Я ехала по Москве, и слезы катились по моим щекам, и, плача среди этого смрада и пепла, среди развалин, несправедливости и тихого ликования, я поняла, что уже ничего воротить невозможно, и навсегда покинула Россию.
Часть третья
О ТОМ,
ЧТО ВСПОМНИЛОСЬ В ПРЕКЛОННЫЕ ЛЕТА
1
Судя по рассказам, ликование в Петербурге выглядело ленивым празднеством рядом с московскими безумствами. Нынче, конечно, все видится как бы в синей дымке, но ароматы, звуки, радостные улыбки и стенания, переливы мартовских сугробов живы в памяти. Да еще сильный дух махорки... Конечно, если бы не Свечин, я бы всего этого не запомнила. Подумать только, лишили жизни императора Павла и почти все веселятся и ликуют! Он был отнюдь не дурным человеком, но публика всегда печется о собственных выгодах, а все остальное ее мало касается. Впрочем, если уж стремиться быть справедливой, ему были присущи и тяжелые недостатки. А кто не без греха? Я знала многих достойных людей, искренно его оплакивавших, хотя и переживших в связи с ним много печального. Я даже, помню, краснела всякий раз, как слишком громко хохотали, слишком истерически поздрав-ляли друг друга с падением тиранства или взрывали петарды, будто сама была причастна ко всему происшедшему. Однако тиранство никому не мило, даже такое болезненное и жалкое, ибо все устали каждый день считать последним, устали от глупейших запретов, и мне понятны страх и негодование благородных людей, не застрахованных от кнута и розги по высочайшему бзику.
И вот все высыпали на улицы Москвы, едва лишь известие до нас докатилось, и все суетились, бегали взапуски, раскрасневшиеся от мартовского морозца, и пили шампанское, а купчишка и челядь - водку, целовались взасос... Все перемешалось. А одежда была так внезапна, так неправдоподобна - снова круглые шляпы на мужчинах, запрещенные почившим императором, снова французские фраки под распахнутыми шубами, и военные все словно разом отрезали гатчинские косички, и воистину помнится, как чернели на желтом весеннем снегу то там, то здесь черные ленты с мужских косичек, похожие на мертвых птиц, как самозабвенно их топтали, пританцовывая... И сильный запах махорки, не успевший выветриться, это запомнилось.
Да, все целовались. Кто с кем. Тут уж было не до приличий, ибо безумие заразительно, как инфлюэнца, а безумие радости особенно. Я тоже сподобилась, попав в этот круговорот, и уже почти не отдавала себе отчета: зачем, почему, для чего... Сначала меня одолела пожилая дама громадных размеров, и я запуталась в ее руках, в ее шубе и оглохла от ее причитаний, хотя отчаянно старалась укрыть губы от разверзшегося влажного рта, что мне и удалось, так что поцелуй ее пришелся в щеку. Затем подкатился кавалергард и очень обстоятельно и долго впивался в меня, на мгновение отводил мою голову, разглядывал меня с восторгом слепца и спешил приложиться вновь; тут уж я была в полной его власти, напоминая самой себе тряпичную куклу, так он был силен, ловок и опытен. Я уже не могла выйти из этого заколдованного круга, чтото со мной тоже стряслось: ликовать в двадцать четыре года даже без видимых причин - всегда наслаждение. И, уж теперь точно не припомню, я переходила из рук в руки, постепенно теряя присущее мне чувство брезгливости и сливаясь со стонущими толпами, хотя машинально еще укрывала губы...
И вдруг передо мной возник молодой господин (видимо, судьба распорядилась), немногим старше меня, такой же разгоряченный обстоятельствами, всей этой вакханалией и все же показавшийся мне менее безумным, чем все вокруг. Не понимаю, что со мной произошло, но не он, а я первая его оценила, увидев его прищуренные насмешливые глаза, слегка впалые щеки и столь же насмешливые яркие губы. "Чего мне стыдиться! - подумала я с внезапным облегчением. - Уж если меня обнимали все кому не лень, даже пропахшие дегтем и водкой чудовища, пусть он целует..." И приблизилась к нему, протянула руки. Запах лаванды, молодого свежего тела, мартовского морозца - все перемешалось. Я закрыла глаза. Природной расчетливости моей как не бывало. Рука сама обхватила его шею, пальцы сами скользнули по прохладному меху его воротника... Что это было? Озорство, вожделение, каприз или глубокие предчувствия? Не знаю, но, видимо, и то и другое, в противном случае разве я устремилась бы к нему? Все длилось мгновение, а казалось вечно. Я почувствовала, что задыхаюсь, и он разжал объятия и внезапно покраснел, наблюдая, как моя рука медленно и неохотно выползает изпод его воротника. Я покраснела тоже. Надо было кинуться прочь и затеряться в беснующейся толпе (подумаешь, катастрофа!), но ноги не слушались. Да и он не спешил. Не хватало слов, чтобы все обратить в шутку. "Возможно ли?" - со страхом и надеждой подумала я, подразумевая свое, тайное, глубоко запрятанное и единственное, как мне тогда казалось. Впрочем, нынче понимаю, что ничем не отличалась от любой маломальски нормальной московской барышни, хотя и успела побывать в замужестве, печальном и несуразном, подобном пустому, стершемуся сновидению.
