Павел приехал на долгое время — писать картину, которую ему заказали для музея. Они с Клавдией поместились наверху в большой комнате, а Катя перешла в маленькую. С раннего утра Павел ходил на Каму и там писал, установив мольберт на берегу. Он носил синий берет, чтобы волосы не трепались на ветру и не мешали работать. Евдокия приносила ему завтрак. Почему-то ей было его жалко — что он какой-то не такой, как все, ходит в женском головном уборе, люди работают на заводах и в конторах, а он сидит один на бережку и рисует…
Нарисовавшись, он шел встречать Клавдию с работы: она поступила в горторг управляющей делами. По вечерам Павел и Клавдия ходили куда-нибудь или у себя принимали своих знакомых. Клавдия угощала гостей наверху, вниз не приводила. Евдокию это обижало. Она думала, что неизвестно, как там Клавдия управляет делами; а уж Павлом управляет шибко хорошо, он без нее не чихнет и не кашлянет.
24
Катя работала в вечерней смене.
Был партийный день, коммунисты ушли на собрания, звонков было мало. Катя сидела и вспоминала, что говорил ей на последнем свидании Митя и какое у него было при этом выражение лица. Вдруг в окошечко из коридора просунулась голова Насти Нефедовой.
— Катя! — сказала Настя. — Ой, Катечка!
Катя сразу поняла, что случилось что-то ужасное.
— Что? — быстро спросила она, бледнея. Настя оглянулась — кто-то шел по коридору — и бухнула сразу:
— К Мите Колесову приехала жена.
Зазвонили из диспетчерской. Катя сказала мертвыми губами:
— Дежурная…
Спрашивали главного инженера. Катя не ответила и не соединила, сидела без движения, глядя на щит с рядами блестящих дырочек.
— Ей уже всё доложили, — шептала Настя, боязливо глядя на Катю. — Она пошла к тебе.
Ах так! Катя распрямила плечи и твердой рукой соединила диспетчерскую с библиотекой. Битва так битва. Она будет сражаться за свою любовь всеми средствами, какие у нее есть! Митя обманул ее? Подумаешь! Обманул, потому что любил! Кому какое дело?! Хорош он или плох, она его никому не отдаст! Плевать ей на всех!
Шаги по коридору приближались. Кто-то шел тяжелой походкой, медленно, с остановками: читает надписи на дверях, ищет… Катя встала и вышла в коридор навстречу сражению.
Большие голые лампы освещали пустой коридорный туннель. Из гулкого туннеля подходила женская фигура. Высокая, простенькое маленькое безбровое лицо… Это жена Мити? Узел русых волос развалился, старый желтый полушалок спущен на плечи. Никакого изящества… Она беременна, несчастная! Яркая стена, белая и коричневая, закачалась в Катиных глазах.
Женщина подошла, скользнула взглядом по дверной дощечке и остановилась. Левую руку с горстью подсолнечных семян она держала под грудью, правой брала семена и бросала в рот; серая скорлупка прилипла к ее подбородку. Без ненависти — с тихим отчаяньем она посмотрела на Катю: признала. По каким-то ей самой неясным приметам признала.
«Беременна, как факт», — тупо подумала Катя. Она не знала, что сейчас скажет. Только знала, что будет врать, потому что надо врать. «Ей рожать совсем уже скоро. Ребеночек будет. Без отца будет ребеночек. А она простота отпетая. С кем сражаться, как тут сражаться!..»
— Что вам? — спросила она.
Женщина ответила негромко:
— Смотрю.
— Дело есть, что ли?
— Смотрю… — Митина жена задохнулась от волнения — …какие бывают разлучницы.
Катя засмеялась:
— Разлучницы? Я, что ли, разлучница? С кем же это я вас разлучила?
— С мужем моим Дмитрием Иванычем Колесовым ты меня разлучила. Ты кто такая? Как твоя фамилия? Моя фамилия — Колесова, я с ним пять лет, регистрированная, по-честному прожила. А ты кто?
