— Он отводит меня в школу, к учителю.
— Значит, тобою управляют также учители?
— Разумеется.
— Много же над тобой поставлено повелителей и господ волею твоего отца. Но когда ты возвращаешься домой, к своей матери, она разрешает тебе, когда ткет, делать все, что тебе угодно, с шерстью или ткацким станком — чтобы ты был у нее счастливым? Наверное, она не запрещает тебе хвататься за ее станок, челнок или другие шерстопрядильные инструменты?
— Нет, клянусь Зевсом! — воскликнул он, рассмеявишсь. — Не только запрещает, но был бы я бит, если бы позволял себе это.
— О, Геракл! — вскричал я. — Уж не обидел ли ты чем-нибудь своего отца или мать?
— Нет, клянусь Зевсом, никоим образом, — отвечал он.
— Но за что же они столь ужасным образом мешают тебе быть счастливым и делать, что тебе вздумается, и воспитывают тебя так, что в течение целого дня ты кому-то подчиняешься, — одним словом, так, что ты не имеешь возможности делать почти ничего из того, что ты хочешь? Получается, что тебе нет никакой пользы ни от обладания большим состоянием — ибо все остальные распоряжаются им больше, чем ты, — ни от твоего столь благородного телосложения — ибо тело твое находится на попечении и под присмотром кого-то другого. Ты же ничем не владеешь, Лисид, и не свершаешь ничего из того, что тебе желанно.
— Но, Сократ, ведь я еще недостаточно взрослый, — возразил он.
— Не это, сын Демократа, служит тебе препятствием, ибо кое в чем отец и мать доверяют тебе и не ждут, пока ты повзрослеешь. Ведь когда им нужно, чтобы им что-нибудь прочитали или написали, они во всем доме тебе первому это поручают. Не так ли?
— Да, конечно.
— Значит, ты можешь при этом поставить первой ту букву, какую сам пожелаешь, и вторую также на свой выбор; подобным же образом можешь ты и читать. И, думаю я, когда ты берешь в руки лиру, ни отец, ни мать не мешают тебе натянуть или ослабить какую угодно струну и перебирать и ударять плектром по струнам[14]. Или мешают?
— Нет, конечно.
— Так какая же причина, Лисид, что в этих делах они тебе не мешают, а в том, о чем мы говорили недавно, препятствуют?
— Думаю, та, что эти вещи я знаю, те же другие, нет.
— Прекрасно, — сказал я, — мой доблестный друг. Значит, отец твой дожидается не твоего повзросления, чтобы доверить тебе все дела, а того дня, когда он сочтет, что ты разумеешь все лучше его: тогда он доверит тебе и себя самого и свое достояние.
— Да, я так думаю, — отозвался он.
— Отлично. Как же, полагаешь ты, обстоит дело с соседом? Разве для него будет действительна не та же мерка в отношении тебя, что и для твоего отца? Не мыслишь ли ты, что он доверит тебе управление своим домом, когда сочтет, что ты лучше разбираешься в хозяйстве, чем он, или, по-твоему, он и тогда сохранит управление за собой?
— Я думаю, он передаст его мне.
— Ну а афиняне, полагаешь ты, не передадут тебе управление своими делами, если почувствуют, что ты вполне разумен?
— Я полагаю, передадут.
— Во имя Зевса, — спросил я, — а как же Великий царь? Доверит ли он старшему сыну, который наследует власть над всей Азией, добавить что-либо в суп по своему усмотрению, когда варится мясо, или же нам, если мы, придя к нему, докажем, что лучше его сына разбираемся в приготовлении мясных блюд?
— Ясно, что нам, — отвечал он.
— А своему сыну он не позволит добавить в суп ничего, даже самой малости; нам же, какую пригоршню соли мы ни схватили бы по своему усмотрению, он, верно, дозволил бы положить ее целиком.
— Как же иначе?
— А если бы у его сына болели глаза, дозволил бы он ему прикоснуться к своим глазам, зная, что тот не сведущ в лечении, или бы запретил?
— Запретил бы.
— Нам же, если бы он понял, что мы умеем лечить, полагаю, он не препятствовал бы, даже если бы мы вздумали, открыв глаза его сына, насыпать в них пепла: он считал бы, что мы понимаем, что делаем.
— Ты правильно говоришь.
— Следовательно, и во всем остальном он доверился бы нам скорее, чем самому себе или своему сыну, — в том, относительно чего мы показались бы ему более сведущими, чем они.
— Да, безусловно, Сократ, — отозвался он.
