— Голова болит. Не думала, что ты придешь. Только что выбрались ваши, которых ко мне поставили. Думала, хоть высплюсь.
— Что — спать не давали?
— Плевать я на них хотела. Сидели, как слизняки, прилипнув к окну. Недотепы. Один, по-моему, мешком из-за угла шлепнутый. Наварила картошки, поставила на стол — ешьте. Так не сел, все носом крутил. Может, думал, отравы подсыпала.
Ключник встал, подошел к Зине, попытался ее обнять. Но она, выставив вперед руки, уклонилась от ласки.
— Батуру с начальников сняли. Никого к тебе не поставят. Разве что меня. Но я и сам стану. Разрешения спрашивать не буду.
— Все вы одинаковые. Смелые только с бабами. На доброе вы неспособны.
Ключник отошел, сел на табурет.
— Ты о чем, Зина?
— О том самом.
— Может, об этих, из местечка? Так мы им ничего не сделали. Они теперь как у бога за пазухой. Знала б ты, что мне Батура приказал...
— Знаю. Ноги б твоей не было тут, если б их расстреляли.
Последние слова Зина произнесла с каким-то вызовом.
— Ты что, Зина? Жалеешь полицаев? Не знаешь, может, что Лубан наших стрелял?
— Никого он не стрелял. Летом раза два был тут. Самый культурный из местечковых начальников. Я тогда еще приметила. Семью на гибель оставил, а вы — расстрел. Думаешь, легко бросить семью?
У Ключника на языке слова о том, что семью, даже не одну, а две, бросил, когда припекло, Спаткай, но он сдержался. Не хотел портить отношения с Зиной. У женщин своя логика. Чем-то понравился ей заместитель районного бургомистра, и хоть кол на голове теши, будет стоять на своем. Шевельнулось даже злорадное чувство к Зине: привыкла к начальству, бургомистрам, а их, партизан, даже в расчет не берет. Но вслух Ключник сказал:
— Со мной не пропадешь, Зина. Может случиться так, что сюда вернется Спаткай. Что будешь делать?
Зина встрепенулась, отошла от печи. Стояла посреди хаты и смотрела на Ключника. Спросила с неподдельной тревогой:
— А вы отсюда разве уйдете?
— Все может быть.
— Нет, ты правду скажи. Знают же все, что я с тобой.
— Пойдем за Птичь, Зина. Отряд наш там. Потом вернемся. Главное зиму пережили.
— Так Спаткаю не видать меня, Мишенька, как своего носа. Не быть ему тут. Даже без вас побоятся сюда ткнуться. Чует мое сердце. Что-то у них надорвалось. Нет больше дураков, чтоб за ними пошли.
Мир был восстановлен. Даже Ключник не думал, что Зина так презрительно относится к бывшему мужу. Он подошел, прижал женщину к себе, и на этот раз она не противилась.
IX
На другой день, прежде чем двинуться с пилятичской группой за Птичь, Бондарь имел разговор с местечковыми перебежчиками. При разговоре присутствовали вновь назначенный командир Якубовский, ротный Ткач и Ключник, который задержал беглецов, сам бывал в местечке и мог знать о них такое, чего не знают другие.
Во дворе теснились любопытные женщины. Некоторые были настроены воинственно, слышались их возбужденные голоса.
Первым привели Лубана. Он в черном пальто, кожаную, фабричной работы шапку держит в руках, круглое небритое лицо сурово, упрямо. Войдя в комнату, заместитель бургомистра неподвижно застыл на пороге.
— Садитесь, — пригласил Бондарь и, когда Лубан хотел сесть на табурет, встал, протянул ему через стол руку. Так же поздоровались с Лубаном Якубовский, Ткач и Ключник.
— С какой целью пришли к нам? — спросил Бондарь.
Лубан, не задумываясь, глухо выдохнул:
— Бить немцев!
— Почему так поздно? Сами знаете, другие приняли такое решение раньше.
