Но Джин была в таком запале, что я испугался, как бы она тут же не выложила матери все, что узнала про Тома и Пегги. Том из гордости не станет ее останавливать, в этом я был уверен и потому поспешил вмешаться сам:
— Понимаешь, мама, Джинни тут взялась рассуждать насчет того, какая девушка нужна Тому. И пока что не нашлось подходящей.
— Не болтай глупостей! — сказала мне мать.
Ничего неестественного не было в предположении, что у Тома может завестись девушка, но мать никак не могла приучить себя к мысли, что мы уже не дети, а взрослые молодые люди. Она жила в призрачном мире воспоминаний, где по дну тесных ущелий бежали ручьи шоколадного цвета и на скалах лепились обветшалые стены древних аббатств, а наш равнинный край, сухой и жаркий, так и остался для нее навсегда чужим. Мы видели в ее глазах тоску, которая с каждым днем становилась острее, мы знали, что она уже не надеется вновь увидеть родные места, и мы старались хотя бы не доставлять ей лишних огорчений, не осложнять ее и так нелегкий труд хозяйки небогатого дома. Я подбирал для нее утешительные объяснения беспокойным загадкам окружающего мира, Том подчас добродушно поддразнивал ее, а Джинни была с ней такою же, как и со всеми, — откровенной и прямой. Том один умел ее расшевелить: недели две назад я видел, как она гналась за ним по нашему саду с метлой в руке и кричала: «Погоди, чертенок! Вот я доберусь до тебя, Том Квэйл!» Она была из другого века, наша мать, не только из другой страны.
Сейчас она присела вместе с нами на огромную почернелую колоду, которую Том давно уже грозился расколоть на дрова для кухни. (Это была одна из домашних обязанностей Тома — с вечера наготовить запас дров на весь следующий день.) Рядом стояла простая деревянная скамья и висел гамак, и в жаркий летний день здесь всегда можно было отдохнуть в тени. Мать первая завела эту привычку сидеть под старым орехом, — вероятно, именно потому, что это был орех, а не эвкалипт, акация или еще какое-нибудь дерево местной породы.
В гостиной было включено радио: звуки «Свадьбы Фигаро» тончайшей музыкальной пылью просеивались сквозь редину оконных занавесок. Отец вышел из дома и тоже подсел к нам — в одном жилете, с трубкой (что бывало не часто), с вчерашними мельбурнскими газетами в руках. Джинни без слов подпевала музыке; казалось, солнце остановилось, замерло ненадолго в раскаленной бледно-голубой вышине нарочно, чтобы дать нам передохнуть или хотя бы собраться с мыслями между неотвратимыми свершениями жизни.
Вероятно, взглянув на эту картину со стороны, всякий сказал бы: вот дружная, счастливая семья — да, в сущности, так оно и было, если не считать, что отец и Том теперь постоянно следили друг за другом зловеще безразличным взглядом, а у Тома в кармане лежала книга, по которой он учился обличать мировое зло: «Государстве и революция» Ленина. Что до меня, то моя книга, мой еще не состоявшийся экскурс в еще не состоявшееся будущее, существовала пока только у меня в голове. Я собирался написать ее в русской манере и назвать «Исповедь малодушного человека». Малодушный человек был я. Книга эта никогда так и не была написана, но в ту пору я твердо знал: вот чего я хочу, вот чего добьюсь, а все остальное не имеет значения. А Джинни, о чем она думала тогда? Джинни всегда была для меня загадкой. В другое время из нее могла получиться обыкновенная вертушка, но сейчас это была юная особа с трезвым умом и весьма решительным характером. Много лет спустя я спросил ее, уже замужнюю женщину, о чем она думала в тот день, покачиваясь в гамаке; но она сперва даже не могла понять, о каком таком «том дне» идет речь, и только после моих обстоятельных напоминаний сказала: «Право, не знаю. Вообще я в то время любила воображать, что когда-нибудь попаду в Лондон и дядя Джонни представит меня ко двору. (Дядя Джонни был родственник, занимавший какой-то пост в казначействе). Вот, пожалуй, и все мои тогдашние мечты».
