– Пусть воскресенье с понедельником повенчается, а вторник со средой…
Она боялась, что в воде покажется женское лицо, и это означало бы, что капитана нет в живых. Но появилось лицо мужчины, омытое лунным светом, и госпожа Иоланта в восторге воскликнула:
– Он! Он! Дети, узнали отца?! Так им стало известно, что капитан Милут жив и здоров. И в самом деле, он вскоре вернулся из немецкого плена, принеся на своем исхудавшем лице пару хорошо откормленных ушей. В доме своем он обнаружил вместо мадам Иоланты Ибич старуху, которая по утрам, чтобы проснуться, пила чай с перцем и без конца стонала, что половина ее души умерла, а в комнате своей дочери Витачи застал восьмилетнего соседского мальчика, которого хозяйка комнаты, совершенно голая, возложила на себя, шепча ему на ухо:
– Обожаю маленьких мальчиков, ах, как я люблю, когда мне мальчики делают деток…
Перед таким зрелищем капитан позорно отступил. И вообще, он больше не ориентировался в этом доме, где стулья мяукали и кусались, как кошки, потому что плоть и кровь артиллериста Милута превращалась в плоть и кровь юных девиц. Перепуганный, он мотался между госпожой Иолантой, которая повсюду оставляла после себя горячие сиденья и заламывала брови аж до самых волос, что придавало ей изумленный вид, и дочерей, оставлявших по полотенцам и наволочкам тени своих зеленых век и черных ресниц и следы ярко-красных ночных улыбок и укусов, предназначавшихся чудовищам из снов, от которых потом моча сплеталась в тугие струи. Милут слонялся по комнатам с окаменелым взором, его пробирала дрожь при виде того, как обе девчонки потихоньку блевали, стараясь таким древним способом добиться необыкновенной стройности талии. Он с трудом выносил запах депилатория, которым в доме пропахло все, даже серебряный овал говорящих часов. Девицы чистили свои гребенки зубными щетками, а тюбики с вазелином протыкали шпильками… В одно прекрасное утро капитану послышалось, что у него в ванной отхаркивается мужчина, причем с перерывами, словно его тошнит сапогом. Милут ворвался в ванную по всем правилам военного искусства – нога вперед, затем рука – И увидел там Витачу, которая прочищала горлышко.
Совершенно растерявшийся капитан отослал старшую, Виду, к венским родственникам Пфистерам, а сам с горя принялся разводить розы у себя в цветнике. Как ни странно, ему это удалось. У него оказались, как говорят в народе, «зеленые пальцы», он чувствовал, что былинка былинкой перевязывается. Но самого главного он не знал. Он не знал, что за всеми этими соседскими мальчиками и мяукающими стульями стоит семейная трагедия, которую от него тщательно скрывали.
Случилась она, пока капитан был в плену. И вот как.
Однажды утром Витача взглянула на свежесваренное небо, темное, как летняя ночь, и, пошвыряв в ванну все свои гребенки – серебряные, слоновой кости, стеклянные и янтарные, – запела, входя в воду. Она была еще скорее девочкой, чем девушкой, но это вступление в воду предопределило всю ее дальнейшую жизнь. Она пела в эту минуту песню, которую вскоре забыла и потом лет двадцать ждала, пока она вспомнится. Песня называлась «Последняя голубая среда». На свою беду, она ее все-таки припомнила. Но еще тогда, когда она девушкой пела ее в своей ванне, все поразились. В тот день они впервые услышали ее пение. Ясно было, что у Витачи абсолютный слух. Это было тем более странно, что в обычной речи она говорила неразборчиво и могла показаться косноязычной. Мадам Иоланта Исаилович по этому случаю подарила ей свои овальные серебряные часы, в которых пела флейта Амалии Ризнич. Иоланта научила девочку гадать по блюду и пригласила ей учителя – ставить голос. Вся семья ждала, когда Витача заневестится, – тогда станет ясно, вынесет ли ее голос тяжесть ее совершенного слуха.
Учитель Витачи, старичок с двумя бородами, висевшими каждая под своим ухом, был от нее в восхищении.
– В начале всего был голос, – сказал он Витаче на первом же уроке. -Божественный Голос спел следующую фразу: Fiat! И это было слово трагического смысла, которым Господь сотворил четыре стихии этого света. Это был Axis Mundi! Бог изваял свет вокруг голоса, как вокруг оси. Первое же чувство, которое создал Господь, был слух Адама. Именно поэтому на Страшном суде и рыбы запоют…
И старикашка с четырехугольными зрачками и трубочкой волоска темени нагнулся, чтобы показать Витаче репродукции старых фресок, на которых были изображены поющие рыбы.
