- Коленька!..
Она обнимает меня, целует, ее маленький сухой рот подергивается.
И тут же, словно устыдившись минутного порыва, она отстраняет меня, бранчливо говорит:
- Слыхала, слыхала, что книжки пишешь. А небось мне вот не привез, старухе-то?
- Не привез, Мария Николаевна, - покаянно признаюсь я, ругая себя в душе самыми черными словами.
- Ну и бессовестный! В следующий раз не привезешь - на порог не пущу! Ладно уж, не езди - прислать-то не забудь!..
Выговорив, Мария Николаевна снова окидывает меня добрыми сияющими глазами, сокрушается:
- Постарел, Коля, постарел... А я ведь тебя вот таким помню, показывает она себе по плечо. - Орел-парень был! Председатель учкома! Помнишь, как мы с тобой на кустовое совещание в Кочкарлей ездили?
- Помню, Мария Николаевна, - смеюсь я. - Вернулись мы с вами, встал я на вашу кафедру - перед ребятами отчитываться, сказал: "товарищи", а что дальше говорить - не знаю. Спасибо, что вы тогда выручили, сами обо всем рассказали.
- Ну, это пустяки! - отмахивается Мария Николаевча. - Подъехали, помню, к Кочкарлейской школе, ребята выбежали, кричат, а ты так, с укоризной, спрашиваешь:
"Ну, чего кричите?.."
Мария Николаевна берет поднятую мною с пола книжку, показывает на нее:
- Вот так, Коля, и живу. Отработала, на пенсию вышла. Дома сижу да книжки читаю. Одна, только воспоминания и остались. Племянница моя умерла, слышал?
- Слышал, Мария Николаевна.
- Одна-одинешенька, как перст, - вздыхает старушка, и глаза ее туманятся.
Полчаса спустя, оглядываясь и помахивая все еще стоящей на крыльце учительнице, мы идем дальше. Алексей добродушно ворчит:
- Зря старая на одиночество жалуется. У редкого столько родни наберется: все село, считай. Всех ведь за полвека выучила тут... Как кто откуда ни приедет, так к кому первым делом? К Марь Николавне. И старый, и малый - все к ней... Одиночество!..
Каменная, дореволюционной кладки школа, вставшая поперек улицы, делит село на две части. Я больше любил эту, нижнюю, сторону и сейчас, многое узнавая, оглядываюсь. Вон и наша машина из проулка выглядывает, вон дом, в котором мы прежде жили...
- Не забыл? - спрашивает Алексей.
- Ну, что ты!..
По заросшей травой улице, прямо на нас, торопливо, почти бегом, идет пожилая женщина в повязанном покрестьянски белом платочке. Я не знаю ее, это мне уже ясно, но почему-то смутно начинаю волноваться, в нерешительности останавливаюсь.
Хочу предупредить женщину об опасности - на пути ее лежит бревно, она, не глядя под ноги, быстро переступает через него, подбегает ко мне и, не говоря ни слова, часто целует теплыми мягкими губами. С пожилого, изрезанного морщинами лица на меня из далекого смотрят молодые и прекрасные, наполненные слезами глаза.
В сердце что-то сдвигается с места, и вот из него, больно торкнувшегося сердца, а не из отказавшей вдруг памяти, судорожно продирающейся сквозь толщу лет, вырывается у меня жалобно и радостно:
- Теть Maшa!
- Я, голубчик, я, Коленька! - прижатая меня, как маленького, к груди, шепчет женптина. - Узчал старенькую?
Сквозь горячий туман, оставив на лице женщины только эти, не тронутые временем лучистые молодые глаза, я мысленно разглаживаю ее глубокие морщины, возвращаю обожженным годами щекам их былые округлость и краски и окончательно узнаю в ней подругу и ровесницу моей молодой, рано скончавшейся матери.
- Узнал, тетя Маша, узнал!
- Приехал на родную могилку? - спрашивает она и без всякого упрека говорит: - Как же я тебя ждала долго!
Тетя Маша!..
...В 1918 году молодая учительница, недавно кончившая гимназию, познакомилась на станции Злынка, ныне Брянской области, с местным лесничим и вскоре стала его женой. Первый ребенок у молодой четы прожил недолго; на память о нем сохранилась только прядка мягких, как шелк, волос в маленьком зеленом конвертике.
Иногда, загрустив, мать украдкой раскрывала этот конвертик, и, став уже болыненьким, я однажды узнал, что у меня была сестренка...