— Жила пять лет — живи шестой, мне не горе! Нужен мне твой Дмитрий Иваныч! Никогда не был нужен и вперед не польщусь. И откуда ты взялась? — вдохновенно продолжала Катя. — Налетела, привязалась со сплетней какой-то!
Колесова возмутилась:
— Сплетней? Ой, девка, от людей не скроешься! Люди, спасибо им, всё рассказали! Под ручку с ним гуляла…
— Мало ли с кем я ни гуляю под ручку! До моей ручки охотников много. — Ложь душила Катю, но надо было доврать до конца. — Нехорошо, дорогая: поверила сплетне и пришла меня срамить. Я замуж собираюсь, а ты меня ославить хочешь неведомо за что. Не веришь? Так вот же, с сего дня не подойдет ко мне твой Дмитрий Иваныч! На пушечный выстрел не подойдет! Можешь у людей своих проверить! Не посмотрю на него и «здравствуйте» ему не скажу! Бери его себе! — сказала Катя и ушла в телефонную.
— Врешь! — растерянно сказала Колесова, стоя у запертой двери.
Катя выглянула из окошечка:
— Ты еще здесь? Иди, все сказано, не о чем говорить больше.
— Ты обманываешь, — нерешительно сказала Колесова.
— Да не мешай мне тут! — воскликнула Катя. — Работа не ждет, пока я тебе отбожусь! Иди, иди, живи с мужем, регистрированная, роди ребеночка без страха!
— Не обижайся на меня, — попросила Колесова и заплакала.
— Я не обижаюсь, — сказала Катя. — Не реви. Тихая ты… Другой раз слышишь — не так воевать-то надо за свое счастье.
— А как? — простодушно спросила Колесова, уже доверчиво глядя на Катю.
— Не знаю, — отвечала Катя. — Мне не доводилось. Только — не так.
Она заметила, что диспетчерская до сих пор соединена с библиотекой, и разъединила их. Завтра она получит выговор. Может быть, ее даже уволят с работы. Все равно!
Колесова ушла. Катя прислонилась головой к щиту с дырочками и словно уснула.
— Катечка! — сказала Настя. — Ты же это не серьезно, что на пушечный выстрел?..
— У нее будет ребенок, — сказала Катя. — Ты видела.
— Как ты можешь! — сказала Настя.
— Иди отсюда, — прошептала Катя, повернув к ней осунувшееся, серое, не свое лицо. — Не трогай меня. Дуры мы, ох дуры…
Она не вполне сдержала обещание, данное Колесовой. И недели не прошло, как Митя подошел к ее окошечку, и она не прогнала Митю и разговаривала с ним, только не «здравствуй» сказали они друг другу, а «прощай».
Встреча с Колесовой была в июне тысяча девятьсот сорок первого года, за несколько дней до двадцать второго числа, когда началась война. Митю мобилизовали сразу. Подошел он к Катиному окошечку в плохонькой одеже идя в военкомат, надевали что ни есть постарей, хорошие костюмы оставляли дома, — в плохонькой одеже, с противогазной сумкой через плечо, враз повзрослевший, будто впервые задумавшийся о вещах, которые прежде не приходили ему в голову…
25
И Павел получил повестку. Стараясь быть веселым, он сказал Евдокии:
— Ну, мама, пошли воевать!
Клавдия, придя с работы, застала в доме сборы. Павел разбирал свои рисунки, Евдокия месила тесто, Катя стирала Павлу белье. Клавдия ахнула, побледнела, возмутилась:
— Ты же художник… Я не понимаю… Ты должен хлопотать… Просто нелепо, чтобы талантливый человек шел под пушки!
Очень тихо Павел сказал:
— Подумай, что ты говоришь, Клаша.
Клавдия заплакала, бросилась ему на шею:
— Не сердись! Я тебя люблю! Неужели это конец нашему счастью?
— Не знаю, — сказал он. — Но пока я буду жить, я буду любить тебя. Помни.
— Ничего не конец, — сказала Катя от корыта. Распрямившись, она откинула мокрой рукой упавшие на лоб волосы, вымытые ромашкой, с завивкой «перманент». — Ничего не конец. Распустили нюни. — Она схватила корыто и грубо сказала: — Убирайтесь, не то ноги оболью. Крутитесь тут… — и выплеснула помои в ведро, обрызгав весь пол.