— Были причины, о которых тут я не хотел бы говорить.
Бондарь нахмурился.
— Дорогой товарищ, или как там вас, простите, называть. К нам можно прийти только с открытой душой. Надо говорить правду, какая б горькая она ни была. Понимаете, у нас фронт со всех сторон. Поэтому не всех принимаем.
Лубан как бы глотнул воздуха: во рту у него, видно, пересохло. Заговорил тем же глухим голосом:
— Ну что ж. Я не собираюсь таиться. Ошибся я. В советской власти ошибся... Может, мне нельзя даже простить. К немцам пошел сам. В тридцать восьмом меня арестовали. Считаю, что несправедливо. Выпустили, но дорогу закрыли. Не сумел перебороть злость. Многого не понимал. Даже одного окруженца застрелил. Мои руки в крови. Вот и все...
Бондарь смотрит на Якубовского, на остальных. Те сидят опустив глаза. Им, как и ему самому, наверно, еще не приходилось иметь дела с такими, как этот заместитель бургомистра.
— Значит, осознали свою вину? — спрашивает Бондарь.
— Осознал. Сволочи всюду есть. При всякой власти.
Лубан говорит прерывисто, тяжело дышит, на его лбу выступает пот. Нервно теребит пальцами шапку. Пальцы шершавые, почти без ногтей.
— Окруженца за что расстреляли?
— Показалось, из тех самых. Сказал, что идет из тюрьмы. Справку под нос тыкал. А сам две гимнастерки натянул. Не расспрашивайте про окруженца. За него сто немцев положу. Верьте слову. Ненавижу фашистов!..
— Давно стали ненавидеть?
— С прошлого лета. Понял, что пришли уничтожить наш народ. Когда стали жечь деревни вместе с людьми, расстреливать семьи... Не находил места. Не знал, куда податься. Для партизан был врагом.
— К вам от партизан никто не приходил?
Лубан встрепенулся, посмотрел в глаза Бондарю.
— Прошлым летом была женщина из Нехамовой Слободы. Будто от десантников. Сначала думал — провокация, потом едва от полиции ее спас. С того дня легче стало. Думать стал об уходе к партизанам.
— Почему не установили с партизанами связь?
— Не пришлось. Вы не думайте, — Лубан вдруг заволновался, — мы не впятером собирались бежать. Намечали всю полицию под удар подставить. Там, в местечке, оружие спрятано — винтовки, пулеметы — можно проверить. Сорвалось. Одного сцапали. Потому и кинулись к вам.
Партизаны переглянулись. На Лубана смотрели уже более приязненно. Всем нравится, что говорит честно, не таясь.
— Семья в местечке? — спрашивает Бондарь.
— В местечке. — Лубан опускает голову. — Моя и Адамчука старшие дочки на Подляшине. На хуторе. Спрятали у одного человека. Не знали, как нас примете.
Бондарь встает.
— В партизаны вас принимаем, товарищ Лубан. Хотя амнистии не объявляем. Оружие получите сегодня. Остальное зависит от вас.
Следующим вызывают Годуна.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
Лохматые кони, которые всю ночь хрумкали сено, дружно бегут по наезженной дороге. Цуг саней растянулся на полверсты.
Синеватые, близкие человеческому сердцу тона господствуют вокруг. Еще между деревьев лежат сугробы ноздреватого снега, который успел только чуть-чуть осесть, еще спит в норе барсук, притаилась в дупле белка, не подают голоса, кроме ворон, никакие другие птицы, а уже пахнет весной.
Проницательный глаз здешнего человека замечает много примет приближения весны. На ветках верболоза набухли почки, на некоторых уже видны белые пушистые сережки. Приспустили ветви старые, раскидистые березы.
Теперь, в предвесеннюю пору, особенно страдают от недоедания зайцы, поэтому, не обращая внимания на опасность, безжалостно обгрызают кору даже с придорожных осинок. Опасность, правда, невелика: зайцев никто не стреляет, их развелось много. Заячьи следы встречаются на каждой снежной поляне.