Нужно было чтото сказать, но слов не было. Он мне нравился, этот молодой господин, и расстаться с ним так просто и, конечно, навсегда представлялось бедствием. Но где же таилась та ниточка, с помощью которой только и можно было бы спастись, удержаться на этой земле всего лишь мгновение, достаточное, чтобы не раствориться в равнодушном московском воздухе? Впоследствии, спустя много лет, в редкую минуту расположения ко мне, он сказал както, что лихорадочно думал о том же и мечтал придумать и выкрикнуть нечто такое, волшебное, способное пригвоздить меня к московской мостовой, не нарушая правил приличия и не вызывая во мне ужаса. Существуют ли такие слова? Но тогда мы стояли безмолвные среди разверзшихся стихий, постепенно приходя в себя и приближаясь к той роковой минуте, когда и вступали в силу те самые правила приличия, перед которыми был бы бессилен даже вкус его поцелуя на моих губах. Слов не было.
Видя нашу беспомощность, природа делала свое дело. Я рассердилась на него, затем на толпу, на Москву, на себя, на запах лаванды, а может быть, и махорки, исходивший от его шубы. Я не нашла изъянов в его лице, если не считать слегка впалых щек, которые мне как раз и нравились. Он смотрел на меня с удивлением, слегка наклонив голову, будто живописец на неодушевленную модель. Слов попрежнему не было, и мы разошлись, даже не поклонившись друг другу.
Когда же страсти в России отбушевали и новый император Александр Павлович, с приятным румянцем на щеках, с аккуратной слегка рыжеватой шевелюрой, оглядел нас голубыми глазами, все улеглось, и можно было подумать, что излишние страсти теперь уже неуместны. Хотя кто может похвастать своим умением определять грань, за которой кончаются наши иллюзии? Думаю, что никто, как не мог и новый император, оказавшийся, кстати, моим ровесником. В последующие годы я молилась за него, ибо судьбе было угодно доверить ему наше спасение и он оказался на высоте. И хотя в те годы, кроме радостных надежд на него, никто почти иных чувств и не испытывал, однако мрачные пророчества всетаки возникали то здесь, то там, исподволь, как бы случайно, но нынче, спустя четверть века, я понимаю, что общество тем самым само разрушало себя, нисколько о том не беспокоясь...
Итак, все улеглось, и следовало продолжать прежнюю жизнь, но оказалось, что молодой господин, которого я сама выбрала в толпе и бесстыдно целовала, он не забылся. В общемто, банальный случай: любая бы на моем месте, да в мои годы, да не склонная к ханжеству, не смогла бы устоять перед таким соблазном и уж обвилась бы вокруг непременно. Что я и сделала. Но спустя некоторое время воспоминание отнюдь не потускнело, а, наоборот, ожило, ожило, одухотворилось, заполнило меня. Ктото не слишком благородный старался во тьме ночной, придумывая способы усложнить мою жизнь. Видимо, удача ему сопутствовала. Юная барышня, читающая эти строки, пожмет плечами оскорбленно, что в подобных случаях делала и я, покуда загадочная моя судьба не заставила меня кинуться самой на шею первому встречному. Уверена, что в моем доме и среди моих знакомых не было никого, кто мог бы похвастать, что разглядел во мне внезапную перемену. Да это не утешало. В зеркале я выглядела привычно и вполне пристойно, но червь точил изнутри.
Мои доброжелатели и всяческие опекуны, родственники, дальние и близкие, - все вокруг продолжали печься о моей судьбе как ни в чем не бывало, не замечая глубокой пропасти, разверзшейся предо мною. Они видели двадцатичетырехлетнюю особу с имением в Губине, с собственным домом в Москве, в Староконюшенном, с приличным годовым доходом, неглупую, с приятными чертами лица, несколько, может быть, непокладистую, даже трудную, успевшую погубить молодого, ленивого, доброго, пустого мужа (скончался после развода от неуемного пристрастия к еде), рано потерявшую родителей, а потому слишком рано познавшую слабость к независимости... Перед ними маячила эта молодая особа, которую следовало прибрать к рукам и приспособить к привычному образу семейной дамы, не выходящей из общего круга, не пугающей и их самих, и унылых дочерей и не приводящей их сыновей в состояние опасного экстаза.