Витача в ответ только улыбалась. У нее был красивый широкий лоб, словно вылепленный из теста, она была левша на одно ухо, но зато умела заводить часы своим молчанием. Учитель пения полагал, что это молчание и есть постановка голоса и его лицевая сторона. И вообще, отнюдь не безразлично, молчит ли певец в це-дуре или в ля миноре.
– Говорят, что певцу голос не нужен, что он думает ушами, но не в ушах фокус, – повторял наставник, обучая Витачу византийскому церковному пению, которое, как он полагал, было лучше и старше музыки Баха. Волосы у старикана росли даже на ногтях, своими мохнатыми лапами он иногда гладил ученицу по щечке и мимолетно щипал за грудь, говоря при этом, что если у баса должны быть яйца, то у сопрано – сиськи. Он учил ее петь вечерние песни, которые не пелись днем, но годились только в темноте, когда по звуку можно узнать, большой рост у поющего или маленький. Он учил ее также забывать о том, что ей хочется, ибо это важнее и труднее, чем помнить о том, чего не хочется. Вечерние песни, которые в церкви поют во время всенощной, были трех родов:
1) песни, похожие сами на себя, не имеющие образцов, но сами служащие образцом другим песням;
2) песни, подражающие другим песням и носящие их клеймо (имя);
3) песни, которые ни другим не подражают, ни сами никому образцом не служат.
– Если ты не в состоянии понять путь этих песен, – говаривал учитель, – вдолби себе в голову, что они поют о следующем:
1) чем мы могли огорчить других;
2) чем другие огорчили нас;
3) чем мы сами себе причинили вред.
Закончив урок, наставник с довольным видом потирал руки и предупреждал, что Солнце содержит также и лунный свет, точно так как хороший голос содержит в себе наперед все песни, как уже существующие, так и те, что еще возникнут в будущем. Витача возвращалась с этих уроков, точно омытая музыкой, и ей казалось, что время движется невыносимо медленно. Как еда, которую никак не сжуешь. В ее времени все еще было слишком много костей. Сама же она или молчала, или пела, а петь она начинала, едва только выйдя за порог или подойдя к окну, как птица, которая поет, едва встает солнце. В глазах Витачи блистало созвездие Близнецов, и госпожа Иоланта, урожденная Ибич, восхищенно шептала, что неделя, если уж началась, на вторнике не остановится, и голос шлюхи Полихронии звенел из серебряных часиков, а Витача пела и пела. В ее голосе глубокий альт все еще мешался с высоким сопрано, а между ними порой зияла пустота. Она ждала, когда проявится ее настоящий голос, ждала часа, когда созреет ее певческий дар. И все вокруг тоже ждали.
Наконец голос проявился, и все пошло вверх тормашками.
Когда Витача заневестилась, глаза у нее стали прозрачные, глубиной в два метра и десять сантиметров. Дальше глубина уже не просматривалась. Ресницы у нее всегда были словно присыпаны пылью, а голос ее – голос, который так много обещал, голос, появления которого вся семья ждала, как ждали когда-то рождения маленького Александра Пфистера – вдруг треснул, подобно глиняному сосуду, стал низким и совершенно ни на что не годным. Он перестал удерживать то, что в него наливали. Все содержимое вытекало прежде, чем его успевали выпить. Это была настоящая катастрофа. От певческих талантов Витачи осталось одно молчание, и ее школьные подружки злорадно шептались, что знаменитый голос был внебрачным ребенком, что он унаследован по линии Александра Пфистера и потому состарился раньше времени.