Вернувшись в Сосновицу, Бондарь сразу увидел перемены. Возле штабной хаты во дворе и на улице — с десяток запряженных саней. У крыльца картина вовсе необычная — похаживает часовой с автоматом на груди. В большой деревне, в которой каждая хата дала приют партизанам, заметное оживление. Во дворах азартно пилят, колют дрова. Из труб, хотя еще светло, валят в серое небо сизые столбы дыма. Временами ветер срывает шапки дыма, стелет по крышам, по земле. Шагает по улице строем отделение, получившее наряд.
В передней половине хаты, которая служит штабом, на кровать навалена гора пальто, полушубков, шинелей. Из другой половины доносится незнакомый, густой голос.
Бондарь вошел, сдерживая волнение, поздоровался.
За столом чернявый, широкоплечий человек в командирском обмундировании, но без знаков различия. Он стоит. Перед ним стопка бумаг. По правую сторону от него сидит Вакуленка, аккуратно побритый, подстриженный, по левую — секретарь межрайкома Гринько. Дорошка примостился на краю стола, что-то пишет. На табуретках, стульях, даже на кровати за занавеской сидят командиры и комиссары отрядов. Из угла подморгнул Бондарю Большаков, усмехнулся, кивнул головой Хмелевский.
Вакуленка поднялся.
— Наш начальник штаба, — представил он Бондаря. — До нового года был командиром Горбылевского отряда. Отряд больше других действовал на железной дороге.
Военный через стол протянул Бондарю руку:
— Сергей Кондратович Лавринович. В Минском штабе слышал о вас много хорошего. Простите, что начали совещание без вас. Садитесь и берите бразды правления в руки.
Командиры заулыбались. Бондарь кинулся в переднюю комнату раздеваться. Когда вернулся, Гринько кивком головы пригласил садиться рядом. Кто-то подставил стул.
— Центральный Комитет ставит задачу, — продолжал прерванный разговор Лавринович, — создать партизанские отряды во всех районах области. Туда, где пока что нет базы, пошлем инициативные группы. В районах, где вспыхивало партизанское движение, но собственные отряды не оформлены, их организуем. Выделим местных людей из других отрядов. Так же ставится вопрос относительно подпольных райкомов, подпольных партийных и комсомольских организаций. Они должны быть всюду. Начнем выпускать областную и пять районных газет. Портативные печатные станки, шрифты я привез, а кадры, думаю, найдем на месте. Большевистская печать — наше сильнейшее оружие.
Сорок третий год, товарищи, должен стать годом массового всенародного партизанского движения. Об успехах Красной Армии вы знаете. Сломав германскому фашизму хребет под Сталинградом, наши войска освободили всю территорию, которую немцы успели захватить летом и осенью прошлого года. Не исключено, что в скором времени мы с вами также отпразднуем освобождение.
Товарищ Сталин назвал партизанское движение вторым фронтом. Оправдаем же, товарищи, эту высокую оценку!..
У всех присутствующих торжественные, сосредоточенные лица. При последних словах выступающего все, кто сидел в комнате, как по команде, поднялись, дружно зааплодировали. Аплодировал и сам Лавринович.
Бондарь, войдя в комнату, садится за стол, напряженный как струна. Укоряет себя, что ввалился на совещание, как медведь, не догадавшись раздеться. А раздеваясь, перехватил меру: затянул ремень на последнюю дырочку. Теперь трудно дышать. Бондарь слушает, проникается, как и все остальные, сидящие в комнате, торжественным настроением. Момент действительно торжественный. Может, такого момента он не испытал за всю свою жизнь. Лавринович, бесспорно, умный человек, руководитель большого масштаба. При всех его, Бондаря, похвалил. Пригласил за стол, в президиум, как бы поставил на равную ногу с собой. Конечно, такие совещания бывали и раньше, но не в столь торжественной обстановке. Вакуленку обычно перебивали, не очень страшились, когда он кричал и грозил. Вакуленка свой, местный. Лавринович — представитель центральной власти, полномочия у него большие. В своем лице он как бы объединяет собой их партизанскую борьбу с великой войной, которую ведет народ, армия.