Должна признаться, что я и не отвергала их намерений, слишком очевидных и посему добрых, и с легкостью отдавалась этой житейской игре, натурально навострив ушки, чтобы по милости их добросердечия однажды не попасть впросак.
"Служи, Варвара, их прихотям, - говорила я себе, - но предпочтение отдавай своим собственным". И Варвара им служила, кланялась, и расточала благодарности, и всплескивала руками в нужные моменты, и все это чтобы не разрушить их самозабвенных усилий и чтобы не остановить нормального течения жизни.
По природе своей она не была разрушительницей и злодейкой, да и замуж заторопилась, чтобы спасти, как ей казалось, удачливого молодого добряка от московской лени и излишнего жирка. "Что за беда, - твердили ей, - если у человека потребность, прости господи, напузыриться до отвала? На сытый желудок творятся добрые дела". Добрые дела оставались в области фантазий, и она с ним рассталась. С горя, в одиночестве страсть его разгорелась пуще, и на том все кончилось. Коекто втихомолку считал ее виновницей несчастья, но живые пекутся о живых, и они вновь принялись за привычное дело.
Я воспринимала их усилия всерьез и даже с благодарностью, хотя гдето в глубине души чувствовала, что хлопоты эти пустые. Не то чтобы претенденты на мою благосклонность, которых они мне подсовывали, были дурны или порочны. Многие мне даже нравились, но яд былой неосмотрительности еще присутствовал в крови. Я не спешила.
А тут этот поцелуй.
Но так как он исчез бесследно, этот молчаливый господин, не объявив ни имени своего, ни звания, мне оставалось проклинать собственную нерешительность тогда, когда я почти держала его в руках, да одуревать от бессильных фантазий, которые нам только и остаются при утратах. Шли дни, постепенно забывались его черты, облик, лишь ощущение жаркого поцелуя на губах было свежим и губительным. И тут уж, видимо, не какието там высшие соображения руководили мной, не чувство долга, не движение души, не всякие там высокопарности, а вездесущий голос плоти. В фантазиях мой гений выглядел уже другим, и я рассказывала в вечернем кругу об одной молодой особе, так неправдоподобно столкнувшейся на мгновение с избранником судьбы, канувшим в московском водовороте, "у Чистых прудов, господа...".
Я рассказывала эту историю довольно часто, вызывая повышенный интерес, и не удивилась бы, узнав, что к Чистым прудам сходятся любопытные толпы. Весна уже вступила в полную силу, а страсть моя и боль не утихали. Все прочее было мне безразлично. "Но если страсть ее, как вы рассказываете, не утихала на протяжении многих лет, - говорили мне, - стало быть, это знамение, а не пустой случай, и вашей знакомой надо было не покладая рук искать свою пропажу..." - "Не покладая ног..." - нервно посмеивались иные.
На какоето время мой красочный рассказ, как мне показалось, даже затмил успехи молодого Бонапарта и первые шаги нашего нового царствования. Но что же было делать не героине моего рассказа, а мне самой, живой и трепетной, со всем этим свалившимся на меня несчастьем? Уже если это был не пустой вульгарный поцелуй, а знак судьбы, значит, и следовало ждать, как она сама, судьба, распорядится. Но ждать недоставало сил. Мне было впору уподобиться воображаемым барышням и толочься у Чистых прудов ежедневно с рассвета до сумерек - авось он промелькнет за стволами дерев.
Я пренебрегла самолюбием и отправилась в злополучное место. Это было то самое место, но преобразившееся. Свежая листва украшала деревья. Снега не было и в помине. Публики не было. Трава спускалась к самой воде. Молодой гусар объезжал скакуна. Денщик держал стремя. Проезжая мимо меня, гусар подбоченился. В зеленой воде отражались майские деревья. Тонкий запах лаванды витал в воздухе.
Теряла ли я надежду? Отнюдь. Я уже отвергла случайность и уверовала во вмешательство высших сил, и это меня поддерживало. Мартовский поцелуй жег губы, и никакая сила, даже моя природная насмешливость, не могла бы теперь помешать мне надеяться и ждать. Нет, я не обольщалась, что первое же мое появление у Чистых прудов вознаградит меня за дни отчаяния, но судьба судьбою, а не мешало и самой быть расторопнее и зорче. Я поняла, что отныне мне суждено являться в это место и обреченно бродить вдоль зеленого берега, иначе я прокляну сама себя, оскорблю ближних, взорвусь, подожгу Москву... И тут я увидела его.
Он шел в мою сторону в тени деревьев в сером фраке, как мне показалось, держа под руку даму в малиновом наряде, шел, размахивая тростью и беспечно смеясь... Дама выглядела расплывчато, зато он был четок, словно омыт весенним ливнем. Я хотела отбежать в сторону, но ноги не слушались... и эта дама... "Возможно ли?" - подумала я, холодея. Они приблизились. Это был не он...
