-белый цветок жасмина, то вьюнок, то розовый колокольчик. Взяв колокольчик пальцами, я машинально наложила его на буквы, как стекло на детский "секрет", и прочитала: "Потому что ваш образ был так тесно слит с моим сердцем, что изменялся каждый день, как в действительной жизни. И сегодняшний становился на место вчерашнего". Прочитав эту фразу, я подумала: если вдруг разразятся страшные катаклизмы, в которых сгинут люди и книги, то наши цветочные детские "секреты" в корнях дуба или клена наверняка уцелеют... Сквозь прозрачный лепесток мака я словно со дна пурпурной реки прочитала слова: "Мы пришли... Царит такая темнота, что вход в пещеру не отличишь от ночного мрака. В этой стороне нет звезд". Я провела веточкой вербены по словам: "Я полон радости и в то же время чувствую тоску, точно вся тяжесть неба и земли лежит на мне". Сдвинула в сторону вьюнок: "Ты спишь, моя Ариэль, ты моя внутренняя сила, скрытое могущество, которое дремлет в каждой душе..." Жасмином пахли слова: "Как красивы все семь! О, как они бледны, все семь! Но почему они спят, все семь?" В тени хмеля я прочитала откровение, более всего поразившее меня: "В Венеции, в одно июльское утро. Мой отец, старый ювелир, принес вашей матушке жемчужное ожерелье... Я же бродил по саду. Тогда-то я встретил вас, среди мирт, у мраморного бассейна..."
Лепестки цветов, как солнечные пятна, бродили по книге, озаряя необычные, удивительные слова, так не похожие на те, что я читала в книгах для внеклассного чтения. Те слова завяли на корню, эти - расцветали на моих глазах, как драгоценные "секреты", потому что были написаны на волшебном детском языке, озаренном жемчужным светом. А между тем действие в пьесах это были драмы - происходило в мрачных замках, куда не проникал солнечный свет из-за высокой стены сосен, в сырых подземельях, освещенных коптящими факелами, у огромной, обитой железом двери, за которой умирал ребенок, в пещере, по стенам которой струились мириады голубых роз, в осажденной крепости с умирающими от голода людьми, в мраморных залах, убранных лавром и лавандой, в за-глохшем саду... Лежа на ковре рядом с мурлычущим котом, осыпанная пламенными розами, погребальным миртом, голубыми огоньками вербены, я не заметила, как сделала тот самый шаг, которого ждали от меня родители, как ушла в путешествие без возврата...
Когда Эльза Филаретовна вернулась домой, я увидела, что она разгневана. Профессор сказал ей, что будет осматривать меня в присутствии целой аудитории студентов-медиков. Я скривила лицо, собираясь заплакать, но Эльза Филаретовна пламенно обняла меня и сказала, что никому не позволит смеяться над раздетым ребенком и что мы пойдем на консультацию к знакомому старичку, давнему ее поклоннику, который хорошо разбирается в этом заболевании, а родителям скажем, что были у светила. Я быстро на это согласилась и спросила ее о книге. "Деточка моя, эта прекраснейшая из книг написана писателем Метерлинком. О, как я мечтала сыграть сестру Беатрису... Но во времена моей молодости на сцене все больше ставили "Оптимистическую трагедию" и "Аристократов", разбавленных классикой". И всю ночь она читала мне вслух чудным голосом старой актрисы пьесы, в которых ей так и не довелось сыграть. Очарованная, под утро я спросила ее о цветах, выпавших из книги. Оказалось, им было столько лет, что в них могли уместиться семь моих жизней, все семь!.. Каждый цветок вез на себе воспоминания о любви, как синие стрекозы малютку Дюймовочку. Тот, кто принес мак, погиб во время Первой мировой войны в Брусиловском прорыве. Сорвавший вербену большевик-чекист умер от скоротечной чахотки. Хмель подарил водитель трамвая, так сильно влюбленный в актрису, что всю свою комнату оклеил ее афишами. Вьюнок сорвал летчик, погибший на войне в Курской битве. Эльза Филаретовна сохранила им верность, бродя по заглохшим садам, сырым подземельям, мрачным пещерам, освещенным мириадами бликов ее памяти. Почему она положила цветы именно в эту книгу? Потому что герои ее говорят на внятном любому сердцу детском языке, потому что они сохранили верность детским "секретам", потому что, даже состарившись, они так и остались детьми, потому что знак родства с ними заключен в ее диковинном имени - Эльза, ведь герои этой книги, все до единого, носят ангельские имена: Игрена, Алладина, Урсула, Маделена, Клорибелла, Эглантина, Жуазель...
Она провожала меня на вокзал с котом в корзинке, букетом настурций и цинний, который мы потеряли по пути, и взяла с меня слово, что я буду писать ей письма. И что я не скажу родителям, что толковые врачебные рекомендации даны безвестным старичком, старым ее поклонником. Я села в вагон, и Эльза Филаретовна стала удаляться от меня спиной в свое прошлое со своими любимыми, дарившими ей вечные цветы, один из которых, колокольчик, подаренный сгинувшим в сталинских лагерях священником, был заложен на странице со словами, летевшими впереди меня: "Неужели невозможно проникнуть в будущее, хотя бы необычайными, отчаянными усилиями, вступить в борьбу со временем и вырвать у годов - хотя бы они отомстили нам обоим - тайну, которую они так ревниво охраняют и в которой заключено нечто большее, чем наша собственная жизнь и наше счастье?.." Возможно, возможно, отвечали пламенные голубые розы и лепестки пурпурного мака, хрупкие нерушимые "секреты", хранившиеся в старой книге, возможно, еще как возможно, - только сделай шаг.