Так или иначе, каждый из нас уже готовился поджечь свой бикфордов шнур, только взрыв, который должен был взметнуть нас на невиданные высоты, произошел гораздо раньше, чем мы ожидали.
Предостережение, полученное от Джинни, не помогло; спустя несколько дней Том и Пегги так далеко зашли в своей неосторожности, что тайна их окончательно перестала быть тайной. Это случилось на сельскохозяйственной выставке, в день конкурса на лучшее исполнение шотландских танцев, участницей которого была Пегги.
Выставка устраивалась каждый год на специально отведенной для этого территории — примерно с полсотни акров сухой утрамбованной земли. Посередине было выгорожено овальное пространство с трибунами для зрителей, а кругом раскинулись павильоны и открытые площадки, и все это замыкала высокая ограда из рифленого железа. На такой территории легко разместились бы футбольное поле и еще два поля для игры в крикет. Вдоль ограды и кое-где у открытых площадок, защищая их своей тенью от солнца, высились огромные старые эвкалипты, в ветвях которых было множество сорочьих гнезд.
Окрестные фермеры привозили на выставку все, чем могли похвалиться друг перед другом: пшеницу, овец, рогатый скот, домашнюю птицу, фрукты, виноград, молоко и молочные продукты, цветы, овчарок. Во время выставки устраивались (а может быть, устраиваются и теперь) состязания лесорубов. Для этого в стволе заранее подготовленного дерева прорубали щель и в нее вставляли доску; состязающийся должен был, стоя на этой доске, срубить вершину дерева. Вообще все три дня на выставке попеременно, а то и в одно время происходили всевозможные состязания: фигурная верховая езда, скачки с препятствиями, скачки на необъезженных лошадях (родео), испытания овчарок, гимнастические выступления и тому подобное. И тут же можно было увидеть бродячих фокусников, заклинателей змей, бородатых женщин, — словом, весь набор традиционных ярмарочных диковин. В отдельных павильонах азартно соревновались домашние хозяйки в искусстве печь булочки, пирожки, пышки и даже стряпать обеды из нескольких блюд.
Локки Макгиббон разбил под большим эвкалиптом палатку для состязаний по боксу. Состязания были двух видов. Во-первых, происходили «отборочные встречи» в легчайшем, легком и среднем весе (хотя куда и для чего было отбирать местных боксеров-любителей, оставалось тайной). Во-вторых, желающие приглашались провести бой в три раунда с любым из трех боксеров, работавших от Локки. Одним из этих трех был Финн Маккуил. Нокаут в такой встрече считался победой, и в случае, если побежденным оказывался его боксер, Локки выплачивал победителю двадцать фунтов. Были у Локки на выставке и другие предприятия: небольшой зверинец уродов, состоявший из бесхвостого кенгуру, однорукой макаки-резуса и понурого кокер-спаниеля о трех ушах, а для любителей испытать свою меткость, каких в наших краях было немало, «Домик тетушки Салли» — нечто вроде тира, где требовалось мячиком сбить куклу-мишень. Одна из кукол была сработана в виде довольно похожей карикатуры на моего отца. Локки повторил свою давнишнюю дерзость.
Джек Тернер, заправлявший этим аттракционом, крикнул мне:
— Эй, Кит, не хочешь ли кокнуть разок своего старика?
— Нет, спасибо, — ответил я Джеку. — Со своим стариком я уж как-нибудь без тебя разберусь.
Невдалеке от ринга Локки, где разминались перед боем боксеры в спортивных башмаках и халатах, накинутых на плечи, был сколочен еще один деревянный помост. Но этот был предназначен не для бокса, а для танцев, и там целый день волынщики Джока Макдугалла играли рилы, ламенты, строителей и другие шотландские танцы. Даже сегодня, стоит мне услышать тягучие, сдавленные звуки волынки, в которых есть что-то китайское, и тотчас в моей распахнувшейся памяти встает тот жаркий летний день. Я не могу его забыть и никогда не забуду, потому что это — одно из самых ярких моих воспоминаний о Пегги Макгиббон.