Некоторые женщины не умеют вести хозяйство, и в доме у них всегда беспорядок. Другие не умеют разобраться в своей душевной жизни, и там царит хаос. Все это надо вовремя упорядочить, иначе потом будет поздно. Ибо на этом «потом» кончается всякое сходство между домом и душой. Витача, очевидно, об этом не знала. В ее душе воцарились беспорядочность и чувство поражения. Она стала заикаться в жизни, но в то же время во сне говорила чисто и красиво. Она стала левшой и утверждала, что левши – это те, кого в прошлой жизни били по правой руке, или те, кто в будущей жизни положит руку в огонь за друга своя. Была весна: по небу неслись стаи ласточек, они разделялись пополам и переворачивались, точно на небе кто-то выжимал черное полотно, а Витаче все мерещилась одна и та же картина – летучая мышь, висящая вверх ногами под животом обнаженного мужчины. Тогда-то она однажды вечером заплела волосы в косу и заманила в дом соседского мальчишку, рыжего-рыжего, точно ржавчина, и затащила его в свою постель, чтобы он ей сделал ребенка, как сделал ребенка колдунье из серебряных часов, Полихронии, ее маленький прадед Александр Пфистер, родившийся с зубами и со знанием польского языка. Соседского мальчишку звали Сузин, ему было всего восемь лет, и он не понял, что от него требуется. Однако он впоследствии еще раз пришел в комнату Витачи и принес ей мацу. При этом он сказал:
– Количество страха в мире постоянно, оно не уменьшается и не увеличивается, но должно, как вода, распределяться между всеми живыми существами. Что ты об этом думаешь? Я думаю, что последние люди от страха потеряют рассудок. А если так, то дикие звери где-нибудь в Африке должны бояться и за меня. Если я боюсь меньше, значит, ктото другой боится больше, а завтра если вы меньше будете бояться за меня, то я буду бояться настолько же больше. Страх – как общее имущество. Как одежда, которую людям пришлось надеть на себя после изгнания из рая, ибо они увидели свою наготу перед лицом смерти…
На другой день немцы угнали в лагерь Сузина и всю его семью.
– Никогда, я не оскверню эту мацу вкусом другой мацы, – шептала впоследствии Витача… – Вкус этой мацы во рту для меня все равно что единственный ребенок.
Когда Витача начала приставать к восьмилетним мальчишкам на улице, подсматривать, как они писают, и заплетать им на голове косички, заманивая к себе в постель, достойная вдова Исаилович пришла в ужас. Брови ее целыми днями порхали вверх-вниз, точно собираясь взлететь. Наконец они окончательно взлетели с лица и упорхнули под самую прическу. Тогда госпожа Исаилович взяла в руки раскаленный нож, нарезала лук, сготовила тушеные синие баклажаны и снова начала толстеть. На этот раз она толстела назло внучке. Глядя, как красивый зад Витачи Милут жадно поглощает панталоны, прихватывая иногда и часть штанины, бабушка шептала в очередную порцию синеньких:
– Задница-то у нее – ровно золотой дукат, а вот голова дурная. Ей нужен кто-нибудь постарше, чтоб за оба уха ее держал. Кто-нибудь сильно постарше ее.
Вернувшийся с фронта капитан Милут покуривал свой табак, сквозь божественный аромат которого пробивался дух муравьиной кислоты, а мадам Иоланта, ни слова не говоря внучке, с каждым днем поглощала все большие количества баклажанов. Она толстела последний раз в своей жизни, твердо решив любой ценой отвадить девушку от страсти к маленьким мальчикам с волосенками, торчащими, как цыплячьи перышки, и с глазами, похожими на стеклянные пуговицы. Она задумала выдать Витачу замуж. Из этого ничего хорошего не получилось, а вышла большая беда, потому что все превосходно задуманные воспитательные мероприятия кончаются бедой.
Витача тем временем паслась в саду, доедая оставшиеся на деревьях персики прямо с ветвей, отчего сей вертоград был усеян огрызками, и плела косы из всего, что попадалось под руку. Из отцовской бороды, из волос бабушки и сестры, из собственного мха между ногами и из волосенок попадавшихся на улице мальчишек. Собственную длиннющую косу она всегда держала в руке, как плеть, в глазах у нее отражалось созвездие Рака. Таким образом, у госпожи Иоланты были все поводы, чтобы толстеть и толстеть. Она даже стакана воды не выпивала без того, чтобы не бросить украдкой взгляд на внучку и не прошептать: «Ишь ядреная какая, прямо не ущипнуть!»
Бабушкино потолстение и на этот раз возымело свое действие. Рыбка-флюгер на крыше дома приняла новое направление, домашние вещи, которые, как и люди, ночью спят, а днем занимаются своим делом, потеряли сон и начали потрескивать по ночам, что, как известно, бывает к переезду; в доме становилось все невыносимее, усы капитана Милута отвердели, как рыбьи кости, и начали колоть ему подбородок при еде и при разговоре; одна только Витача не ощущала ничего, разве что ей временами казалось, что кто-то невидимый пытается схватить ее за уши.