— Ну чего ты, чего? — сказала Евдокия, когда Павел и Клавдия ушли наверх. — Брат на фронт уезжает, а ты грубишь.
— Подумаешь, разнежничались! — ответила Катя. — Я сама еду на фронт. Не говори мне ничего! — крикнула она. — Вот уеду и вернусь, посмотришь обязательно вернусь!
— Тьфу, верченая, — сказала Евдокия с негодованием. — Ты не знаешь, как и ружье-то держать.
— Во-первых, мама, знаю; только оно называется не ружье, а винтовка.
— А кроме того, — сказал четырнадцатилетний Саша, находившийся тут же и напряженно слушавший, — Кате самое правильное идти по своей части: связисткой.
— Ты знаешь, что ей самое правильное! — сказала Евдокия. — Это же бог знает что — чтобы девушка на войну шла.
Катя молчала, только вода плескалась в корыте.
— Отец знает? — спросила Евдокия.
Он уже знал. Ему на заводе сказали, что Катя подала заявление о своем желании отправиться в действующую армию. Евдоким только кивнул — говорить было нечего. Зато другие говорили о Кате, и некоторые спрашивали:
— А как же насчет танго и туфель?
— А это — для мирного времечка, — отвечала Катя. — Отвоюемся — опять надену мои туфельки чудненькие и пойду танцевать.
Прощанье с Павлом вышло печальным, хотя все крепились. В старом костюме, с рюкзаком за плечами, Павел уже не был похож на художника, человека, отмеченного особым даром и особой долей, — самый обыкновенный был призывник, как все молодые люди. Клавдия в своей модной шляпе из прозрачной соломы стояла рядом с ним. Она одна, по его желанию, шла проводить его до призывного пункта, остальные прощались дома. Пришла и Наталья с мужем. Присели на дорогу. Павел поцеловался со всеми и сказал:
— Мама, родная, никогда…
Он не договорил, взял Евдокию за обе руки и, низко склонившись, одну за другой поцеловал эти крепкие ласковые руки. Потом вышел, неловко задев плечом за притолоку, а Катя зарыдала и бросилась за ним. Вся семья стояла у калитки и смотрела, как он шел по улице, удаляясь от дома. Клавдия шла с ним и держала его за руку, но он уже чем-то был отделен от нее, как от них всех.
Потом и Натальин муж уехал, а там и Катя. Опустел Чернышевский дом.
26
Евдокия не знала географии и никогда не предполагала, что в СССР так много городов. Есть Урал, а на Урале ихний город, еще Челябинск, Пермь, Свердловск и разные не столь большие поселения, вроде Курьи, где Евдокия в былые времена покупала сено для коровы. Еще есть Новосибирск, Киров бывшая Вятка, Горький и — очень далеко — Москва и Ленинград. И вдруг оказалось, что городов у нас великое множество, и немцы их забирали и забирали. Как же так? Где ж им остановка, окаянным?
Она не любительница была хныкать и держалась спокойно, как раньше, но сердце ныло не переставая. Дети, дети! Паша! Катя! Молодые, милые! Сашенька подрастет и тоже уйдет воевать, он и теперь уже ждет не дождется своего дня, — Сашенька, главная боль, главная утеха в жизни!.. Ворочая чугуны в печи, Евдокия шептала псалом царя Давида: «Не убоишася от страха нощного, от стрелы, летящая во дни, от вещи, во тьме приходящая, от нападения и беса полуденного… На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия…» Но аспиды всё катились да катились вперед, они забрали Украину, обложили Ленинград, стояли уже под Москвой.