Мне не удалось посмотреть открытие танцевального конкурса, потому что в своем качестве репортера я совсем захлопотался в эти дни. Газетка наша выходила всего два раза в неделю и не могла уделить много места моим репортажам, но в то же время нужно было ничего не упустить. Приходилось экономить слова, выбрасывать все лишнее — отличная, кстати сказать, школа для начинающего журналиста. Я торчал на выставке чуть ли не с рассвета и до позднего вечера, а потом далеко за полночь сидел над своими заметками, постигая азбуку газетной дипломатии, заключающуюся в умении безошибочно определять, кого упомянуть необходимо, а кого можно и пропустить, причем второе важнее первого.
Том участвовал в скачке с препятствиями. Скакал он на Флюке, пони, принадлежавшем городскому аптекарю. Том отлично ездил верхом, и этим он был обязан нашему отцу, выучившему нас английской посадке, более гибкой, чем австралийская, с укороченными стременами. Когда-то у нас были два пони, мы с Томом ездили на них в школу и носились по Биллабонгу. Отец получил этих пони в виде гонорара от одного фермера, чье дело он вел, когда тот судился с крупным гуртовщиком из-за нарушения контракта. Дело отец выиграл, но у фермера не оказалось наличных денег, вот он и расплатился натурой, пригнав к нам двух маленьких лошадок вместе с годовым запасом корма для них. Я и сейчас вспоминаю этот год как самый счастливый в моей жизни, а Том, уже будучи летчиком, в 1940 году, говорил мне, что только верховая езда давала ему то же ощущение полного, безграничного блаженства, которое он испытывал за штурвалом самолета. Оба пони были потом отданы за долг мяснику, и тем самым продолжился этот странный возврат к системе натурального обмена. Но Том успел многому научиться за тот год; недаром горожане и фермеры, чьи лошади должны были участвовать в выставочных состязаниях, наперебой старались заполучить его в жокеи. Только объездкой лошадей он не занимался никогда.
В этот раз он тоже выиграл скачку, и на каминной полке у нас в гостиной прибавился еще один маленький серебряный кубок, перевязанный голубой лентой. Я увидел Тома уже после заезда; он стоял в своих латаных-перелатаных бриджах (когда-то это были мои бриджи, но мать починила их, удлинила и пригнала по его фигуре), и вид у него был встревоженный: он боялся, что пропустил выступление Пегги.
Мы вместе пошли к танцевальной площадке и уселись на одну из положенных на чурбаки длинных досок, служивших местами для публики. На этих импровизированных скамейках сидело человек пятьдесят, на краю помоста устроились двое волынщиков со своими инструментами, а в проходе столпилось десятка два молодых женщин, девушек и совсем маленьких девчушек в национальных шотландских нарядах и мягких черных туфельках, похожих на балетные, с клетчатыми пледами и кожаными сумками, отделанными мехом. Они дожидались своей очереди танцевать. У самого помоста за кухонным деревянным столом сидели судьи.
— Вот она, — сказал я, но мог бы и не говорить: Том и Пегги уже глазами нашли друг друга.
У меня даже дух зашелся, когда я увидел Пегги Макгиббон в шотландском костюме: черная бархатная безрукавка, шелковая блуза, красные носки, шапочка с длинным пером, а через плечо перекинут мягкий плед в зеленую и фиолетовую клетку. Она была самая настоящая красавица и знала это.
Но главное еще было впереди.
На помосте три маленькие девочки исполняли танец, который, как мне объяснил Том, называется «стрейтспей». (Пегги научила Тома неплохо разбираться в шотландских танцах. Надо же им было о чем-то разговаривать в те долгие вечера у темной реки!) Девочки были прехорошенькие, но даже здесь, в тени большого дерева, трудно было позабыть о накаленной зноем равнине, лежавшей кругом, и принять этих маленьких австралиек за дочерей древней Каледонии.
После их номера я встал и заметил Тому:
— До нее, может, еще не скоро дойдет. Мне некогда ждать.