— Если подытожить сказанное, — говорит дальше Лавринович, — то у нас две большие задачи. Во-первых, не давать врагу ни минуты покоя на коммуникациях. Подрывать эшелоны, мосты, уничтожать живую силу, технику гитлеровцев. Это наша непосредственная помощь фронту. Вторая задача состоит в том, чтобы срывать политические, экономические действия оккупантов. Вопрос стоит так: ни пуда хлеба, ни килограмма масла и мяса врагу. Все отряды должны вернуться в свои районы. Взять под свой непосредственный контроль хозяйственную жизнь, вести неустанную массово-разъяснительную и политическую работу. Мы должны создать для фашистских оккупантов невыносимые условия, чтоб горела под ними земля, чтоб не имели они покоя ни днем, ни ночью.
Лавриновичу снова аплодируют, но он не садится, как бы давая знать, что аплодисменты не нужны. Усмехнувшись, переходит на более доверительный тон:
— Что ж, давайте обменяемся мыслями, товарищи. Прошу высказывать все, что наболело. Не забывайте, что я у вас считанные дни и мой партизанский опыт вот такой, — сжав пальцы правой руки, он показывает мизинец. Попросим товарища Вакуленку вести наше совещание. Ибо я, признаться, могу и не справиться.
Лица цветут улыбками. Вакуленка поднимается, дает первое слово Кондрату Деруге, высокому, с черным, хмурым лицом командиру одного из многочисленных Октябрьских отрядов. Деруга встает, вытаскивает из-за пазухи толстую тетрадь. Он в светло-сером, с блеклыми полосками пиджаке, зимних ватных штанах, какие выдавали до войны шоферам, стрелочникам и кондукторам, в подшитых толстым войлоком валенках.
Шершавыми пальцами Деруга перелистывает несколько страниц, хриплым, простуженным голосом начинает говорить о высокой политике. Разоблачает Гитлера, его пособников, пророчит им неминуемую гибель. Русские слова выговаривает на полесский лад, немилосердно их растягивая, путая окончания. Всем ясно, что для доклада командир многое позаимствовал из листовок, газет, которые попадают в партизанские руки.
Деруга своей речью занял полчаса, но о конкретных нуждах отряда почти ничего не сказал. Видимо, просто постеснялся признаться, что чуть ли не половина его людей не имеют винтовок, а те, у кого они есть, носят в кармане по пять-шесть патронов.
Дальше совещание идет не лучше. Командир Надприпятского отряда Михновец, Сосновицкого — Гаркуша так же, как и Деруга, произносят, глядя в бумажки, торжественные слова.
Бондарь нервно перекатывает в пальцах карандаш. Совещание Вакуленка не подготовил. Ораторы, как бы соревнуясь друг с другом, стараются засвидетельствовать, что разбираются в политике, ведут правильную линию, а про конкретные дела говорят мало, не преминув, однако, отметить, с какого времени действуют отряды.
Бондаря обрадовал только Хмелевский, комиссар Горбылевского отряда. Он встал, подошел к столу, опрятный, в хорошо отглаженной гимнастерке, с подшитым подворотничком. Хотя и учитель, а на военного похож больше, чем некоторые из тех, что подолгу служили в армии. Дает развернутую картину: кто, когда и откуда пришел в отряд, сколько произведено диверсий на железной дороге, разгромлено управ, гарнизонов, сорвано хозяйственных мероприятий немцев. В конце комиссар подпустил шпильку в адрес предыдущих ораторов, подчеркнув, что не стажем надо хвалиться, а боевыми итогами.