– Нижняя губка от Амалии Ризнич, а верхняя – от графини Ржевуской, -ворожила бабушка Исаилович, в отчаянии кидая взгляды на Витачу, которая оттопыривала губы, полные густой, как мед, слюны, и не подавала признаков каких-либо перемен настроения. Она целовала недоеденные кусочки хлеба и с прежним упорством щипала соседских мальчишек.
В один прекрасный день, когда бабушка уже доела сотую порцию своей баклажанной икры, Витача была обнаружена после уроков неподалеку от школы. Она била какой-то шваброй по окнам в первом этаже чьего-то дома и, заикаясь, выкрикивала, услышав треск стекла:
– А мне замуж пора! А мне замуж пора! Капитан Милут, мужчина не из слабых, с жесткой тенью и носом твердым, как камень, застыл от ужаса и с тех пор сам начал заикаться, если ему случалось обратиться к дочери. Госпожа Иоланта понадеялась, что дело пошло на лад, но она была не права. На свете нет ничего, что однажды не стало бы истиной, точно так как остановившиеся часы всегда проходят свое мгновение точности. Но истине, как и тесту, необходимо время и тепло, чтобы выходиться и подняться. В то время любимым изречением Витачи была школьная поговорка: «Ум не вырос, да любовь поспела». Когда отец бывал по делам в полку, она все время проводила в школе. В тот год груди у нее росли быстрее, чем зубы, и как раз тогда стало видно, какие у нее красивые губки: верхняя сладкая, а нижняя горькая, как миндаль. По первым двенадцати августовским дням можно узнать, какими будут следующие двенадцать месяцев, а по двенадцати месяцам этого года можно было догадаться, какой будет Жизнь Витачи Милут. Стояла осень, и из серебряных овальных часиков доносился шепот Полихронии: «я все твои слезы выпила, видишь, ты и слезинки не уронила!»
Витача же заплетала косы где только могла и переживала свой первый школьный роман. Один из тех романов, которые долго помнятся, легенды о которых передаются из поколения в поколение.
Она познакомилась с Афанасием Разиным, которого тогда еще звали Тасой Свиларом. Он учился в той же школе. Однажды он уступил ей место в трамвае. Она же. в ответ перекрестила его, как делали когдато в подобных случаях богомольные старушки. Но как-то странно перекрестила, то ли одним пальцем, то ли высунутым языком. В следующий раз он увидел ее одиноко стоящей на фоне желтой стены на школьном дворе. Она смотрела на него остановившимся взглядом, не отвечая на приветствие. После нескольких минут молчания она изрекла:
– Ты, Атанас Свилар, для меня староват! Ищи себе другую. Я люблю совсем маленьких мальчиков, помоложе меня.
– Да ведь и я предпочитаю девочек помоложе, – ответствовал он. – С удовольствием трахнул бы одну из твоих кукол. Принеси-ка мне в следующий раз какую хочешь.
В ответ Витача стала потихоньку опускаться на корточки, сидя лицом к своему кавалеру. Не успела она присесть, как между ног у нее сверкнула блестящая и острая как бритва струя длиной метра в два, направленная прямо в него. После этого случая они долго не виделись. Встретив его случайно, она продолжала молчать. Несколько месяцев она разглядывала его своими глазами, полными мутной воды, текущей с такой быстротой, что она кажется неподвижной. В глазах Витачи отражались звезды из созвездия Быка, темные, как ее голос, которого Атанас не слышал целых десять недель. Наконец она принесла ему куклу. Куклу звали так же, как сестру Витачи.
– Вот тебе жена. Ее зовут Вида, – сказала Витача, и он снова услышал ее глубокий голос, ничего не удерживавший, как надтреснутый кувшин, голос, о котором было столько разговоров.
Атанас был на год моложе Витачи. Когда он ей об этом сказал, она взглянула на него, облизнула губку графини Ржевуской, прикусила другую, что досталась ей от Амалии Ризнич, и они стали встречаться. После этих свиданий, на которые Витача шла как бы неохотно, Атанас по ночам возвращался домой, чувствуя, что в волосах у него запутались ее надтреснутые слова и хриплый шепот. Витача же себя прежнюю, еще не знавшую любви, не без иронии называла «сестра Колючка».