Я родился три года спустя в украинском местечке Баничи; помню себя отдельно, отрывками (да и то эти эпизоды датированы были позже, с помощью взрослых) - с двух лет, и почти в каждом таком промельке возникает красивое и доброе лицо моей матери.
Профессия лесного работника в те далекие годы была довольно кочевой. Старые лесничества закрывались, открывались новые, и наша семья перебиралась поочередно то в зеленый городок Глухов, то в Жиздру, потом в Никулино и в Поспеловку, где, подалеку от родной Гомелыщшы, навсегда и осталась моя мать...
В небольшом селе с начальной школой, в которой преподавала всего-навсего одна учительница - Мария Николаевна, работать было негде; волей-неволей все свои силы и привязанности мать отдавала семье, мне и соседским ребятишкам. Под ее наблюдением я и мои приятели готовили, и, кажется, довольно неплохо, уроки, сначала слушали, а потом и сами приохотились читать книжки.
По соседству с нами жила семья Ефима Ганина, работавшего в ту пору у отца кучером. Ефим, прозванный почему-то Мягким, попивал, и, когда начинал скандалить, его статная кареглазая жена Маша, захватив ребятишек, бежала к нам. Мать кормила их, успокаивала, как могла, Машу, а утром выговаривала конфузившемуся, обросшему черной бородой Ефиму...
Жилось Маше в те годы трудно; мать помогала ей всем, чем могла, начиная с еды и кончая собственноручно сшитыми платьями для ребятишек. Находя у матери защиту и доброе слово, Маша и сама всегда готова была помочь нам чем угодно, и вскоре кончившая учительскую гимназию, хорошо знавшая и любившая литературу женщина и малограмотная крестьянка стали неразлучными подругами. Сейчас я понимаю, что мать нашла в Маше светлое, отзывчивое сердце.
В мае 1932 года мать заболела. В Поспеловке своей больницы не было, и ее отвезли в соседнее село Кочкарлей.
Отец ездил к ней каждый вечер, три дня подряд; меня он с собой почему-то не брал и, когда я становился слишком настойчивым, успокаивал: вот немножко поправится, и поедешь.
На пятый день мы поехали вместе.
...Окно в небольшой палате открыто во двор, чуть колышется белая занавеска, в углу, на тумбочке, горит лампа. Наверно, от ее тусклого света лицо матери кажется таким желтым.
- Будь хорошим человеком, сыночек, - медленно говорит она мне, изредка зачем-то покусывая губы. - Мне, знаешь, почему-то хочется, чтоб ты стал инженером... химиком. Интересное это дело, новое...
Некоторое время она отдыхает и снова говорит мне совсем необычные вещи:
- Станешь большим, женишься... Жена у тебя должна быть хорошей...
- А если она тебе не понравится, обидит тебя - я ее прогоню! запальчиво говорю я, полный в ту минуту неизъяснимой, какой-то пронзительной нежности.
- Этого не придется делать, сынок...
Мать дотрагивается до моих волос и тут же кладет руку поверх одеяла.
- Поцелуй меня, - просит она.
Я крепко целую ее, не понимая, почему у нее мокрое лицо, хочу спросить ее об этом, но отец выводит меня за руку.
Дорогой я пытаюсь узнать, когда же привезут маму домой; никогда и прежде не отличавшийся разговорчивостью, отец молчит, отворачивается, без нужды подхлестывает и так во весь опор несущуюся Ночку.
Дома нас встречают дедушка по отцу и Маша. Взгляпув на отца, она бросается ко мне, начинает плакать.
Отец сердито кричит на нее, буквально выпроваживает из комнаты. Меня он заставляет немедленно ложиться спать, а сам почему-то не ложится и ходит, ходит... Потожяурд окном раздается треск мотоцикла - это мотоцикл мейшика лесозавода, бритоголового латыша Яна Яновича. Отец наказывает, чтобы я спал спокойно, и выбегает.
Просыпаюсь я оттого, что на меня кто-то смотрит.
На кровати сидит отец. Он одет, хотя за окном еще серо. Я удивленно смотрю на него, наши взгляды встречаются, губы у него начинают прыгать.
- А мамы у нас нет, - говорит он.
Еще ничего спросонья не поняв, я вскакиваю. Первое, что мне бросается в глаза, - закрытое простыней трюмо и выдвинутый на середину комнаты стол, на котором, под белым покрывалом, кто-то лежит...