Доходило до нелепостей. Однажды мы пили чай на прогретой майской веранде. В тот год еще продолжали восторгаться Суворовым. Я ничего не имела против прославленного генералиссимуса, но постоянные восторги окружающих побуждали меня к бунту. В самый разгар очередных панегириков молодой Преображенский капитан, мой давнишний доброжелатель Арсений Бочкарев, взорвал бомбу в самом центре стола, меж самоваром и калачами, произнеся, как всегда, шепотом:
- Бонапарт уничтожил сословия, и крестьянин, французский крестьянин, который у него в солдатах, рассчитывает на одинаковые с командирами награды, я уж не говорю, что солдат этот сам может стать командиром... Представляете, как он дерется! Они ведь в большинстве своем, французы, замухрышки, но как они дерутся!.. Нашего солдата дома секли, в строю секут... Представляете, какая сила у французского генерала! Наш солдат терпелив... Вот что важно... Суворов, конечно, гений, но одним гением ничего не сделать.
Случилось легкое замешательство, и все молчали.
Я вспомнила, как год назад обидела бедного генерала Опочинина, молодого великана с круглым лицом и детским взором, вернувшегося из швейцарского похода и пышущего батальным вдохновением. И я ему сказала чтото о полководце, о кумире, чтото такое, что, мол, он бегал от французов через Альпы, чтото такое кокетливое, видимо, потому, что молодой генерал был мне симпатичен. Бедный Николай Петрович! Я загнала его в угол, и этот умный и решительный человек отбивался от моих сарказмов робко и неуклюже, как какойнибудь фельдфебель из провинциального гарнизона, хотя ему ничего не было бы проще, как поддакнуть мне со снисходительной насмешливостью, и я, пожалуй, не нашлась бы... Да ведь и я ему нравилась, вот он и смешался.
Действительно, подумала я в тот вечер, когда Бочкареву было угодно погасить фонтан славословия ленивых московских умников, действительно, думала я, что значит полководческий дар обожаемого генералиссимуса рядом с переворотом, совершенным Бонапартом, по сравнению с новым обществом, с его принципами, нам непонятными? Что значат военные способности, даже гений, умение двигать полки, произносить запоминающиеся сентенции, слыть в обществе чудаком, что это все в сравнении с новым духом, поселившимся среди людей?
Наступили сумерки. Сильный запах сирени донесся из сада, а мне мерещились мартовские ароматы и слегка впалые щеки, к которым я прижалась однажды с такой неотвратимостью, а стало быть, что значили для меня тогда совершенства знаменитого нашего воина, и даже все Бонапартовы новшества, и даже преимущества свободы над рабством и различие между республикой и тиранией, и все, все, когда я постоянно видела эти впалые щеки - мое предназначение - и ощущала в воздухе признаки лаванды?.. Я незаметно выскользнула из этого приятного хора, велела заложить коляску и кинулась туда, к Чистым прудам.
Воротилась я часа через два после, как обычно, бесплодных ожиданий и всяческих промашек, и почти никто не заметил моего отсутствия. Тема звучала уже иная, и осы слетались к варенью. Рассказывались всяческие анекдоты из жизни покойного императора Павла, и тут капитан Бочкарев наклонился ко мне и сказал шепотом:
- Варвара Степановна, выслушайте бедного капитана.
- Говорите, - так же шепотом отозвалась я, пытаясь понять смысл только что рассказанного анекдота.
- Дело в том, - сказал Бочкарев, - что я люблю вас и прошу вашей руки...
Это могло показаться шуткой, когда бы не его остановившиеся глаза. На столе возник очередной самовар. Повеяло сыростью из сада. Как просто это было произнесено, вот так, за чаем, шепотом, без церемоний и коленопреклонений. Он откинулся в кресле и закрыл глаза, но даже густые бакенбарды не скрывали его пунцового смятения...
- Послушайте, - шепнула я, - вы ровно Суворов перед штурмом...
Он не улыбнулся.
Ктото сказал на дальнем конце стола:
- Прежде чем прославлять свободу, надо по крайней мере представлять, что она такое...
- У меня должно быть множество благополучных детей, - шепнула я капитану.
- И что же? - спросил он, едва шевельнув губами.
- Вы военный, и вам предстоит сражаться... - Я видела, как он напрягся. - Кроме того, я так ценю ваш ум и независимость суждений... у нас с вами старая дружба... неужели вы предпочитаете...
- Предпочитаю... - шепнул он. Лицо его побледнело. На лбу появились капельки.
- Напрасно, - сказала я. - Утром вы пожалеете. Дождитесь утра.