САДЫ В ОБЛАКАХ
Ваня сидел скрестив ноги на бабушкиной кровати в сумеречном коридоре больницы, заставленном койками, на которых страдали больные и умирающие. За окнами гремела гроза; в паузах между молниями, падающими во тьме, как подмытые водами опрокинутые огненные деревья, кровати больных со смутными фигурами близких в изножье напоминали погребальные лодки со служителями на корме, которые доводят ладью до середины Серебряной реки и, предоставив усопших течению, бросаются в воду, чтобы достичь берега вплавь. Двери палат были настежь раскрыты; больничный коридор озарял дикарский свет молнии, на одно пронзительное мгновение возвращая смутным фигурам их усталые лица с прикрытыми веками, спутанные волосы, руки, машинально поправлявшие на своих родных больничные одеяла. И Ваня, вторя жесту миловидной женщины у соседней койки, тоже прикрывал огромный бабушкин живот с выпяченным пупком, при близкой вспышке молнии бабушка пугалась и сбрасывала с себя одеяло. Бог грома с синим лицом Лэй-гун припадал к окнам палат и тут же исчезал в высоких небесных окнах, показывая, что сообщение между небом и землей прервано, и дыхание тяжелобольных замирало, пока Лэй-гун электрическим разрядом снова не оживлял его. И каждый раз, когда Лэй-гун бросал яростный взор на людей, Ваня успевал увидеть то милую белокурую женщину, поправлявшую одеяло на своей больной, то прислоненную к спинке кровати палочку бабушки, похожую на иероглиф "фэн", которую Ваня выточил из дуба, придав ей форму опрокинутого дерева (что, по поверью, приносит счастье), - пустую, без бабушки, палку, - и глаза его в резвом свете небесного Лэй-гуна наполнялись слезами... Ломин говорил: подобно тому как поза танцовщицы Танцао переходит на ее тяжелое парчовое одеяние, так изящество восьми стихий облекает человеческое тело, пока в нем есть дыхание, но когда отпущенный каждому объем воздуха истощится, душа станет Танцао, сбросившей обшитое жемчугом парчовое платье, и танец ее рук и ног станет исступленным, как молния, в мгновение ока пересекающая небо от востока до запада, - это что касается пространства, а что относится ко времени - плясунья одной рукой коснется восхода солнца, другой - притронется к закату, и в этом нет ничего удивительного: в древнейшие времена на небо как-то выкатилось десять солнц, и засуха длилась до тех пор, пока стрелок И, у которого левая рука была длиннее правой, не поразил их десятью стрелами, после чего пролился дождь, и его капли упали на парчовое платье Танцао, превратившись в тройной жемчуг...
Чтобы усталая бабушка могла легко расстаться со своей тяжелой парчовой одеждой, Ваня сосредоточился, прикрыл глаза и стал читать гатху, на которой один из учеников великого Линьцзы достиг сатори и которую Ломин назвал "скорбью отрешенного": "Что будете делать, когда на вас хлынет миллион объектов?" - "Зеленое обозначает не желтое; длинная вещь не короткая; каждый объект творит свою судьбу. Зачем мне вмешиваться?" В нагрудном кармане Ваниной рубашки тренькал "Турецкий марш" ожившего мобильника; Ваня назначал клиентам час встречи и называл адрес офиса, не нарушая течения гатхи, как не нарушал ее переходивший от койки к койке врач тихими перкуторными ударами по животам больных, лежащих с запрокинутыми лицами. Внезапно Лэй-гун разразился длинной, просиявшей в каждой букве гатхи фразой, развеяв наполненную воздыханиями тьму, и Ваня, сорванный с плавно вращающегося колеса стихотворения, увидел, как миловидная женщина превратилась в юную девушку с кротким выражением лица и прядями белокурых волос... Может, гатха повернула колесо времени вспять, благодаря чему женщина резко помолодела? Но тогда почему ее больная все так же тяжело дышит, запрокинув лицо?.. Почему бабушкина палочка не превратилась в дубовую ветвь?.. Девушка осторожно скосила на Ваню глаза и наклонила голову, скрыв лицо под льняными волосами, поправила одеяло на своей больной. И Ваня, приняв это за приглашение перейти на язык жестов, тоже осторожно тронул бабушкину подушку. Девушка поглаживала живот своей больной, и Ванины пальцы пустились в путь по рубцам и расширенным венам на животе бабушки. Он ощущал в них медленный ток нагой крови, ищущей отверстия для выхода. Пальцы его видели то, что искала впотьмах бабушкина кровь; узел на мехах с отведенным для нее воздухом развязывался, раскрывался, как невидимый в глубине леса цветок...
И Ваню и девушку обнимала ночь, потому что улетевший с ветром Лэй-гун давно уже не заглядывал в окна палат, но они осязали друг друга через кожу своих близких. Пальцы Вани, пробегая по бабушкиному животу, подбирали невесомую тему, пальцы девушки, вторя ей, приглаживали волосы больной, вознося мелодию к раскрывающемуся в темноте леса цветку, и овал лица просвечивал сквозь завесу прозрачных волос. Пальцы ее продвигали работу маленькими насекомыми шажками, но небесные облака покрывали Серебряную реку целиком. Течение звездного ветра, вращающего колеса созвездий, усыпило Ваню, и он уснул, не меняя позы, как умел засыпать посреди белого дня Ломин.