...Нет, мама, не шли за твоим гробом музыканты с ревущими медными трубами - не было в ту пору оркестра во всей округе! Но зато вся Поспеловка, подняв на ноги и старых и малых, вышла проводить тебя в последний путь. По крутой, в гору убегающей дороге поднималась многоголосая толпа, да такая густая и сплошная, что, завидев эту медленно движущуюся стену, чуть было не наделав беды, испуганно понесла под уклон чья-то лошадь...
Кладбище, как и больница, находилось в Кочкарлее.
Навсегда, до мельчайших подробностей, выжжен этот горячий летний полдень в моем сердце. Пыльная, медленно плывущая под ногами дорога, старые шумящие ветлы, холодный лоб матери, к которому я последний раз припал губами у зияющей черной ямы, наконец, выкатившийся у меня из руки и стукнувший о крышку гроба комок - звук, и поныне звучащий в ушах...
Потом, дома, я забрался на русскую печь и, выглядывая из-за занавески, глотая слезы, с недоумением смотрел, как только что вернувшиеся с кладбища люди сидят за широким столом, пьют водку, едят... Несколько раз ко мне заглядывала наша добрая Маша; опухшая от слез и попахивающая вином, она виновато шептала:
- Так надо, сынок, не гневайся...
Не так давно мне пришлось идти на "поминки", и я снова, уже взрослый, испытал то же чувство недоумений и неловкости, глядя на ломящийся от поминальных закусок стол и не к месту развязывающие языки зеленые бутылки... Уж если так нужно, так водится, не лучше ли давать людям одну-единственную чарку горькой - горькой, как и утрата, да кусок ржаного хлеба, простого и сурового, как жизнь?..
После смерти матери Маша зачастила к нам уже не за советом или помощью, а для того, чтобы утешить или приглядеть за сиротой. Но если я льнул к деду - дед был родная душа, мужчина, то Машу, - то ли потому, кшо ош слишком живо и больно напоминала мать, или, скорее всего, потому, что меня отпугивали ее, от доброты, причитания, - Машу я избегал. Мы переехали в поселок лесничества, и только теперь понимаю, сколько огорчений доставил я ей своей неосознанной детской жестокостью, убегая всякий раз, когда она с узелком нехитрых гостинцев приходила к нам... Видел ее я все реже: в первых своих длинных брюках-трубочках, сшитых дедом, я вскоре уехал учиться в Топорино, потом - в Кузнецк, и вот теперь, почти тридцать лет спустя, снова стою с Машей посредине села...
- Каждый родительский день хожу к ней, - вытирая кончиком платка светлые слезы, говорит тетя Маша. - Как прощались, она мне еще сказывала: "Ты, Маша, приходи ко мне. Мои-то, говорит, уехать могут, а ты обязательно приходи..."
- Тетя Маша, тетя Маша! - только и говорю я.
Уверив, что обязательно вернемся к Андрею Ивановичу обедать, мы забираем тетю Машу в машину, зеленая "Волга" снова проносится через Поспеловку, легко поднимается в гору.
Впереди, насколько хватает глаз, лежит бурое, уже убранное поле; неподалеку, километрах в четырех, краснеет несколько каменных домов Кочкарлея, чуть в стороне зеленеют кладбищенские ветлы... У самого кладбища, на дороге, стоял раньше какой-то темный, крытый соломой навес. Отец привязывал к нему Ночку, и мы, большой и маленький, спешили узкой тропинкой к голубой ограде...
Сарая не осталось. Мы переходим через ров, которым вместо изгороди опоясано кладбище, минуем старые и свежие могильные холмы; чувствую, что где-то здесь нужно свернуть, и невольно замедляю шаг: не помню...
- Идите за мной, - негромко говорит тетя Маша и вскоре останавливается на совершенно незнакомом месте.
Чуть заметный, заросший травой холм не огорожен, у изголовья стоит старый, с отпавшей перекладиной, дубовый крест, в полметра высотой, ломаная-переломаная и все равно упрямо тянущаяся к солнцу, растет сирень...
- Встань, родимая, посмотри на свово сыночка! - звонко, с надрывом, выкликает вдруг тетя Маша. - Встань, Марусенька!..
У меня перехватывает сердце; слышу, как напряженно дышит за моей спиной отец...
Это всегда так трудно - на людях, если даже люди эти - твои близкие. Упасть бы сейчас на колени, заплакать по-ребячьи горько и облегчительно, а ты стоишь, терзаешь прыгающие губы и шепчешь про себя, шепчешь...
О чем, что? Да мало ли нужно сказать сыну своей матери, мало ли в чем должен он повиниться перед ней?..