Капитан был человеком тонким. Он смог воспринять мой горький юмор, как и подобало, сдержанно и достойно. А тот, подумала я о мартовском моем господине, я же не люблю его, он просто мое проклятие. С какой ловкостью он от меня уходит, как искусно избегает моих домогательств... Я было решила воротиться в Губино, в тишину, велела снаряжаться, люди мои засуетились старались угодить.
Не скрою, все эти разговоры, все это жужжание о войне и политике, которые я же сама и возбуждала, витали под потолком, меня нисколечко не задевая, потому что я пребывала в том возрасте, когда служение природе - не долг, а потребность, а моя природа не признавала ничего, кроме господина с Чистых прудов, и мое больное воображение, распаляясь, рисовало его лихорадочной кистью, самыми неправдоподобными красками... Бог простит.
Люди мои замелькали - старались угодить, и, когда все было уложено, я возьми да и раздумай.
Разве существовали снадобья, способные мне помочь? Да и нужно ли исцеление от столь натуральных ран? "Благодари Бога, Варвара, - высокопарно думала я, - что он снизошел к тебе и поджег засохнувшие было ветки твоей души!.." Высокопарность, рожденная высоким чувством, не должна казаться смешной. В ней все перемешалось: и слабая женская надежда, и отчаяние, и волковское глухое благоразумие. Варвара была вновь спокойна, холодна и насмешлива, и мартовский господин сиял перед нею не призом, заслуженным за долготерпение, а идеей... И тогда ворота распахнулись.
Долго ожидаешь - быстро находишь. Утром приехала ко мне Катерина Семенова, мягкая и вкрадчивая, знающая себе цену, вольная генеральская жена. В белой юбке из батиста, в такой же свободной кофте, в тюрбане из розового тафтяного шарфа. Вся парижская, продуманная, душистая, но с лицом истой москвичкибасманки, на котором небольшой носик, карие томные глазки, свежие щечки и слегка виноватая улыбка на губах.
- Учусь у тебя, милая Варенька, быть сильной и идти прямо, куда мне Бог велел, и не отступать... Учусь, учусь, да все, представь себе, не в пользу.
Чему она могла у меня учиться в ту пору, когда я была как потерянная? Так, слова одни.
У нее все получалось легко, изящно. Большой дом у Красных Ворот был всегда распахнут. Генерал Семенов жене великодушно потакал. Молодые люди и известные сердцееды за Катенькой вились длинными тенями, но она както все быстренько переходила на дружескую ногу, виновато улыбалась, но белой решительной ручкой делала вот так, будто отводила с лица кисею...
Утром она приехала, и мои ночные фантазии (да все о том же, о том же) растворились было в ее ворковании и в ароматах. Да, я позабыла сказать, что, если долго вглядываться в ее счастливое лицо, можно было заприметить на нем легкую тень сокрушенности... Но это мои наблюдения. Мы были с нею ровесницы, но по широте и московской своей доброте она обо мне пеклась неназойливо, легко, красиво, прощая...
Это было восхитительное утро, майское, мягкое, московское, и до меня доносилось ее обычное воркование, так, будто издалека, и я ее воспринимала вполуха, как вдруг отчетливо прозвучало:
- ...впалые щеки, маленькие горящие глазки (разве маленькие, подумала я, нисколько не сомневаясь, о ком шла речь), не ловелас, радость моя, напротив, строг...
- Как его имя? - спросила я.
- Господин Свечин, - сказала она, - сын генерала Свечина... Опять генерал. - И засмеялась. - У нас нынче в России все генералы, представь себе...
Я нисколько не сомневалась, что это мой мучитель. Сердце билось слишком часто, но я не выдала себя ничем.
- Я его спросила, - сказала Катерина возбужденно, - не скучно ли ему средь нас? Он сказал "отчего же" и сделал на лице пренебрежение. Отчего же, сказал он, вы все мои родные, я ваш, мне с вами интересно. В голосе была тоска, представь себе, и даже неудовольствие.
- Чего же ты к нему привязалась? - спросила я резко.
Она сделала большие глаза, и в них я увидела господина Свечина. Делать нечего, но я оказалась на положении заурядной московской девицы, тешащей себя иллюзиями. Катерина, сама того не подозревая, подогрела мое воображение до крайности. Унылый и раздраженный вид господина Свечина, описанный ею, меня не поверг в отчаяние. Откуда взялись силы? "Не вздумай быть с ним откровенной, Варвара, - решила я, - он оттолкнет тебя холодом и раздражением, и тогда тебе впору предпринять самое страшное, Варвара... Не дайто бог!" Я знала фамилию моего героя. Чего еще больше. Остальное я вручила в руки судьбе, и она оказалась ко мне благосклонна.