— Как хочешь, — рассеянно ответил он и, встав вслед за мной, пересел на другое место, в первом ряду. И тут я замер, ошеломленный. Я увидел, как Пегги, отделившись от толпы, решительным шагом подошла к Тому, сняла с плеча свой клетчатый плед, перегнула его пополам и еще раз пополам и церемонно положила Тому на колени.
Так смело, так открыто, так бесстрашно она это сделала, что я смотрел на Пегги Макгиббон и словно впервые ее видел. Лицо у нее горело, губы были сжаты, вероятно, она сознавала всю дерзость своего поступка; ведь все пятьдесят зрителей, и миссис Крэйг Кэмбл, и все подружки Пегги, включая ее сестру Смайли (тоже одетую в шотландский костюм), — все верно оценили значение этого поступка. То был старый обычай горских племен, и я подумал, что в Пегги, верно, и в самом деле течет шотландская кровь: так естественно, с такой непринужденной грацией у нее это вышло.
Том привстал от неожиданности. Все влюбленные одинаковы. Для них ни у кого нет глаз, нет языка, они точно полярные путешественники, затерянные среди снежной пустыни. А у Тома волнение, как всегда, вылилось в потребность атлетического усилия; он весь подобрался, напружился, и мне показалось, что вот сейчас он подхватит Пегги на руки, вынесет ее на помост и сам спляшет бурную джигу.
— Пегги! — Это миссис Крэйг Кэмбл резким окриком призывала к порядку свою ученицу.
Джок Макдугалл, пекарь и музыкант, подошел уже к самому краю помоста и старательно дул в свой инструмент, добиваясь высокого, тонкого, как у флейты, звука. Пегги поднялась по ступенькам; раскрасневшаяся, зеленоглазая, она, казалось, не шла, а летела, словно ее несли по воздуху складки клетчатой юбочки и кружевные оборки, и носки, и бархатная безрукавка, и огненные волосы, выбившиеся из-под шапочки.
Всякий шотландский танец начинается с поклона, который так же исполнен ритуального значения, как поворот творящего намаз мусульманина лицом к востоку. Это легкий, едва заметный наклон головы, но он строго размерен и рассчитан, как и весь вообще танец, где каждое движение подчиняется правилам, тугим и жестким, как кожа, натянутая на барабан. Должно быть, только влюбленная девушка может вложить в этот поклон столько, сколько в него вложила Пегги Макгиббон в тот день; и хотя ее поклон открыто предназначался Тому, и только ему одному, я при этом почувствовал все то же, что, вероятно, чувствовал Том.
Танец, который исполняла Пегги, назывался «шон труихбас» (моей обязанностью газетчика было точно установить его название); длился он около пяти минут, но состоял всего из восьми или десяти па, повторявшихся многократно с небольшими изменениями. Пегги сделала полуоборот и, округлив руки над головой, на миг застыла в традиционной позе, придающей силуэту танцовщицы очертания колокола; но вот раздался пронзительный зов волынки — и она, встрепенувшись, пошла по кругу в дробном, бодрящем шотландском ритме, с упоенной самоотдачей чеканя каждый шажок, постукивая, притопывая, перебирая красными ножками, если только эти привычные термины могут передать тот дух истовости, чуть не священнодействия, которым в исполнении Пегги проникнут был старый народный танец.
Даже случайному зрителю ясно было, что Пегги старается превзойти самое себя. Вероятно, многих тонкостей я не уловил и не оценил, но Пегги мне впоследствии рассказывала, что полночи потом проплакала неуемными солеными слезами, вспоминая то экстатическое мгновение, когда она словно воспарила над самою собой и над всем, что можно измерить, ощутить, разглядеть и попробовать на вкус. То творилось чудо искусства, и все мы это чувствовали, а больше всех волынщик, чья музыка поддерживала и вела Пегги, точно сильные руки живого партнера.