В том, что не понял он, глупый, когда она прощалась с ним - навсегда. В том, что не ходил он, как эта чужая женщина, на могилу... В том, наконец, что стоит у ее вечного изголовья покосившийся крест, а не белого мрамора памятник! В одном только, мать, не виноват перед тобой твой сын: он никогда не забывал о тебе. Ни в ледяную зиму 1941 года - на фронте. Ни в казахстанских степях, где родилась твоя первая внучка. Ни теперь, когда сам, немолодой, стоит он перед тобой, низко опустив голову...
Тетя Маша достает из кармана кусок пирога с вишней, крошит его, кладет на могилку мелкие красные яблочки.
- Пусть птички поклюют, - просто говорит она.
Хочу сразу оговориться, что фамилия Лаботиной, о которой я сейчас буду рассказывать, - вымышленная. Сама Анна Федоровна об этом не просила, да я тогда, кстати, и не знал, стану ли писать об этой поездке вообще и тем более - о ней. Просто я дружил с ребятами Анны Федоровны, Женей и Шурой, и, узнав, что их нет в живых, не мог, хотя бы на минуту, не заехать к ней в Кочкарлей; решив же писать, почувствовал, что удобнее обойтись другой фамилией, а имя ее, как и имена ее сыновей, оставлены действительные.
Мы сидим с Анной Федоровной в тени, на скамейке.
Отец молча прохаживается неподалеку от машины.
Анна Федоровна сидит, сложив на коленях маленькие, никогда не отдыхавшие руки. Я слушаю ее, часто поглядывая, и удивляюсь, как мало она изменилась. Есть такие люди, которые, перевалив какой-то рубеж, словно останавливаются в своем возрасте; кажется, что, выдав им все положенное, время больше не касается их своим неумолимым дыханием. И все-таки не спешите считать их счастливчиками: нередко моложавые лица - только странная прихоть природы.
- Иногда уж, Коля, и не верю, что все это было, - говорит Анна Федоровна.
...Новая уборщица-сторожиха, поселившаяся в пристроенной к конторе учлеспромхоза комнатушке, понравилась всем своей скромностью и трудолюбием. Утром, приходя на службу, сотрудники ступали по чистым, высохшим за ночь полам, пепельницы были пусты, на столах стояли графины с водой; зимой в конторе уютно потрескивали жарко натопленные печи, благо дрова были даровые. Тридцатичетырехлетняя сторожиха бегала на почту, носилась по поселку, выполняя многочисленные поручения, а потом, когда контора пустела и полы снова были вымыты, до поздней ночи стирала. Чуть свет она уже снова была на ногах, спешила разнести по бараку стопку выглаженного белья оторванным от семей сезонникам.
Жилось Анне Федоровне нелегко. Приехала она в Поспеловку из Харбина, где скончался ее муж, работавший на КВЖД. Молодая вдова осталась с двумя ребятами.
Помню, что, доброжелательствуя, многие советовали ей выйти замуж. Находились и степенные, в возрасте, женихи.
Анна Федоровна отшучивалась:
- Какая уж я жена - старуха. - И убежденно закапчивала: - Ребят я сама на ноги поставлю.
В сыновьях своих - одиннадцатилетнем Жене и тринадцатилетнем Шуре Анна Федоровна не чаяла души, и жили они благодаря ее неутомимой энергии без нужды. Такое впечатление, возможно, создавалось у всех еще и потому, что одеты братья были наряднее, чем все мы, их сверстники. В те тридцатые годы мануфактурного изобилия не было. Я носил штаны из "чертовой кожи" и блеклые, в одинаковую зеленую полоску, рубашонки. Женя и Шура щеголяли до воскресеньям в белоснежных сорочках, старший брат по праздникам надевал синий, из тонкой шерсти, костюм, правда, несколько широковатый - после отца.
Были они очень красивыми, хотя и по-разному, ребятами: Женя - со смоляными кудрями, со смуглыми щеками, черноглазый и остроскулый; Шура походил больше на мать - с мягким, чуть раздвоенным подбородком, с темно-каштановыми, аккуратно причесанными волосами, с матовой кожей, сквозь которую, как на молодом яблоке, проступали горячие кровинки, по первому взгляду ничего общего с братом не имевший и неуловимо всем похожий на него. Шура был рослее и крепче всех нас, сверстников, - может быть, потому, что он каждое лето работал наравне со взрослыми, и я помню, как заглядывалась на него девчата.