Как всегда бывает в подобных обстоятельствах, возникли будто из ничего едва угадываемые нити, пребывавшие дотоле в забвении, натянулись, зазвенели, и я пошла, ухватившись за них. Эти ниточки привели меня в конце мая к Улыбышевым на Мясницкую. Я приехала с опозданием и попала к вечернему чаю. В улыбышевском доме чаепитие проводилось по раз и навсегда установленному порядку. Сначала музицировали, спорили о политике и модах и, конечно, поминали недавнее злополучное царствование. Затем усаживались за громадный овальный стол с неизменным томпаковым самоваром и приступали к чаю в полнейшей тишине. Эта торжественная тишина сопутствовала таинству до последней капли в первой чашке, со второй возникало привычное гудение прерванный было разговор возобновлялся вновь. Сервировка стола не отличалась изысканностью, напротив, чашки были нарочито грубы, откуданибудь из Вязьмы или Костромы, да и вообще вся посуда выглядела доморощенной, и блюда из тусклого желтоватого фаянса были чашкам под стать. К чаю подавались в изобилии конфеты, киевские варенья, жидкие и сухие, мармелады, пастила и различные желе и ватрушки, но венчали все это изобилие деревенское коровье масло и горячие, вздыхающие пшеничные хлебцы.
Я вошла к началу первой чашки, и поэтому у меня и у незнакомых мне гостей было достаточно времени оглядеть друг друга, что мы и постарались сделать одновременно. Все гости были преклонных лет, милые и радушные, но источавшие такой сильный аромат московской скуки, что я поневоле уставилась в единственного из гостей, который выглядел чуть старше меня.
На нем был темный фрак, видавший виды, и кремовое жабо, небрежно украшенное шелковой лентой. Коротко остриженные волосы с седой прядкой не соответствовали сравнительно молодому лицу, острому и продолговатому. Он рассеянно подносил к губам чашку. Прихлебывая, он улыбался чемуто своему, отставляя чашку, тускнел... Я подумала, что могла целоваться и с ним там, у Чистых прудов, а после рисовать в горячечном бреду его неправдоподобный образ, хотя он вот какой, похожий на мирную вечернюю собаку, молчаливый и скучный.
Я наблюдала краем глаза, как он намазывает масло на хлеб, неторопливо, но и без интереса, без вожделения. Конечно, я могла целоваться и с ним. Там, на мартовском снегу, в праздничной суете, все казалось значительным и полным тайны, но как безжалостно колеблющийся свет вечернего чаепития утишает страсти и развенчивает фантазии! Не могу сказать, чтобы он был мне чрезвычайно интересен, однако я не отводила от него взгляда.
В конце концов, я могла целоваться и с ним, но тот был высок и вальяжен, а у этого вдавлены плечи, тот был весь распахнут и стремителен, а этот скрытен и, вероятно, лукав, и, кроме того, там витал аромат лаванды, а тут ванили... и прочие глупости теснились в моей голове, как вдруг до моего сознания дошло, что я дрожу, как в лихорадке. Никто этого не замечал, но дрожь усиливалась, и он посмотрел на меня. У него были впалые щеки и маленькие пронзительные насмешливые глаза. Беспомощность овладела мной. Пустая чашка - жалкое прикрытие - застыла в воздухе меж нами.
Все перешли в гостиную, но как это произошло, не помню. Я сидела в кресле у окна. Воздуха не хватало. Может быть, это чума, подумала я, так как в те дни было принято говорить о чуме. Он стоял у противоположной стены, о чемто беседуя с хозяйкой дома. Я решила немедленно уехать, как вдруг увидела, что он направляется в мою сторону... Уселся в кресло рядом со мной и спросил лениво, почти на меня не глядя:
- Не кажется ли вам, что эти чаепития укорачивают жизнь?
"О, мой господин, - подумала я, теряя самообладание, - я нашла тебя не для того, чтобы растрачиваться на светскую болтовню..."
Я пожала плечами.
Он вздохнул, сказал шепотом:
- Это круг, очерченный самонадеянностью. Другого нету.
- Мы с вами целовались на Чистых прудах в марте, - сказала я, слишком четко выговаривая каждую букву.
- Вероятно, - ответил он спокойно. - Тогда все целовались. И я. - И наклонился ко мне: - Вы придаете этому значение?
Теперь я уже не сомневалась, что это был он. И уж если судьба впрямь пеклась обо мне так старательно и так стремительно, то не следовало ли ее несколько образумить и попридержать, чтобы, не дай бог, не лопнуть от внезапного счастья? Могу ли я жалеть нынче о том, что бросилась в водоворот, уготованный мне, распахнув душу и закрыв глаза? За окнами был май, в гостиной клубился легкий гул гостей. Мне было двадцать четыре. Кто знал тогда, что предстоит нам в скором будущем?
Варваре казалось, что она достигла самых больших высот и вотвот ей должна открыться истина. Она глянула на своего собеседника и поразилась, как точно он успел запомниться за одно мгновение, пока выскальзывал из ее объятий.