Мне еще только раз в жизни случилось увидеть нечто подобное — это было пять лет спустя в Москве, во время войны, на праздничном представлении «Дон-Кихота», когда Лепешинская и Ермолаев (с которым не может сравниться никто из танцовщиков мира, включая Нижинского) превратили свое па де де в ожесточенный танцевальный поединок, казалось, выводивший их за пределы человеческих возможностей. Но то было иное время, иные танцы.
Любовь словно унесла Пегги куда-то в другой мир, и мы, кажется, сомневались, вернется ли она из этого мира снова к нам. Должно быть, ей это и в самом деле нелегко далось, но она все же закончила танец, все с той же безукоризненной точностью исполнив заключительные па: снова полоборота, несколько шагов вперед, высоко поднимая ноги над землей, как гарцующая лошадь, остановка, шаг направо, шаг налево, еще остановка — и завершающий поклон, который она опять послала Тому как приветствие божества божеству. Да они и были божествами в эту минуту.
Я уже говорил, что не умею жить, просто вбирая в себя жизнь, как вбирают при дыхании воздух, — я физически вечно ощущаю все, что происходит вокруг меня, и, когда Пегги танцевала, я танцевал каждое па этого шона труихбаса вместе с нею; и мне кажется, что и Том, глядя на нее, как бы вырвался из обычной своей стихии и чувствовал то же. Потому что воздействие настоящего искусства всегда таково.
Чутье подсказало мне, что нельзя оставаться ни минуты дольше: это может все испортить. Я оглянулся на Тома, но он просто встал и стоял в своих латаных бриджах, дожидаясь, когда Пегги спустится с помоста. В руках он держал ее плед. Кажется, публика неистово аплодировала. Я говорю «кажется», потому что я не слышал: я поторопился уйти. Но куда бы я ни пошел в тот день, меня всюду преследовали тягучие звуки волынки. Если они вдруг умолкали, я останавливался, напряженно выжидая, и, лишь услышав их снова, с облегчением шел дальше.
12
Теперь все городские сплетники узнали про Тома и Пегги, и можно было не сомневаться, что рано или поздно узнают и Локки, и наш отец.
Но один вопрос так и остался для меня нерешенным, теперь уже навсегда. Я могу только вспоминать, как складывались события, и на основании этого строить предположения или догадки. Когда именно все стало известно Локки Макгиббону? Может быть, ответ на этот вопрос был бы интересен только с психологической точки зрения, а может быть, многое бы объяснил в дальнейшем. Но так или иначе, то, что заставляет меня задаваться этим вопросом, произошло в субботний вечер после выставки.
Сельскохозяйственная выставка в Сент-Хэлен всегда заканчивалась «праздником скотоводов». Это было своеобразное сборище, в котором принимали участие все скотоводы, гуртовщики и наездники, съехавшиеся по случаю выставки в город. Возникало оно как-то стихийно, само собой. Под вечер на Биллабонге, в полосе буша, протянувшейся вдоль болотистого берега, собирались целые толпы. Приезжали верхом скотоводы и овцеводы с приречных низин, прикатывали на грузовиках окрестные мелкие фермеры, а горожане шли пешком или ехали кто на машине, кто на велосипеде. Собирались без всякой подготовки, повинуясь инстинктивной тяге австралийцев к родным дебрям. Разводили костры, кипятили в походных котелках воду для чая, и можно было весь вечер переходить от костра к костру, пить, играть в ту-ап или в карты, вторить забористым куплетам или же слушать австралийские народные песни, которые у нас каждый знает наизусть, если не все, то многие.
Любовь к народной песне у австралийцев — совсем особое явление. Пожалуй, если не считать русских, нет больше народа, который бы так любил свои песни. Гуртовщики и торговцы, боксеры и завсегдатаи баров, проповедники и школьники, вперемежку усевшись вокруг кипящего котелка, самозабвенно распевали «Энди стадо погнал к водопою» или «Пришельца со Снежной реки».