Кроме белоснежных сорочек, Лаботины привезли из далекого Харбина велосипед, да такой, какой нам, мальчишкам, мог только сниться! С узкими узорными шинами, с никелированными ободьями и щитками, с серебряной струной ручного тормоза, изящный и легкий, он, как небо от земли, отличался от наших первых машин - с их прямыми рулями, черной тусклой рамой и крохотной передачей. Кстати, и такой-то велосипед заполучить в ту пору было почти невозможно: в соседнем саймановском сельмаге их продавали один раз в год, осенью, на хлебозакуп... К чести братьев Лаботиных, надо сказать, что они нисколько не заносились своим сияющим чудом, и Шура, с которым я быстро подружился, первый предложил то, о чем я не смел и мечтать, - научить кататься. В то утро, когда я самостоятельно проехал на этом изумительном велосипеде, не задев за телефонный столб, я почувствовал себя безмерно счастливым и гордым.
С Шурой Лаботиным мы проучились вместе один год - в шестом классе, потом я уехал в Кузнецк и долгое время ничего о нем не слышал. Перед самой войной ктото рассказал мне, что он работает в райкоме комсомола и продолжает заочно учиться, а Женька остался в колхозе и, удивив всех, рано женился...
- Женю в первую же зиму убили, а на Шуру "похоронная" в сорок третьем пришла, осенью, - говорит Анна Федоровна. Глубоко запавшие ее глаза остаются сухими, и только топкие бледные губы на секунду сурово поджимаются. - Руки на себя, Коля, наложить хотела: зачем мне без них жить? Так даже на это сил не хватило - пластом лежала.. А тут председатель колхоза заглянул, и пришлось мне вставать. Мокрый, грязный, - дождь тогда подряд шел... "Утешать, говорит, мне тебя, Федоровна, нечем, помочь тоже не могу ничем. А тебя помочь - прошу. Картошка, говорит, в поле осталась. Ну, как после дождя мороз ударит?.."
В глубоко запавших, но по-прежнему ясных карих глазах Анны Федоровны мелькает удивление - удивляется она, должно быть, ?амой себе.
- Пошла... Намучились мы тогда, а все одно ни картошки под снегом не оставили... Ну, и вроде легче стало.
День на людях, а ночью домой придешь, заплачешь и донлакать не успеешь: словно замертво повалишься, ни рук ведь, ни ног не чувствуешь... Так вот и стала в колхозе работать. Я в ту нору на селе жила - домок мы с ребятами перед самой войной свой поставили...
Искоса взглянув на меня, словно в чем-то колеблясь, Анна Федоровна кротко вздыхает:
- А как уж дальше получилось, - сама, бывает, диву даюсь. Случай... Стучат один раз в окошко, затемно уж.
Вышла на крыльцо, дождь идет, человек в одной рубашке стоит. "Не пустишь ли, хозяйка, переждать? С хворой дочкой еду, и вот, как на грех, дождь застал. И ехатьто нам, говорит, всего-навсего пустяки осталось - до Кочкарлея". Лошадь, смотрю, тут же, у дороги, стоит.
"Места, говорю, не жалко - веди дочку". А он, гляжу, дочку-то не ведет, а на руках несет. В плаще своем. Внес в избу. Пригляделась я на свету, и ровно в сердце у меня что-то перевернулось. Годов ей тогда одиннадцать было, красавица прямо, и вот беда-то какая - не ходит, обезножела. Пятый год уж так, сердечная, маялась... А самато веселенькая, глаза у пей так и бегают, да ласковые глаза-то... Поставила я им самовар, печку затопила, умыться Оленьке подала, покормила, тут она на постели у меня и уснула. Так им и пришлось заночевать - дождьто не стих, куда ее, сонную, везти?.. Тут Степаныч, мужто мой нынешний, и рассказал про себя. Хлебнул и он горюшка-то - по самое горло. Пришел с фронта - жена померла, а Оленька после болезни не ходит. Вот и ездит по докторам, в этот раз тоже со станции добирались.
Обещают, сулят, а поправки не выходит. Потом на стене карточки увидал три их у меня было, так и сейчас вон висят. "Твои, что ль?" - спрашивают. "Мои", - говорю.
"Мужа-то нет?" - "И его, говорю, нет, и этих двоих нет..." Так всю ночь и прокоротали: он про свое, я про свое, одно горе другому весть подает... На рассвете я их проводила, а через месяц, два ли Степаныч опять приехал, тут уж один. Порассказал про Олю - лучше ей будто немного стало, - потом напрямки и говорит: "Выходи, говорит, Федоровна, за меня. Не для себя прошу - за-ради, говорит, сироты моей безвинной. Приметил я, говорит, как ты к ней сердцем обернулась. И она ; тебя каждый день вспоминает..."