Не успел Хмелевский сесть, как с налитым кровью лицом вскочил Гаркуша, поднял шершавую ладонь Деруга. Возбужденно заговорили командиры, комиссары глубинных районов, у которых с выходом на железную дорогу, с крупными диверсиями не густо. Совещание могло получить нежелательное направление. Лавринович это понял, нахмурив брови, встал, попросил соблюдать дисциплину.
II
Весна наступает медленно, сдержанно-спокойно. Прозрачные, чистые тона царят в воздухе. Днем веют теплые ветры, усилилась капель, чернеют дороги. Роскошествуют на неслыханно богатом корме, набросанном по дорогам, грачи. Под вечер легкий морозец снова подсушивает ручьи, покрывая их тонкой хрустящей наледью. Чуя близкое тепло, даже голуби прилетели: воркуют на опушках, на дубах.
Штаб охвачен лихорадочной работой. Бондарь с помощником Дорошкой спят мало, под глазами у них появились синие круги. Создание бригад на базе отрядов означает выдвижение на высокие командные должности множества людей. Некоторые командиры рот назначаются командирами отрядов, политруки идут комиссарами. На всех нужны характеристики, другие бумаги, а работа в штабе подзапущена, особенно в отрядных штабах.
Всю ночь напролет трещит в штабе на столе, порой вспыхивая ярким огнем, заправленная бензином двенадцатилинейная лампа. В бензин для равномерного горения подсыпана соль. Но и подсоленный бензин стреляет.
Командиром Горбылевской бригады назначается Большаков. С его кандидатурой согласны только что созданные обком и штаб. Кто возглавит домачевцев, неизвестно. Кандидатура Петровца вызывает сомнения. Если не справился с отрядом, то как ставить на бригаду?
В акуленка ходит злой, хмурый. Пить вроде перестал, но все равно точно с похмелья. Лавринович, оседлав его жеребца, взял в охрану трех молодых партизан и носится по отрядам.
Лавринович прилетел не один. Вместе с ним прилетели Бурбис, розовощекий, широкоплечий крепыш, который руководил в области спортом, и пожилой, с острым пронизывающим взглядом, но вежливый в обхождении уполномоченный НКВД Хлёбцевич. Воевал в Испании, поездил будто бы по всему свету. Набирает людей в отряд специального назначения. Кем будет он, Вакуленка? В партизанах он с первого месяца войны, организовал более десяти отрядов, заварил такую густую кашу. Высоких должностей не занимал, образованием похвалиться не может — три класса, четвертый коридор...
Бондарь с Дорошкой, собрав бумаги и спрятав их в железный ящик (в таких ящиках довоенные кассиры хранили деньги), намеревались лечь спать, когда в комнату, с грохотом открыв дверь, ввалился Вакуленка. Он пьян, в расстегнутом полушубке, без шапки. Мокрые, потные космы свисают на лоб. Вакуленка плюхнулся на табурет — тот трещит под его тяжестью, — обхватив руками голову, недоуменным взглядом обвел комнату.
— Давайте поговорим, хлопцы. Или, может, вы уже меня за командира не считаете?
Бондарь, прикрыв дверь, сел на кровать.
— Пожалей нас, Адам Рыгорович. Которые сутки, как зайцы, спим.
Вакуленка взрывается гневом:
— А меня кто жалеет? Всех вас из грязи вытащил, людьми сделал, а вы, свиньи, задом ко мне. Новому начальнику сапоги лижете. Погладил по шерстке, так вы и лапки вверх. Кто вас заставляет горбиться над бумагами? Разве мы бумагами воевали? Двенадцать отрядов кто на ноги поставил?
— Это ты с пьяной головы, Адам Рыгорович, — отзывается Бондарь. Напрасно так. Свой отряд я, между прочим, сам организовал. От тебя только и помощи было — две бумажки. Встретился с тобой, если не забыл, еще в конце сорок первого.