- Вы придаете этому значение? - И внимательно посмотрел на меня.
"Смотри, смотри, - подумала Варвара, - запоминай. Может быть, и я приснюсь тебе однажды, может быть, и тебе захочется кинуться к Чистым прудам с горлом, пересохшим от жажды свидания".
- А уж как все целовались, - сказал он брезгливо, - словно сорвались с цепи. На что способен человек, когда ему удается вдруг вырваться... и он волен...
- Мы могли бы и поубивать друг друга в иных обстоятельствах, - заметила я, не в силах отвести от него взгляда.
Он наклонился ко мне еще ближе, но смотрел без интереса, не мигая.
- Вы полагаете, что человека необходимо попридерживать?
- К сожалению, - откликнулась Варвара. - Но чем жестче узы, тем он опаснее. - Она засмеялась.
- По мне, пусть все целуются постоянно, - ответил он холодно, затем резко встал, резко поклонился и вышел из гостиной. Часть моей жизни удалилась вслед за ним. Что ж, подумала я, уж если уповать на природу, не следует ей противиться.
Все сходилось - одно к одному. Его фамилия действительно была Свечин, и отец его действительно был генералом, ходившим в Европу все с тем же Суворовым, да в новое царствование успел испросить себе отставку. Старые вояки говорили о нем неодобрительно в том смысле, что он всегда отличался более пристрастием к искусствам, нежели к суровой и восхитительной армейской фортуне, боялся крови и нелепо выглядел в седле. Я слышала о нем давно, но никак не предполагала, что мой господин с Чистых прудов от того же корня, и никак не думала, что генеральский сын, о котором поговаривали в свете как о человеке опасном, приверженном якобинству, что этот генеральский сын и впивался своими жесткими губами в мои губы, да так, что я лишилась благоразумия и обхватила его шею, одуревая от запаха лаванды...
2
...Нынче за окнами осень, уныние, губинские пейзажи. Четверть века пронеслись с того поцелуя, шутка ли?.. Все будто и знакомо, а счастья нет и нет. Неужто это я, дама с поблекшими чертами, прищуриваюсь на природу из окон? В природе увядание, в душе тоже. Какое соответствие! Наученная горьким опытом бедного Николая Опочинина, пишу эти нескончаемые страницы в надежде, что когданибудь Лиза прочтет все это и какието недостающие частички нашей жизни откроются наконец перед нею и жить станет проще и понятнее. Когда Тимоша вернулся из военных странствий, я вручила ему амбарную книгу его погибшего деда, и он много дней ходил с красными глазами. И я думала тогда, глядя на него украдкой, что не приведи бог Лизе полюбить этого неуспокоившегося молодого человека с опочининской тоской во взоре, потому что соединение этой тоски, способной расширяться до жутких пределов, с волковской холодностью и трезвым расчетом не доведет до добра. И стоило мне о том подумать, как они влюбились друг в друга.
Сначала я, натурально, принялась горевать. Походы и баталии не остудили Тимошу, а, напротив, добавили его эмоциям яду, и он загорался и вспыхивал всякий раз по любому пустому поводу, горькому или радостному, вызывая в Лизе умиление. Это все у них было написано на лицах, да и до сей поры я вижу это, будто читаю детскую книгу. Как обольщалась Варвара, полагая, что счастье глядеть в глаза обожаемому существу, мыть ему ноги и скулить в разлуке. А счастья попросту нету. Есть наша жизнь, короткая, словно пламя свечи, и мы преодолеваем этот краткий миг, спотыкаясь, досадуя на неудачи, совершая предназначенное и надеясь, надеясь...
Однажды я заметила, как загорелись и погасли Лизины глаза после возвращения Тимоши с войны и визита к нам. Ему было девятнадцать, что ли, ей одиннадцать. Я в те лета не загоралась. Тимоша и впрямь был хорош собой, словно специально задуманный, чтобы волновать деревенских девочек. Высокий, с тонкой талией, с широкими сильными запястьями, кудрявый, глазастый, задумчивый, с внезапной чистой улыбкой, в темнозеленом егерском мундире, в шляпе с зеленым же султаном, шляпу небрежно снял, кудри рассыпались. Лиза ахнула...
- А помнишь, - сказал он ей, - как мы с тобой раньше по саду бегали? Помнишь?
- Помню, помню, - сказала она, пунцовея, - конечно, помню. Я все помню, Тимоша...
Ну, конечно, раньше бы он у ней ручку поцеловал с шутливой галантностью, а тут обнял за плечики, словно маркитантку, и повел по дорожке несколько шагов, затем вернул ее и тут же забыл, а она стояла, прикрыв глаза, и я тогда догадалась, что деревенская тишина, одиночество и российская наша склонность к раздумьям непременно теперь проявят свое коварство.