Я написал для своей газеты заметку об этом сборище, где с особенным умилением расписывал, как некий Х., по субботам обычно валяющийся пьяным на тротуарах Данлэп-стрит, в этот субботний вечер сидел под сенью старых эвкалиптов — известного оплота австралийской нации — и твердым голосом выводил припев «Баллады о смерти гуртовщика». Старая миссис Ройс, моя патронша, похвалила меня за эти строчки, назвала их самыми сильными в моем сочинении, однако же сказала, что придется их вычеркнуть: хоть оно и верно, что всякий австралиец, даже разбуди его среди ночи, может спеть, не запнувшись, любую нашу народную балладу, но большинство как-то этого стесняется, и не стоит распространяться об этом в газете, чтобы не сердить читателей. Пойдут смешки, пересуды, и это может испортить следующий «праздник скотовода».
Помню, как один толстый фермер из Миндуна, по прозвищу Небритая Рожа, постукивая о свой сапог оловянной кружкой, пропитым голосом распевал под этот аккомпанемент:
Дальше он, правда, не знал, но и этого довольно.
Пели еще много других песен, больше всего на слова Генри Лоусона. Этот истинный поэт колониальной Австралии родился в палатке на привале и вырос истинным детищем своей страны, ничего не заимствуя у английских поэтов Озерной школы, оказавших немалое влияние на его более образованных соотечественников, — оттого-то, должно быть, все они давно позабыты, а его слава жива и поныне. «Голубая гора», «Мятежные дни», «Энди стадо погнал к водопою» — все это Лоусон. В тот вечер я вдосталь наслушался его песен, как и песен другого поэта, Банджо Паттерсона, автора одной из первых и самых знаменитых австралийских баллад — «Пришелец со Снежной реки».
Не было, видно, такой песни, которую не знал бы Локки Макгиббон. Коренной австралиец, Локки в тот вечер казался одной из традиционных фигур народного зрелища, и не только потому, что он был хозяином всех наших городских и загородных аттракционов. Словно сейчас, слышу, как он горланит во всю мочь без малейшего выражения:
В следующих строфах говорится о том, как Баннерман и жених, попав в лесной пожар, обменялись лошадьми. Жених ускакал на гнедой кобыле Баннермана и спасся, а Баннерман сгорел живьем. И с тех пор поэту постоянно видится, как скачет «тот данденонгский Баннерман с розой алой, как кровь, на груди».
Ни тени чувствительности не было в пении Локки, он выкрикивал все слова зычным голосом, каким перекликаются в поле или в лесу; но это благодаря ему я в тот вечер ощутил тепло земли, на которой вырос. Ширь и даль, слышные в голосе Локки, сделали мне эту землю родней, чем когда-либо. Австралия была все-таки больше страной Локки, чем моей, но я чувствовал все то же, что и он; та же живая жизнь пульсировала для меня в ее деревьях, реках, равнинах, в своеобразном звучании людских голосов; инея один — все услышали в пении Локки именно то, что он нам хотел передать, и все говорили; «Силен Локки…» — что у австралийцев означает высшую похвалу.
Для Тома все это было чуть по-другому, и, вероятно, тут нет ничего удивительного. Том и Доби-Ныряла, еще в школе изумлявший всех своей необыкновенно цепкой памятью, сидели у самой воды и декламировали стихи Виктора Дж.Дэли и Луиса Лаватера, поэтов, о которых теперь и не вспоминает никто. Но был еще один поэт, значивший для нас тогда даже больше, чем Лоусон или Алиса Вернер, и Том его, верней ее, хорошо знал. Двадцать пять лет тому назад Доротея Маккеллер написала небольшое стихотворение «Моя страна», идеально выражавшее наши собственные противоречивые чувства по отношению к двум странам: той, которую мы называли родиной, хоть никогда там не бывали, и той, где мы жили и которая действительно была нашей родиной. Стихотворение написано от лица австралийца, обращающегося к англичанину, и хотя Том был не мастер читать стихи, тогда, наслушавшись пения Локки, он прочел так хорошо и выразительно, что я до сих пор не могу этого забыть.
Так Том привел нас туда же, куда вел Локки, хоть и своим, отличным путем.
— Это кто же? — спросил в темноте чей-то голос.
— Том Квэйл, — отозвался другой.