Узнав про это дело, капитан Милут перепугался насмерть. Каждое утро, пережевывая отгрызенные кончики усов, он искал и находил в помутневших за ночь зеркалах Витачи тень еще одного несовершеннолетнего любовника своей великовозрастной дочери – тень Атанаса Свилара, которого мы сегодня именуем Афанасием Разиным. У капитана в то время и так хватало хлопот. Мало того что его обошли с производством в следующий чин, ему стал сниться покойный отец, причем в возрасте значительно более солидном, чем когда он умер. Капитан с содроганием размышлял о том, что покойник, наверное, продолжает стареть после смерти, и задавал себе вопрос, сколько же тысяч лет пройдет, пока он угомонится окончательно. Старая мадам Ибич, как нарочно, в эти дни умерла, располнев сверх всякой меры, с отчаяния, что ее попытки толстеть назло внучке ни к чему не привели. В полном смятении чувств капитан стал звать вторую свою дочь, Виду, вернуться домой, но она в ответ лишь смеялась над ним в своих письмах из Вены, слегка припухших, ибо она заклеивала конверты слезами. В конце концов, отправляясь в очередной раз на месяц на маневры, капитан обратился к одному из своих добрых товарищей, майору Похваличу, тоже артиллеристу, с которым он был знаком еще по Франции, и попросил на время своего отсутствия присмотреть за дочкой. С тем он и ушел своей тернистой дорогой. Трудно сказать, что и как затем происходило, а только когда через месяц капитан Милут позвонил в дверь своей квартиры, ему открыл майор со свежезаплетенной косицей на голове и со словами:
– Задница у нее – ровно золотой дукат, а вот голова дурная. Ей нужен кто-нибудь постарше, чтоб за оба уха ее держал…
У Милута от изумления взвыли разом все мозоли, он выхватил револьвер и прицелился в майора, чья физиономия осклабилась навстречу ему, обтянутая чем-то вроде искусственной кожи. Капитан испытывал чувства человека, которому пролетающая птица ни с того ни с сего нагадила в стакан с вином. Это помогло майору опередить его. Он уже держал в руках ключ от своей холостяцкой квартиры. Капитан почесал висок дулом револьвера, выкопал свои розы и переселился в тесную гарсоньерку Похвалича. Он наскоро устроил свадьбу дочери с бывшим приятелем, завернул свое боевое оружие в старую рубашку и послал его зятю и с этой минуты больше не выпил ни капли жидкости и ни разу не помочился до конца жизни. Умер он со словами: «Безумный живет, пока хочется, а умный – пока нужно».
У Витачи родились одна за другой две дочери, брак с майором Похваличем вошел в накатанную колею, серебряные часики были преданы забвению, а она все шептала в свою чашку кофе с молоком:
– Думать не надо. Мысли похожи на голод, всегда одни и те же. Надо есть, а не думать. – И она не думала. Правда, время от времени набирала води в блюдо, унаследованное от прабабушки, и подолгу всматривалась в его пустое дно. Напрасно она ждала, покажется ли в воде хоть какойнибудь образ, какое-нибудь лицо, мужское или женское. И полнела. Тогда она стала такой красавицей, какая нам в школе и не снилась. Косточки у нее пощелкивали, как летящие от костра искры. В уголках ее глаз каждое утро светились прозрачные камешки, в которых отражались, подобно плененным в янтаре мушкам, сильно уменьшенные ее сны…
От покойной госпожи Иоланты она успела узнать, что демоны разговаривают через человеческий кашель, свист или храп. Она слушала, как муж в постели рядом с ней ест по-сербски, а затем переводит эту еду на французский, – как он уплетает капусту, лакомится маринованными перцами в рассоле, обгладывает рыбные кости, прихлебывает ракию или дует на кукурузную кашу, в которой лопаются воздушные пузырьки… Но из того, что говорили демоны, она не понимала ни слова, ибо ей недоставало второй части разговора – ее собственного чихания, храпа или кашля. Она попробовала учиться. Три года подряд горел по ночам свет в ее комнате. Но ничего из этого не вышло. Тогда она начала болеть по вторникам. Во время болезни она писала бесконечные письма, которые не отсылала на почту, а разбрасывала по всему дому, набивала ими стенные шкафы и ящики, хранила под кроватью или даже в старых мужниных сапогах. Но если бы она их и посылала тем, кому они были предназначены, выходило бы то же самое, ибо прочесть написанное почерком Витачи Похвалич было совершенно невозможно. Ее почерк не разбирали ни майор, ни его дочери. А Витача с самого начала писала письма своим девочкам, которые играли рядом с ней и еще не умели ни читать, ни писать.