Я приготовилась, как всякая порядочная волчица, гдето в глубине души понимая, что тревога моя от неотвратимости всего и я бессильна перед судьбою. Ни мне, ни Свечину никто никогда помехой не был, не мог быть. Мы прожили по внушениям свыше, и это нас поднимает в собственных глазах, хотя при этом горечь и досада сопровождают постоянно.
Может быть, это выглядит вздорно, когда я говорю Лизе с напрасным пафосом: "Не забывай, что есть сила, ведающая нами. Не пытайся ускользнуть изпод ее власти - судьба шутить не любит". - "А кто она, эта сила?" спрашивает она насмешливо, и я узнаю себя.
Двадцать лет всем своим поведением я внушала ей, как прекрасна самоирония, а сама украдкой, с дрожью и благоговением сдувала с нее пыль. Теперь она расцвела, хотя цветение ее не было безмятежным, и пламя нашего губинского дома до сих пор посверкивает в ее глазах... Мужики тогда совсем было ополоумели и с вилами в руках ждали, когда я выползу из горящего дома. Но я вышла, по пистолету в каждой руке, и они расступились. "Вы хуже французов, - сказала я спокойно. - Погодите, прогоним неприятеля - учиню вам спрос". Они молчали. Лиза шагала рядом, ухватившись за полу моей шубы. Следом выступал Андриан с мушкетом. Две горничные девушки, срывая ногти, запрягали коней в экипаж.
Когда выходили из горящего дома, Варвара распорядилась ледяным голосом: "Чтоб ни одной слезы!" И все были суровы, будто судьи. Так, не опуская пистолетов, и уселись в экипаж. Два возка с верными людьми заскрипели следом. Лиза глядела на огонь, покуда пожарище не скрылось за горкой. Тогда Варвара выронила пистолеты, и горничная Дуня терла ей щеки, шепотом причитая.
Разбойнички спустя месяц потянулись ко мне в Ельцово, где все мы нашли приют. Все пришли с повинной, кроме двух главных подстрекателей - Семанова и Дрыкина, которые сгинули. "Они сжечь нас хотели?" - спросила я у Дуни. "Ага, - сказала она, глотая слезы, - с барышней вместе... Мужикито боялись, а эти зудят и зудят..." - "А мужики не хотели?" - спросила я. "Не, - сказала Дуня, - боялись..." - "Я ведь никакого зла им не делала... Что же это они?.. Так бы и глядели, как мы горим?" - "Ага, - сказала Дуня, - глядели бы..." "Значит, они меня ненавидят?" - спросила я с ужасом. "Не, - сказала Дуня, как можно? Их энти подбили. Зудят и зудят".
Кстати, о самоиронии. Выяснилось, что я самато ею и не обладаю. Какая она? Я себя люблю. Я горжусь собою. Кокетство бедного генерала Опочинина не для меня, хотя он был добр, великодушен. Думать о себе насмешливо? Но это унижает! Не обольщаться на свой счет? А на чей же тогда обольщаться? Хватит и того, что человек, которого я любила, платил мне равнодушной неприязнью. Я стоила большего. Да, Варвара стоила большего, когда с пистолетами в руках возникла на пылающем пороге. Я люблю это вспоминать. Черт с ним, с домом, ежели такой ценой платишь за одну прекрасную минуту. Не с поклоном же было выходить к злодеям... Не прошло и полугода, как их топоры и пилы зазвенели, с усердием возводя новый мой дом. Как низко они мне кланялись, хотя у Лизы в глазах это пламя все еще не угасает. Это к давнему утверждению Тимоши о сладостном равенстве людей, которое должно возникнуть невесть как, будто бы само собой, както там изловчившись, исподтишка, если, конечно, его зазывать и именем его клясться...
- А ты видел, Тимоша, - спросила я однажды, в ту пору, когда он только воротился из прекрасной Франции, - видел, что было у мужиков в глазах, когда они, покачивая вилами, ожидали моего выхода? Кровь и надругательство. Я им цену знаю и презираю за тайную злобу! Я любила их и жалела, покуда они меня не предали. И перед кем? Перед лицом французов! Холоп есть холоп, Тимоша... А когда гденибудь там, потом наступит эта проклятая пора, это твое равенство, все равно, Тимоша, холопы останутся холопами, помяни мое слово, хоть в бархат и атлас их оберни, тавро не соскрести, Тимоша... - Я тогда распалилась, что на меня не было похоже, и почти кричала: - Мою тетку, красивую юную Прасковью, Пугач велел вздернуть, а после саблей по тонкой шейке!.. И кровь голубая у нее текла!.. Они даже перепугались, убийцы!.. Нет, Тимоша, равенства не бывает, прости меня, Господи, бывает тревожное перемирие, тебе, как военному, это понятно; пока у меня в руках по пистолету, я до экипажа доберусь!