Из Ленинграда, Москвы, Киева понаехали эвакуированные. Они жили во всех домах. У Евдокии комнату наверху забрали под приезжих ленинградцев профессора, его жену и двух жениных сестер. Профессора, седого и деликатного, Евдокия жалела. Тихо и косолапо спускался он сверху в своих валенках, которые не умел носить, и, стараясь не шуметь и не брызгать, умывался в сенях под висячим рукомойником. А с бабами — профессоршей и ее сестрами — Евдокия с первых же дней вела негромкую, но ожесточенную войну за чистоту. Они хвастались, какие у них в Ленинграде были квартиры и какая мебель, и как они ходили по музеям и театрам, — а теперь, жалобились, приходится жить в невыносимых условиях. Ни одна из них не была приучена к простому обиходу, к домашней работе, ни одна не умела варить в русской печи. Евдокия скрепя сердце помогала им стряпать и убирала за ними, грязи и беспорядка она не могла перенести. Она убирала, и они же на нее обижались и ставили ей на вид, какая она некультурная и какой у нее плохой, неблагоустроенный дом. Евдокия считала недостойным с ними связываться. Да и не переговорить бы ей троих таких тараторок. Но она их терпеть не могла. Одного профессора уважала и старалась ему услужить.
Как ни удивительно, вражда с тремя жиличками смягчала Евдокиину горесть и помогала пережить тяжкое время.
А Шестеркин опять запил. Как-то явился пьяный, плакал, буянил, грозил Евдокии, что скоро немцы и на ее дом станут бомбы кидать; и, показывая, какие тут будут опустошения, разбил два цветочных горшка. Евдокия разгневалась и вытолкала его вон. Он кричал:
— Дура набитая! Ты считаешь, я пьяница! Я от унижения пью! От скорби! Дура!..
Зима в тот год грянула рано и была лютая, грозная. Неистовые метели неслись над черными лесами, над суровым городом, над денно и нощно дымящими трубами Кружилихи. К тучам взвивались метели, от морозов и несчастий костенела душа. Когда ушел пьяный Шестеркин, Евдокия села на ларь, стеная без слез и ломая руки. Не о детях было в ту минуту ее горе, она, как и Шестеркин, исходила скорбью о чем-то таком огромном, чего даже не могла уразуметь хорошенько.
— Проклятые, — шептала она.
Такой застал ее Евдоким. Обнял ее, бережно погладил по спине:
— Ну чего, Дуня? Ну, не надо. Переживем, Дуня…
Он был мастером кузнечного цеха, и работы ему хватало, не каждую неделю домой удавалось выбраться. И, как депутат, он занимался эвакуированными, их устройством, болезнями, претензиями. Он не уставал, верней сказать — не чувствовал усталости: некогда было. Но иногда ему изменяло его рассудительное отношение к жизни, он начинал раздражаться по пустякам и покрикивать на людей. «Спокойно, спокойно! — говорил он себе. Это ведь только начало, впереди еще много чего будет, побереги нервы давай!» — и опять срывался. Чаще всего его сердили эвакуированные, которые всё на что-то жаловались и чего-то просили. Он раздражался и повышал голос, а потом ему становилось стыдно: вспоминал, что эти люди оставили свои жилища, друзей и многие семью, что вот у этого человека, на которого он сейчас кричал, дети, жена и мать за тысячи километров отсюда, в осажденном городе, — может, умерли от голода и холода, может, их изувечила бомба, — а он-то, человек, стоит у станка и работает… И Евдоким говорил отчаянным голосом:
— Ну, не обижайся. Ладно, поговорю с директором, поищем тебе новое жилье…
Встречаясь иногда на заводе с Натальей, он наскоро перебрасывался с ней парой слов — что пишет Николай, как дети… Однажды заметил, что она исхудала и пожелтела; пригляделся — а у нее на виске седые волосы… Евдоким спросил:
— Ты чего такая?
Она нахмурилась:
— Такая, как все.
— Что мужик пишет?
— Ничего особенного. Жив.
— Ты детей к нам приводи. Пусть у нас живут.
— Хорошее дело. Нарожала да матери спихну?
— А ты давай не разговаривай! — закричал он, уже убегая. — Давай приводи, сказано тебе!
День и ночь дымили трубы Кружилихи.
Шли на запад сквозь пургу эшелоны с танками и орудиями.
Однажды Евдоким, придя домой, сказал Евдокии:
— Ну, Дуня, немцев отогнали от Москвы.
27