— Вот как, следовательно, обстоит дело, милый Лисид, — сказал я. — В том, в чем мы бываем разумны, все нам доверяют — эллины и варвары, мужчины и женщины; мы делаем здесь все, что нам вздумается, и никто добровольно не станет нам ставить палки в колеса, но мы будем и сами свободно действовать на всех этих поприщах и повелевать другими, поскольку это — наши владения, от которых мы будем получать прибыль. Но в том, чего мы не умеем, никто не окажет нам доверия и не позволит делать все, что нам покажется правильным; наоборот, все будут нам в этом препятствовать, насколько смогут, и не только чужие, но и родные отец с матерью, и даже еще более близкие, если это возможно, люди; мы в этих делах будем подчиняться другим, и дела эти будут чужим достоянием, ибо мы от них не получим никакой выгоды. Ты с этим согласен?
— Согласен.
— Но при таких обстоятельствах будем ли мы кому-то угодны и будет ли нас хоть кто-то любить, коль скоро мы в этих делах проявим себя непригодными?
— Конечно, никто, — отвечал он.
— Значит, и твой отец не любит тебя, как никто обычно не любит человека, оказывающегося бесполезным.
— Похоже, что так, — отозвался он.
— Если же ты станешь более сведущим, мой мальчик, все будут тебя любить и станут тебе близкими друзьями: ведь ты окажешься человеком полезным и достойным. А коль не поумнеешь, тебе ни твой отец и никто другой не будут друзьями — ни даже мать, ни другие твои домочадцы. Но возможно ли кому-то. Лисид, сильно чваниться тем, в чем он ничего не смыслит?
— Да могло ли бы это статься? — отозвался он.
— А ведь если ты нуждаешься в учителе, ты пока еще несмышленыш.
— Это правда.
— Следовательно, ты не очень-то мнишь о себе, коль скоро ты еще не умен[15].
— Клянусь Зевсом, Сократ, — отвечал он, — я и сам такого же мнения.
Услышав его ответ, я обернулся к Гиппоталу, чуть было не допустив оплошность; я едва не сказал: вот так, мол, Гиппотал, надо разговаривать со своим любимцем, стараясь его унизить и подавить, а не так, как ты это делаешь, кружа ему голову похвалами и тем самым расслабляя его. Но заметив, как он взволнован и смущен всем сказанным, я вспомнил, что, хоть он и находится рядом, он не желает, чтобы Лисид его заметил. Поэтому я сдержался и ничего не сказал.
Тут как раз вернулся к нам Менексен; он сел рядом с Лисидом, на то место, с которого раньше встал. А Лисид с милой ребячьей шутливостью тайком от Менексена тихо мне шепнул:
— Мой Сократ, скажи и Менексену то, что ты сказал мне.
А я в ответ:
— Ты сам скажешь ему это, Лисид: ты ведь очень внимательно меня слушал.
— Да, не сомневайся, — отозвался он.
— Попытайся же, — сказал я, — по возможности лучше это припомнить, чтобы передать ему все поточнее. Если же что-либо от тебя ускользнет, переспроси меня об этом при первом же случае.
— Но я все именно так и сделаю, Сократ, и очень усердно, будь совершенно спокоен, — заверил он меня, — но скажи ему еще что-нибудь, чтобы и я мог послушать, пока не настало время идти домой.
— Что ж, надо так сделать, раз и ты на этом настаиваешь. Но смотри, приди мне на помощь, если Менексен попытается меня опровергнуть. Или ты не знаешь, какой он спорщик?
— Да, клянусь Зевсом, он к этому очень склонен. Потому-то я и хочу, чтобы ты с ним побеседовал.
— Для того, — заметил я, — чтобы стать посмешищем?
— Нет, клянусь Зевсом, — сказал он, — но чтобы его проучить.
— Каким образом? — спросил я. — Это не легко: ведь он ученик Ктесиппа и человек весьма искушенный[16]. Да Ктесипп и сам здесь присутствует. Или ты не видишь?
— Пусть тебя это совсем не заботит, Сократ, — возразил Лисид. — Пожалуйста, побеседуй с ним.
— Что ж, побеседую, — сказал я.
Так мы разговаривали между собою, но тут вмешался Ктесипп:
— Что это вы оба наслаждаетесь разговором между собой и не приглашаете нас участвовать в вашей беседе?
— Да нет же, примите, пожалуйста, в ней участие. Ведь Лисид не понимает того, о чем я ему толкую, и говорит, что скорее всего в этом разберется Менексен. Поэтому он настаивает, чтобы я его расспросил.
— Так что же, — сказал Ктесипп, — ты его не расспрашиваешь?