В один прекрасный день совершенно неожиданно (ведь они годами не встречались) снова появился Афанасий. Он прислонил свой велосипед к воротам ее дома и вошел в квартиру, где когда-то жили сестры Витача и Вида, а теперь обитали супруги Похвалич. Своим длинным языком он облизал слезы с ее глаз, он взял Витачу за руку и увез сначала в Вену, а потом в Америку. Он оставил велосипед, жену, сына и мать, а она оставила мужа и детей, к которым никогда больше не вернулась.
ТРИ СЕСТРЫ
Надеюсь, что я ничего не перепутал в этой истории, рассказанной мне однажды в деловой поездке господином Афанасием Разиным, человеком к тому времени уже богатым и весьма уважаемым.
– Сидел я как-то раз в трактире «Три скамейки». На столе передо мной – курительные трубки. Хорошо прочищенные, прямо звенят, как трубы, только что не играют. Выбираю я себе трубку и думаю. От молодости моей одни слезы остались. Да и те не сладкие, как когда-то, а с горьким осадком. А хоть и такие – знаете ли вы, голубчик мой, что такое слезы? Кто поймет, что каждая слеза двух слез стоит, будет достоин своих слез, а в противном случае и того меньше. Что же касается сердца…
На этом месте размышления мои прервало появление трактирного слуги. Завязав себе на память узелок, я спросил его:
– А что, братец, есть у тебя капуста с бараниной, которую на свадьбах подают?
– Это какая, прошу покорно? – осведомился он. При этом я заметил, что один глаз у него меченый, из него словно капля воска вытекла, а на кончике носа блестит слеза. Эта слеза двух слез не стоит, заключил я про себя и объяснил ему: речь идет о капусте с бараниной, которая с утра ставится на огонь, а вечером снимается. И так – семь дней.
– Так приходите через семь дней, – ответствовал слуга.
– Прекрасно! Что ты пьешь? – спросил я на это.
– Господин весьма любезен. – Он очень обрадовался моему предложению. – «Лакрима Кристи». Обожаю «Лакрима Кристи».
– Чудно! Так принеси мне бокал «Лакрима Кристи». Он отправился выполнять заказ, а я продолжил свои размышления с того момента, на котором остановился. Что же касается сердца, думал я, сердце тоже с некоторых пор не бьется у меня в груди, а только царапается – скребется изнутри, как зверюшка, запертая в клетку. Перед клеткой – простор и свобода, сияющая речка, но только ты ее заметишь, как она сворачивает в лес и гаснет. У клетки же дверцы из еловой дранки. Ударит клювом соловей – они выдержат, но если в клетке кобчик, дверцы разлетятся с первого же удара и отпустят птичку на волю, как дым в синее небо…
Тут в трактир вошла бельмоглазая служанка, которую я поджидал. Я подхватил ее под локоток и посадил с собою рядом.
– Почему вы так бледны? – изумился я, разглядев ее лицо.
– О ужас, господин мой, еще бы не быть мне бледной! Ведь я увидела дьявола.
– А где дьявол?
– Как это где?! Да вы и есть дьявол.
– О, если бы это было правдой, вот счастье-то! Если бы это оказалось правдой, – сказал я пока. – Но займемся делом! Вы принесли бутылку?
Она достала из кармана маленькую бутылочку ракии и смущенно спросила:
– Неужели вы уверены, что по вкусу ракии сможете узнать, те ли это дамы, которых вы разыскиваете?
Вспомнив, что каждый из нас рождается хромым на одну из своих душ, я отрезал:
– Уверен! – и без церемоний отпил из бутылочки.
Неторопливая река тишины и умиления разлилась по моей груди, замедляя ход всего, что она там застигла. Я узнал молодость по тишине и теплу, что вошли в меня, и, несмотря на свой возраст, снова углубился в недавние мысли…
– Да! Да! – сказал я служанке. – Я узнаю, это их ракия! Такую ракию гнал еще их отец! Она очень крепкая, зайца убить может.
Мысли же мои, пока я посасывал эту скляночку ракии, черт их разберет, ровно птицы небесные, то в минуту соберутся стаей, то вдруг, помотавшись между Западом и Востоком, снова исчезнут. Когда же им время придет, каждая улетит от нас со своей стаей куда-то на какойнибудь свой Юг. Ибо и мысли наши хотят согреться и отдохнуть от наших холодов и холодностей, с тем чтобы вернуться, когда наши холода минуют… Если они минуют…
– Значит, – говорил я про себя, – они не переехали. А фамилию все ту же носят или замуж повыходили?
