— Тише! Перебудишь всех.
— Никто не спит, одна Катя, — сказал Павел. — Папа с Андрюшей пошли тебя искать. Где ты была, мама?
— Ложись, ну! — сказала она. — Экой неслух!
Она закутала его и сама быстро разделась и легла, не зажигая света. Лежала, не спала, глядя в темноту и прислушиваясь, не возвращаются ли Евдоким и Андрей. Дождь припустил, шумел по крыше… Было совестно, что они, проработав весь день, ходят под дождем и ищут ее и что дети не спали, дожидаясь ее. Она хотела убедить себя, что это — ее дело, что она никому не делает зла, что не может быть такого правила, чтобы человек отказывался от своей радости ради других. «Никто не велит ему за мной бегать, лежал бы да спал», — думала она. Но что-то шептало ей, что она себя замарала, что она одна замаранная среди них, чистых. «Ах, господи, зачем он приехал!» подумала она об Ахмете. И в то же время знала, что завтра опять пойдет на Разгуляй и потом опять будет красться по дому и замирать от стыда перед детьми.
Евдоким и Андрей пришли не скоро, мокрые, злые. Где они не побывали и в милиции, и в морге… Евдокия сама отворила им и тоже прикинулась злой, обиженной.
— Ты где была? — спросил Евдоким. Она ответила, отвернувшись к стенке:
— Где была, где была! Товарку в родильный провожала, а тебе только бегать да срамить меня!
Товарку свою Машу Овчинникову Евдокия не видела уже полгода и только накануне узнала случайно, что Маша отправляется в родильный дом.
— Какую товарку?
— Овчинникову Машку. Проверить хочешь? Проверяй ступай. Андрюшку с собой возьми…
— Ты хоть объявляй, куда уходишь-то, — сказал он устало. Евдокия села на кровати, слезы стыда и упрямства подступили к горлу:
— Вот я тебе объявляю, что завтрашний вечер опять в больницу к Машке пойду, слышал?
— Не кричи! — сказал он сурово. — Дай детям покой.
Она затихла и до утра лежала без сна. Гнев на кого-то — не на себя ли? — и тоска, и другие чувства, которым она не могла бы подыскать названия, давили ей грудь…
На другой день Ахмета на Разгуляе не было. Евдокия ждала его, ждала возле булочной и пришла домой разочарованная и усталая.
Хорошо, что она пришла рано! Евдоким, против обыкновения, был уже дома — сидел в кухне и починял валенки. Катя и Павел крутились около него, он им что-то рассказывал — видно, смешное, потому что дети смеялись.
— Гляди, жена, — сказал он, — как я тебе ладно валенок зашил. — Он посмотрел на нее внимательно и спросил: — Ну, как там Маша, разрешилась?
— Не знаю, — ответила она упавшим голосом. — Я не была.
У нее не хватало сейчас силы лгать, ей было все равно. Или нехороша она показалась вчера Ахмету, что он так поступил с ней? Она пошла в коровник и поплакала.
Евдоким словно не замечал ничего, шутил с детьми и только после ужина, когда они остались вдвоем, сказал:
— Послушай. Сядь-ка, да обсудим, что же это у нас с тобой получается. Неважно получается. Что было раньше, то… Ладно уж. Но больше не хочу обмана. Хочу честной жизни! — сказал он и ударил по столу своей широкой твердой ладонью. — Хочешь Ахмета — будь с Ахметом. Но потихоньку к нему не бегай, слышишь? Я его сегодня чуть-чуть потрепал, а ведь если трахну серьезно, то ему живому не быть. И пойду я через тебя, дура ты баба, под строгую изоляцию, а детей куда денешь? По белому свету размечешь? Ты об этом подумала? Или у тебя ни души, ни рассудка нет, а только жадность бабья? Врешь — и рассудок есть, и душа, можешь себя придержать.
— Что ты с ним сделал? — шепотом спросила Евдокия.
Евдоким задумчиво разгладил усы:
— Ну… нашел его и говорю: забирай ее по-хорошему либо свертывай с дороги, чтобы тебя и близко не было! А он пьян, что ли, был, полез драться. Тоже!.. Отделал я его маленько: не лезь! Может, еще в суд подаст от большого ума-то.
Она закрыла лицо руками. Он продолжал:
— Погоди реветь, послушай, что я предлагаю. Я же не старорежимный насильник какой-нибудь, чтоб неволей тебя держать. Если так уж полюбила, что жить без него нет возможности, — люби, что ж тут поделаешь. Но — меня при этом не будет!.. Может, боишься, что бездомной останешься? Не на улицу гоню, не бойся. Ты в этом доме как была, так и будешь, — он твой, дом этот.
Пораженная, она взглянула ему в глаза:
— А ты?..
— Обо мне разговора сейчас нет. Мы с детьми другой дом построим, ответил он. — Дети со мной уйдут: Ахметке детей не оставлю. И тебя-то оставлю скрепя сердце: только если сама захочешь. Не верю этому прохвосту, на полкопейки не верю, безответственный человек… Ну, дело твое.