— Но сейчас я начну задавать ему вопросы, — возразил я. — Ответь же мне, Менексен, на то, что я у тебя спрошу. Случилось так, что с детства у меня было страстное стремление к некоему приобретению, как это бывает и с другими людьми, желающими одни — одного, другие — другого. Один стремится приобрести лошадей, другой — собак, третий — золото, четвертый — почет. Я же к подобным вещам равнодушен, но зато весьма алчен в приобретении друзей и желал бы иметь хорошего друга гораздо больше, чем самого лучщего в мире перепела или же петуха[17] либо, клянусь Зевсом, коня или собаку; и полагаю, клянусь собакой, я гораздо скорее, чем сокровище Дария[18], взял бы себе товарища (предпочтя его самому Дарию) — так страстно жажду я дружбы. И вот, видя вас вместе с Лисидом, я поражен волнением и почитаю вас счастливыми: несмотря на свою молодость, вы оба сумели легко и быстрo сделать это приобретение; и ты, таким образом, быстро и верно приобрел в качестве друга Лисида и он — тебя; я же столь далек от подобного приобретения, что даже не знаю, как один человек становится другом другому, и хочу спросить об этом тебя: ведь у тебя есть опыт.
Так скажи мне: когда один человек любит другого, кто из них кому становится другом: тот, кто любит, — любимому или любимый — тому, кто любит? Или же тут нет никакой разницы?
— Мне кажется, — отвечал он, — разницы здесь нет никакой.
— Что ты говоришь? — спросил я. — Значит, если один любит другого, они оба становятся друзьями друг другу?
— Да, — отвечал он, — по крайней мере, таково мое мнение.
— Как, разве не бывает, что любящий не встречает ответной любви со стороны того, кого он любит?
— Бывает.
— Но, значит, бывает даже и ненависть к любящему? Иногда ведь, думается, влюбленные испытывают это со стороны своих любимцев: любя очень сильно, они чувствуют, что не встречают ответной любви, другим же их любимцы попросту отвечают ненавистью. Разве тебе не кажется, что так бывает?
— Да, и даже очень, — отвечал он.
— Разве в подобном случае дело обстоит не так, что один любит, другой же — любим?
— Да, так.
— Но кто же из них кому друг? Любящий — любимому — даже если он не пользуется взаимностью или ему платят ненавистью — или любимый — любящему? Или при таких обстоятельствах ни один из них не бывает другому другом — когда нет взаимной любви между обоими?
— Видимо, дело обстоит именно так.
— Значит, мы пришли к иному мнению, чем раньше. Тогда мы считали, что если один из двух любит, то они оба — друзья. Теперь же нам кажется, что если нет взаимной любви, то ни один из двоих не может считаться другом.
— Это похоже на правду, — отвечал Менексен.
— Значит, любящему ничто не мило, если он не встречает взаимности?
— По-видимому, да.
— Значит, нельзя назвать любителями лошадей тех, кому лошади не отвечают любовью, или любителями перепелов, а также собак, вина, телесных упражнений или мудрости, если (в последнем случае) мудрость не платит им взаимностью? Или каждый из них любит эти вещи, хотя они им не дружественны, и солгал поэт, сказавший:
— Нет, мне думается, он не лжет, — сказал Менексен.
— Значит, ты считаешь, что он говорит правду?
— Да.
— Похоже, следовательно, что любимое мило любящему, если оно и не отвечает ему взаимностью или даже его ненавидит? Это видно и в случае с новорожденными детьми: одно они еще не любят, другое даже ненавидят — когда, к примеру, их наказывает отец или мать, — но и питая ненависть, они в эту пору милее всего на свете своим родителям.
— Да, — подтвердил Менексен, — мне кажется, это так.
— Следовательно, по этому слову, другом оказывается не любящий, но любимый.
— По-видимому.
— И врагом оказывается ненавидимый, а не тот, кто ненавидит.
— Это ясно.
— А следовательно, многие бывают любимы своими врагами и ненавидимы друзьями и, таким образом, бывают друзьями своих врагов и врагами своих друзей, коль скоро друг — любимый, а не любящий. Однако это в высшей степени нелепо, мой милый товарищ, более того, думаю я, невозможно быть врагом своему другу и другом своему врагу.
— Похоже, что ты говоришь правду, Сократ, — сказал Менексен.
— Значит, если это невозможно, любящее должно быть мило любимому.
— Очевидно.
— И, с другой стороны, ненавидящее должно быть враждебно ненавидимому.
— Это неизбежно.
— И все-таки мы вынуждены будем признать то, с чем предположительно согласились раньше: часто мы бываем друзьями тому, кто нам не друг, а нередко и враг, — тогда, когда кто-либо любит не любящего или даже ненавидящего, — и будто нередко мы бываем врагами тем. кто нам не враждебен или даже нас любит, — тогда, когда кто-либо ненавидит того, кто к нему не питает ненависти или любит его.
— Видимо, ты прав, — сказал он.
— Но какой же у нас будет выход, — спросил я, — если ни любящие не окажутся друзьями, ни любимые, ни любящие и любимые? Можем ли мы помимо них всех назвать еще и других, кому дано стать друзьями друг другу?
— Клянусь Зевсом, Сократ, — отвечал Менексен, — мне очень трудно тебе на это ответить.