– Только одна носит прежнюю фамилию, Ольга. Она овдовела и снова взяла отцовскую фамилию. А остальные все переменили, – отвечала бельмоглазая.
– Ну ладно, – подхватил я, – а что, Ольга все так же сосет кончики своих волос и любит лепить мушки?
– Любит, – отвечала удивленно служанка.
– Значит, все сходится! А скажи-ка теперь, что ты любишь больше всего на обед?
– Цыпленка, запеченного в тесте с ветчиной, – радостно отвечала бельмоглазая.
Я отпустил ее прочь. Когда же она вышла, я подумал, что будущее имеет ценность только в том случае, если мы его предскажем, иначе же оно просто обычное горючее, кизяк, если хотите. Тут подошел уже знакомый слуга с каплей воска на веке, неся мое вино, и я наконец заказал обед.
– Принеси-ка мне, – сказал я ему, – цыпленка, запеченного в тесте с ветчиной.
После обеда я вышел на улицу, и в ушах у меня зашуршал шелковой бородой давно не слышанный мною язык, который я учил когда-то в молодости. Как легко человеку при звуках языка вспоминается такое, о чем этот язык не рассказывает и рассказывать не собирается, что тебе и в голову не придет, о чем бы ни шла речь. И все же о ком-то напомнит, кто знает о ком, шепнет тебе этот шорох что-то такое, что ты потом все только озираешься и с трудом понимаешь, где ты. С этими мыслями я огляделся вокруг и с трудом понял, где я нахожусь. Передо мной по улице трусила побитая молью собака, забрасывая заднюю левую ногу между передними. Потом она вдруг переменила ногу и, перекосившись на другую сторону, забежала во двор. Я все еще не мог понять, где это я оказался. Мне вдруг стало ясно, что всегда существуют два «теперь» и что настоящее – вещь вовсе не такая единая и неделимая, как мы обычно думаем. Мне пришли в голову изумительные слова, как, например, «крокарье» (*) или «скара» (**), которые бог знает что значат, но ласкают слух. Кому какое дело до значения слов, если они, в числе других, прилипают к твоему уху (даже если из него сопли текут, как из носа), – прилипнет, например, такое прекрасное, вечно молодое выражение, как «белые пчелы». Какие дивные слова: «белые пчелы»! А означают они то, что ты хочешь и не хочешь. «Белые пчелы» – это колено твоего потомства (если оно у тебя есть), которое следует сразу за правнуками. Представь себе, как силен и предусмотрителен язык! Да, словом надо заниматься, пока оно еще не слово. Занимался же ты в молодости любовью, пока это еще не была любовь…
(*) Krokar (словенск.) – ворон, krokarje – вороны.
(**) Скаре, шжаре (ср. итальянок, squartare – резать) – ножницы.
Именно в это мгновение я постучал в дверь, но мне никто не ответил. Я зевнул в кулак, на секунду перестав слышать, и снова стукнул. Тишина, как во время зевка. Я нажал на ручку и вошел в дом Ольги. Все было открыто настежь. Дом тонул, как корабль. Иконы уже висели криво, а окна наполовину затворились сами собой. В одном из зеркал я вдруг увидел Ольгу и обомлел. Она стояла в углу и не сводила с меня глаз. Я смотрел на нее, точно видел ее впервые, и она на меня точно так же. Она меня не узнала. Я помнил ее девчонкой, которая вертела головой вправо-влево, отгоняя косами мух, и сейчас у нее были длинные неопрятные распущенные волосы.
– Что вам от меня угодно? – спросила она каким-то водянистым голосом, которого я раньше не слышал. Она стояла укрытая своими волосами, как шатром. Она никогда не была красивой, но свою неуклюжесть считала достоинством, глупость – свидетельством невинности, а непривлекательную внешность -гарантией того, что станет святой. Раз в месяц она, как змея, меняла на пятках кожу. Я подумал, что наши предки, творя нашу жизнь и молодость, столь же неловко заложили в них и нашу старость и смерть. Я рассматривал в заднее оконце небо за домом с надутыми ветром облаками, плывущими, как паруса, которым не нужны корабли. Потом я встал и плюнул ей в ухо.
– Афанасий, грубиян несчастный, ты все такой же! – вскрикнула она, радостно всплеснув руками. – да я тебя не узнала!