— А-а… — протянули в ответ, как будто это имя все разъяснило.
Но не о поэзии сейчас речь. Речь вот о чем, узкие островки темноты лежали между горящими кострами, между компаниями певцов (чье пение подчас изрядно резало уши), и на одном таком островке Том столкнулся с Локки Макгиббоном. Локки остановил его и сказал все так же громогласно, будто обращался к публике, толпящейся вокруг ринга:
— А, это ты, Том Квэйл, Вырос-ума-не-вынес! Слушай. Том, мне нужно поговорить с тобой.
Локки явно был навеселе, что с ним не часто случалось, и Том (как он мне рассказывал после) инстинктивно оглянулся: не маячит ли в потемках Финн Маккуил? Локки это заметил и расхохотался.
— Чего боишься? — спросил он.
— Не хочу получить удар в спину от Финна Маккуила, — вызывающе ответил Том.
— Я на тебя обиды не держу, Том, — сказал Локки, по-прежнему обращаясь к невидимой публике. — Вот старик твой — другое дело.
— Знаю, — коротко сказал Том, с тревогой гадая, не о Пегги ли пойдет разговор. Он даже готов был первым назвать ее имя по принципу «нападение — лучшая защита». Но природная квэйловская осмотрительность его удержала.
— Нам с тобой ссориться не из-за чего, — дружелюбно продолжал Локки, увлекая за собой Тома в темную глубь буша. — А что там сказано насчет грехов родителей, так я с этим не согласен. А ты?
Том неопределенно хмыкнул в ответ и остановился, решив, что забираться дальше было бы неосторожно.
— Ну, и все, — закончил Локки. — А теперь слушай, Зачем вам преследовать такого человека, как я? Ты же меня знаешь, Том. Я балаганщик, простой балаганщик, и только. А если мне раз-другой случилось погладить твоего старика против шерсти, так за это не взыщи. Его английскую спесь непременно нужно посбить немножко, не то нам тут от него вовсе житья не будет. Верно я говорю?
— Не знаю, — уклончиво ответил Том. — Он, собственно, может то же самое сказать о тебе.
— Ну, это ты, брат, загнул, — сказал Локки. — У меня в городе все друзья, и я всем друг. А твой старик для многих бельмо на глазу, ты это учти.
Том мне потом рассказывал, что, слушая Локки, он все время твердил себе: «Это ее отец, ее отец, а потому крепись и молчи, чтобы не наговорить такого, о чем потом пожалеешь. Прикуси язык и молчи». И он ничего не ответил.
— Вот хотя бы это дурацкое судебное дело, — продолжал Локки. — Ведь ничего же не выйдет, все равно моя возьмет.
— Так ведь это дело ты затеял, — не выдержал Том. — Ты же подал в суд.
— Точно, я. Но мне ничего другого не оставалось. Твой старик меня вынудил на это. Всякому ясно, что со мной поступили не по-честному. Слушай, Том, я добрый семьянин, люблю свою жену, дочки у меня хорошие, набожные девушки. Виноват я в чем-нибудь? Нет. Просто мне очень нужны деньги, которые этот паршивый мозгляк Дормен Уокер не желает платить. Не мешайте мне выиграть дело в суде, и я тогда обещаю на многое закрыть глаза.
— Это как же понимать? — спросил озадаченный Том.
Неужели Локки говорит о Пегги? Неужели предлагает Пегги в обмен на победу в окружном суде?
— А вот так! Например, оставлю в покое твоего старика. Никогда больше и словом его не задену. Вот бы славно, а? — Локки весело засмеялся. — Да и не только это. Все, что ты захочешь. Ведь это ты собирал улики против меня, ты, всезнайка. Вот я тебя и прошу; помоги мне.
Локки стоял теперь против Тома в обычной своей залихватской позе балаганного зазывалы. Где-то в глубине буша пряталась толпа зрителей, к которой он обращался, безликая и бесплотная, и Том впервые подумал, как много, в сущности, общего между Локки и нашим отцом. Ведь и Эдвард Дж.Квэйл перед лицом Суда и Локки Макгиббон перед лицом Публики одинаково умели поднять себя над уровнем повседневных житейских суждений.