Евдоким встал. Увидел ее растерянное лицо, усмехнулся невесело:
— Вот, значит, Дуня. Такое мое предложение. И ты решай скорей. Ни мне, ни тебе так жить неинтересно, как Ахмет нам определил. Из меня, скажу откровенно, за прошлую ночь десять лет жизни ушло. Решай. А на свиданья бегать — не допущу. Я не покойный папаша твой, со мной этой легкости не будет, не жди. Я за тебя ответчик, понятно тебе?
Евдокия сидела не двигаясь. Он вышел. Не в спальню — к мальчикам в светелку пошел и затворился.
И затих дом, и она сидела одна в тишине, словно привыкая к будущему своему одиночеству.
Так вот будет она сидеть по вечерам и ждать Ахмета, — дождь будет шуметь по крыше, — а Ахмет придет ли, нет ли, — ненадежный человек, обманщик, хоть красивый, ах, красивый…
Бесконечно будет шуметь дождь, и дом будет тихий, мертвый.
А те, что вносили в него жизнь, — уйдут, и не понадобится им больше ее забота, и не будет она каждый день узнавать от них разные новости и обсуждать с ними их дела, и если, встретясь с ней, кто-нибудь по привычке назовет ее «мама», — это уже ровно ничего не будет значить.
Евдокия горько заплакала.
Ей стало обидно за них и ужасно, что они уйдут отсюда из-за Ахмета. Уйдут для того, чтобы она в этих комнатах миловалась с Ахметом.
А ужасней всего, что уйдет Евдоким, добрый, разумный, работящий Евдоким, без которого не было бы ни дома, ни семьи, — ничего бы не было.
Невозможно было перенести такую несправедливость, чтоб из-за Ахмета ушел Евдоким. Евдокия зарыдала в голос.
Наверно, Евдоким слышал рыдания. Но не вышел ее утешать. Она рыдала, рыдала, потом подумала: «Чего это я плачу, глупая; ведь Евдоким сказал решай. Решай, сказал. Как захочу, значит, так и решу — кому тут быть, а кому не быть».
И, успокоенная этой мыслью, чувствуя, что гора свалилась с плеч, умыла лицо, помолилась, улыбаясь счастливо и виновато, о здравии Евдокима, детей и своем собственном и легла спать. А утром, когда Евдоким и Андрей поднялись, чтоб идти на работу, уже топилась, как всегда, печь, был готов завтрак, и Евдокия степенно хозяйничала у стола.
Они никому не рассказывали об этой истории. Но неведомо откуда пошла по заводу молва — может быть, от всезнающей Марьюшки, она же и подшепнула Евдокиму, что Ахмет вернулся… Молва пошла, и однажды инструментальщик Мокеев, склочник и сквернослов, обозлясь за что-то на Андрея, назвал его: «шлюхин выкормыш». Андрей ринулся драться — не успели его удержать; откинутый тяжелым кулаком Мокеева, он бросался снова и снова. Сильный Мокеев испугался исступления мальчишки, попятился, крича:
— Ну чего ты, чего, чего?! Она с татарином гуляет, дурак!
Несколько человек схватили Андрея за руки, увели, усадили. Андрей выплюнул кровь, — Мокеев разбил ему зубы, — и сказал:
— Все равно изувечу подлеца.
Его вызвали в ячейку, уговаривали и ласково и строго, — он стоял на своем:
— Не могу его видеть. Она с меня вшей снимала…
И только когда Андрею пригрозили, что выгонят из комсомола, — он расплакался, кусая кулаки, и дал обещание не трогать Мокеева.
Евдоким не сказал жене, из-за чего Андрей подрался с Мокеевым. Больше у них не было разговора об Ахмете. И Ахмета не было: явился на миг, белозубый сатана, отуманил, ожег, набаламутил, — и нет его опять.
12
Кто-то постучал в окно. Был вечер, дети только что заснули. Евдоким еще не вернулся с завода, — верно, задержался на собрании. Евдокия вышла отворить. Улица была пуста, ни души, медленными хлопьями падал снег. Евдокия хотела уже закрыть дверь, как что-то вдруг пискнуло у ее ног. Она поглядела — на крыльце лежал небольшой серый сверток, в свертке пищало. Евдокия подняла сверток, внесла в дом и положила на мучной ларь.
Она развернула отсыревшее тряпье и вынула ребенка, мальчика. Ему было недель пять-шесть, он уже держал голову. Освобожденные ножки задвигались, подтянулись к животу. Ребенок поднес кулачок ко рту и потребовал еды. «Эге… эге… эге», — говорил он, ворочая головкой, и заплакал. Евдокия зашикала и прижала его к груди, успокаивая. Лицо ее стало взволнованным, серьезным и важным, словно это был ее ребенок и она собиралась накормить его грудью. «Эге… эге…» — говорил ребенок, перестав плакать и хватая ртом ее кофту. Евдокия положила его — он опять залился отчаянным криком, побежала к печке, налила теплого молока в пузырек, заткнула чистой тряпкой и дала ребенку. «Эге… эге…» — заговорил он яростно, почуяв запах молока. «Ага!» — удовлетворенно сказал он, поймав тряпку ртом, и стал сосать.