Речь ее пошла петлять, как и раньше. Она была из тех, кто любой разговор вывернет в овраг. Вскачь и где-то посреди налепленных мушек я сразу узнал всю ее жизнь с тех пор, как мы расстались. Она угостила меня кофе и ракией, той самой ракией, благодаря которой я ее нашел. Мы сидели и разговаривали. Я наблюдал за игрой ракии в бутылке, – не имея своего цвета, она собирала в себя все краски комнаты, точно сорока перья, и в них красовалась. Я заметил, что она предпочитает желтую. Ольга рассказывала неутомимо. Рано выйдя замуж, она рассталась с мужем и тем гордилась, ибо постоянные разводы в их семье были чем-то вроде наследства, передававшегося из поколения в поколение.
– Помнишь, дружок, притчу, – говорила она мне, радостно щебеча о своем замужестве, – притчу о писателе и бедняке? Жил-был писатель, писатель как писатель, не испортит только то, что не напишет. Встретил писатель на улице бедняка: один-одинешенек, голову приклонить негде, стоит, на пальцы дышит. Уступил ему писатель место в одном из своих рассказов. Поживи, говорит, здесь хоть некоторое время, комната там просторная, еда в моем рассказе в изобилии, там, правда, холодно, снег идет, зато есть печка с дровами, можешь греться сколько угодно. Говорит писатель с бедняком, а у самого даже очки прыгают, так растрогался. Бедняк молчит, только борода у него блестит. Рыжая, прямо огненная, хоть трубку от нее прикуривай. Бедняку деваться некуда, и на том спасибо, кто нищ и гол, тому, говорят, и во сне обед хорош. Вселился он в рассказ. Первый день он все спал. Второй день все ел, а на третий пошел знакомиться с соседями – с другими персонажами этого рассказа. Они смотрят – вроде бы человек не отсюда, но разгуливает, как главный герой. На четвертый день пошел денег просить взаймы, не то, говорит, всю фабулу вам испорчу. Стали они ему ссужать кто грош, кто два, чтобы отделаться. Он денег не отдает, а на пятый день начал к женщинам из рассказа приставать. Глаз у него дурной: щупает бабу, а сам смотрит глазами кислыми, как вчерашняя картошка. На шестой день сделал кому-то ребенка, а на седьмой, заметив, что он согласно рассказу разбогател, из рассказа-то и вышел, на главную героиню написал куда следует два-три доноса, быстро продвинулся по службе и стал председателем общины места действия, рассказ запретил, а писателя обвинил в том, что ему снятся такие-то и такие-то (протоколом подтвержденные) гнусные сны, и стал его по суду преследовать…
Ну точно так было и с моим браком. Еле жива осталась, точь-в-точь как этот писатель.
– А детей и внуков накатала? Этому рассказ не помешал, наверное? -прервал я ее, а сам все смотрю, скажет ли она что о детях. Но она начала рассказывать о сестрах. Ну ладно, думаю, пусть себе: о сестрах поговорит, потом и о детях что-нибудь скажет.
– Я, милый мой, тону вместе с этим домом. Пока мы, сестры, были вместе, я тянула семью. Цецилия и Ленка (помнишь Ленку? любовник зовет ее Азра), как повзрослели, так начали тянуть на себя. Семьи для них не существует, и неудивительно. Сами свою семью не строили, домом не обзаводились. Да и не обзаведутся, потому что любовники не дадут. Мои сестры предпочитают жить как сейчас.
– А какие они? – спрашиваю, а сам все жду, когда она о детях заговорит.
– Помнишь маленькую рыбку? Когда ее щука проглотила, она подумала: вот было бы счастье, если бы меня сом проглотил! Для них предел свободы – когда они могут ругать меня и моих; они нас выбрали виновниками всех своих несчастий и считают, что мы на нашем общем горе наживаем капитал. Из-за этой ложной свободы – обвинять другого – они о своей свободе и не думают. Все боятся быть смешными. Не смеют даже чихнуть, пока не чихнул любовник. Со мной поддерживают отношения и семью сохраняют лишь постольку, поскольку это не вредит их личным интересам и интересам их любовников, которых они бог знает где находят. Я же блюду свои личные интересы и пользу моих детей постольку, поскольку это не расходится с интересами большой семьи, то есть всех нас, считая и сестер. Для меня ни их любовники, ни мой бывший брак большой ценности не представляют. Я всем для семьи пожертвовала, а вот детям моим в этой семье неуютно.
Как только она заговорила наконец о детях, я обратился в слух и подумал: вот сейчас бы ей спросить о моих доходах, и настанет мой черед говорить.