— Я тебе ничем не могу помочь, Локки, — хмуро сказал Том.
— Почему не можешь?
Том молча помотал головой.
— Закон, что ли, обойти боишься? — недоуменно спросил Локки. — Подумаешь! Законы тоже не все справедливы. Можно кой-когда и по-своему поступить, ничего тут нет страшного. Ты же австралиец, Том, не то что твой старик.
— Да не в законе дело, — сказал Том, чувствуя, что все равно Локки никогда его не поймет.
— Что же тебе мешает? Религия?
Том снова помотал головой, решив отмолчаться.
— Совесть? Принципы? — беззлобно допытывался Локки.
Напомню, что Тому тогда еще и восемнадцати не исполнилось. Физически он напоминал резвого молодого кенгуру, нравственно еще только формировался, но у него не было никакого желания знакомить Локки со своим внутренним кодексом. Совесть он охотно готов был признать союзницей, что же до принципов, то тут дело обстояло сложнее, потому что он все еще вырабатывал их для себя, заимствуя здесь одно, там другое. Но были такие нравственные принципы, простые, но незыблемые, которые он принял уже давно.
— Ничем я тебе помочь не могу, — упрямо повторил Том.
— Что ж, нет так нет, — произнес Локки вполне мирным тоном. — Смотри только, Том, не пришлось бы вам пожалеть об этом. И твоему старику и тебе.
Опять у Тома шевельнулась мысль: не намек ли это на Пегги, но он тут же ее отогнал. Локки был слишком преданный отец, он так гордился своей семьей, своими дочерьми, не может быть, чтобы Пегги стала у него предметом сделки с противником. Любопытно, что Том ни разу не подумал об этой сделке с точки зрения собственных выгод или потерь. Все эти низменные расчеты не могли иметь никакого касательства к нему и к Пегги.
А Локки между тем весело продолжал, нимало не смутясь и не растерявшись:
— Дело-то я все равно выиграю, Том. Насчет этого можешь не сомневаться.
Он у Тома ничего не просил, он только попытался заключить с ним деловое условие. Но была тут загвоздка, которая так для нас загвоздкой и осталась: ведь даже Пегги не может сказать с уверенностью, знал уже ее отец в тот вечер про Тома или нет. Впрочем, если и не знал тогда, то узнал в самом скором времени.
Поступок Пегги, разоблачивший перед всем городом ее и Тома тайну, поначалу не имел никаких видимых последствий. Все только с любопытством ждали, что будет дальше, надеясь стать свидетелями событий не менее увлекательных, чем в тех представлениях, что время от времени давали заезжие труппы в-зале городской ратуши или на балаганных подмостках. (Помню, как я девятилетним мальчишкой смотрел «Хижину дяди Тома» под брезентовым куполом шапито, при свете ацетиленовых фонарей, и потом бежал домой, не помня себя от страха: мне казалось, за мной гонится Саймон Легри, только что злодейски избивавший на сцене бедную маленькую Топси).
Но кое-кто был настроен не столь мирно. В понедельник утром мы обнаружили, что все двадцать апельсиновых деревьев в нашем саду, предмет бдительных попечений отца, обобраны дочиста, зато на каждом зубце садовой ограды торчит по апельсину. У нас был прекрасный фруктовый сад, где вызревали и персики, и виноград, и мандарины, и гренадиллы, а когда зацветали английские розы и садовые фиалки, выращенные матерью, южный ветер разносил их благоухание по всему городу. Прошлый раз пострадали от людской злобы мамины розы, теперь настала очередь апельсиновых деревьев отца.
— Варвары! — взревел отец, увидя эту картину. Пошел прахом заботливый и плодотворный труд целого года. — Каторжники! — честил он сент-хэленцев. — Висельное племя!
— Но кто мог это сделать и зачем? — удивлялась мать.
— Макгиббон со своей бандой, конечно, — ответил отец и так яростно заскрежетал зубами, точно грыз самого Локки.