— Ишь, жадный! — с восхищением сказала Евдокия, любуясь им.
Накормив, она налила в таз теплой воды и стала купать ребенка. Он тряс ручками и ножками, но не плакал, и она ловко обмыла его и губами собрала воду со спинки, как делали другие женщины, — от сглазу, от наговора, чтоб рос здоровым да умным. Потом она отнесла его в спальню, на кровать.
— Вот мы какие чистенькие стали, какие красивые! — приговаривала она, вытирая его.
Ребенок молчал и все поворачивался к лампочке. Евдокия запеленала его в старую простыню. Спеленатый, он стал похож на белого червячка и так же ворочал головкой, как червячок; после мытья волосы на его темени стали черными.
— Вот так-то, лежи да спи! — сказала Евдокия, укрыла его своим стеганым одеялом и, потушив свет, пошла поглядеть, какое приданое получила за ребенком.
В сером свертке оказалась застиранная женская рубаха, обрывок байкового одеяла и грубый холщовый свивальник. Все это Евдокия вышвырнула в сени. На пол упала бумажка, Евдокия подняла ее. «Крещен Александром», было написано на бумажке. Евдокия подумала: хорошее имя Александр, можно кликать Шурой, Сашей, Саней, как понравится, а то еще Аликом.
Пришел Евдоким. Усталый и чем-то недовольный, он долго мылся под висячим рукомойником, и Евдокия заробела — вдруг он не захочет принять ребенка? Сменив одежду, он молча уселся к столу, а она, подавая ужин, все думала, как ему половчее сказать.
— Что собрание-то нынче так затянулось? — спросила она, чтобы начать разговор. Он ответил нехотя:
— Судили одного. Из заводского материала утварь делал, продавал в свой карман.
— Кто ж судил?
— Мы и судили. Собрание.
— Собрание?.. — переспросила она задумчиво, думая о своем. Погодя, повела речь напрямик:
— Без света в спальне не будь, на кровать, не осмотревшись, не бухайся, не ровен час — придавишь дитя.
— Какое дитя?
— Мальчика бог послал.
Он кончил ужинать и пошел в спальню; она — за ним. Он зажег свет, откинул одеяло, посмотрел на спокойное розовое личико:
— Это чей же?
Она ответила храбро:
— Считай, что наш.
Ребенок спал, посасывая губами.
— Подкинули, что ли?
— Подкинули. Это счастье для дома, — вспомнила она и заторопилась. На подкидыша господь пошлет!
От яркого света ребенок затревожился, завертел головкой, стал выпрастывать кулачки из пеленки.
Евдоким засмеялся:
— Мальчик, говоришь?
— Александром зовут.
— Почем знаешь?
— Записка была вложена.
Он сел на кровать и стал разуваться.
— Вот те раз! — сказал он весело, глядя на важного младенца. — А я где лягу?
— Ложись к стенке, а я с ним с краю.
— А вдруг задавлю ночью? — осторожно укладываясь под необъятное одеяло, сказал Евдоким уже не шутя. — Придется люльку ему сработать, а то на самом деле опасно, кости-то у него мягкие…
13
Приходили соседки поглядеть, что за прибыль у Чернышевых. Хвалили ребенка, хвалили Чернышевых, ругали беспутных матерей, которые ночью на снегу, у чужого порога, кидают безвинных младенцев…
Пришла и Марьюшка. Вошла чинно, без суеты. Негромко, но требовательно опросила притихших Павла, Катю и Наталью — хорошо ли учатся, слушаются ли названых родителей и зачем дома ходят в башмаках: дома тепло, башмаки поберечь не грех, у названых родителей расходов, поди, страсть на такую ораву. Потом начальственно, как доктор, Марьюшка приказала показать младенца.
Евдокия поднесла Сашеньку, спеленатого, в чепчике с кружевцем. Марьюшка вздохнула:
— Не жилец.
Евдокия испугалась:
— Ну, почему?
— В глазок посмотри ему, — шепнула Марьюшка.
Евдокия посмотрела в голубенький бессмысленный глаз и увидела в зрачке свое лицо, а больше ничего.
— В уголок, — шептала Марьюшка. — Который живуч человек, у того в уголку ровно пупочка сидит внутри, видна ясно. У богоданного твоего младенчика пупочки не видать. Жить не будет.
Приведя всех в уныние и угостившись пенным квасом с изюмом, Марьюшка удалилась.
На другой день у Саши заболел живот. Евдокия дала ему касторки, припарки ставила — не помогло. Пришлось понести Сашу в консультацию.
— Вы, мамаша, перекормили ребенка! — гневно сказала черная докторица в белом халате. — Мы дадим ему режим!
Она приказала кормить Сашу через четыре часа, ночью вовсе ничего не давать, молоко разводить рисовым отваром. Евдокия не смела ослушаться докторицы, но душа у нее изболелась, потому что Сашенька просил есть каждый час и, ничего не получая, кричал: «Эге! эге!» — пока не засыпал от изнеможения.
«Небось, твое было бы, не морила б его режимом, — думала Евдокия про докторицу. — Этак от голода протянет ноги дитя».