Прошагали два патруля, но, узнав начальника штаба, молча пропустили, направились в темный конец улицы.
Два месяца табором стоят за Птичью партизанские отряды Полесья. Подлатались, обшились, запаслись вооружением и боеприпасами. Немцы за это время трогали их мало. Были две упорные стычки возле деревни Грабов, но, почувствовав мощь партизанских сил, немцы больше не полезли.
Спит партизанская Сосновица. В каждой хате, расстелив на полу куль соломы, прикрывшись шинелями, свитками, поддевками, отсыпаются по восемь десять парней. Остальные — в походе. Потайными стежками, невидимыми дорогами каждую ночь отправляются группы к гарнизонам, к железной дороге. Их, пожалуй, даже больше, чем тогда, когда отряды не покидали стойбищ. Устраивать диверсии стало трудней — немцы повсюду вырубили вдоль полотна лес, а в некоторых местах понаставили железных сеток, заминировали подходы. Бывает, чтоб добраться до рельсов, ползают хлопцы по снегу неделями. Но, несмотря на все преграды, летит в воздух железная дорога.
Бондарь подошел к хате, которая, в отличие от остальных, стоит вдоль улицы. В нерешительности остановился, посмотрел на темные окна. Скорее всего, Гэля ночует тут, в санчасти. Днем привезла раненого, как бы ненароком забежала в штаб.
Весь месяц он ловит себя на том, что мысли о Гэле не приносят радости, Нету к ней ни добрых, ни каких-либо других чувств. Разошлись навсегда, и от этого, если признаться самому себе, даже приятно. Разорванное — прочно не свяжешь. Сближение, которое наступило прошлой зимой в Горбылях, а затем продолжалось в отряде, радости не принесло ни ей, ни ему. Бондарь идет дальше, прислушиваясь, как потрескивает под ногами тонкая корочка льда, как тут, на воздухе, приятной свежестью полнится голова. Связь с Гэлей как бы напомнила плен, и за последний месяц он вырвался из плена. Это хорошо. Он будто пьет сладость чувства свободы. И он и она потянулись один к другому от душевной слабости. От неопределенности положения. В их отношениях было взаимное сочувствие, раскаяние, но видимо, от этого крылья не вырастают.
В Горбылях немцы расстреляли старого Соловья, Гэлиного отца. Старуху и дочку удалось вырвать. И именно тогда, когда Гэле было особенно трудно, между ними наступил разрыв.
Бондарь добрел до конца улицы, до того места, где сосны расступаются, открывая взгляду заросшие кустарником прогалины. Из-за угла хаты вынырнула темная фигура, клацнула затвором, молодым ломким голосом спросила пароль. "Моздок", — сказал Бондарь, — "Могилев", — услышал в ответ, и темная фигура снова прилипла к стене.
Снег вокруг заметно почернел. От снежных валков, которые осели, от впадин-лощинок, где притаилась ночная тьма, на поле, кажется, мелькают нерозные синеватые полосы. Сосны затихли в торжественном молчании. Ни звука, ни шороха.
Бондарь видит у дороги незнакомый темный столб, подходит к нему. Это не столб, а крест. Поставлен недавно — у подножья заметно выделяется черный бугорок земли. Бондаря охватывают невеселые мысли. Боятся люди немецкой кары. Потому и ставят кресты, даже рушниками обвешивают.
III
Тихо, но тревожно, с затаенным страхом, прожило первые месяцы зимы село Пилятичи. Занесенные плотным покровом снега, дремлют неброские клочки полей, раскидистые болота, задумчиво тулятся к селению с севера редкие сосняки и березняки. Утром, как обычно, поднимаются из труб сизые дымы, начинается людское движение. Едут люди на болото за сеном, возят из леса дрова. С улицы можно услышать скрежет и шарканье почти в каждой хате мелют жерновами зерно. Мычат коровы, лают собаки...
К жене бургомистра Спаткая, который убежал из Пилятич и прячется под крылом немцев в местечке, вечером заходит Батура. Долго отряхивает снег на крыльце, а в сенях, прежде чем зайти в хату, стучит в дверь. Из хаты отзывается звонкий, молодой голос.
Хозяйка хлопочет возле печи. Поблескивает на Батуру золотым зубом, обмахивает полотенцем табуретку, ставит возле стола.
— Садитесь, коли в хату пришли.
Батура расстегивает шинель. Садится, шапку-буденовку со звездой кладет на стол. На минуту устанавливается неловкое молчание.
— Я по делу, — говорит Батура. — Вы жена бургомистра Спаткая?
— Разве ты забыл, как меня зовут, Саша? Какие вы стали серьезные, понацепляв на плечи ружья. Помнишь, в сороковом году, как приезжал из армии, провожал меня домой?
Батура краснеет. Спаткаиха явно хочет сбить его с официального тона, на какой он, идя в эту хату, настроился.
— Замужем за бургомистром Спаткаем были вы, а не кто другой.
Она стоит возле печи, раскрасневшаяся, со сковородником в руках, насмешливо смотрит на Батуру.
— В загс я с ним не ходила, и поп нас не венчал.
Батура начинает нервничать. Немного повысив голос, выпаливает с гневом:
— Чего хвостом виляешь? Знают все, что с прошлого лета жила со Спаткаем. Ну, пускай Спаткай жил в этой хате. Один черт. Я по делу пришел, а не зубы скалить.
На какое-то мгновение красивое лицо женщины передергивается злой гримасой.
— Дорогой Саша, если ты решил допрашивать, то я тебе вот что скажу. С прошлого лета у меня, может, десять таких мужей, как Спаткай, было. Почему про других не спрашиваешь? Вынимай блокнот, записывай. О всех по порядку. Спаткай у меня был для харчей. Пайка мне не давали. Коня и коровы не было.
Как раз в этот момент из комнаты выныривает Миша Ключник. Прячет на губах улыбку, но смотрит нахально, с вызовом. Батура немеет.
— Ты почему тут?
— Товарищ Батура, я подчиняюсь не вам, а командиру роты Ткачу. Командир взвода имеет право выбирать квартиру, где хочет.
Батура белеет, встает, вынимает из кармана наган.
— Вот что, Ключник... Спаткай с Князевым расстреляли мою мать и сестру, а не твоих. Позволь мне разобраться, кто виноват. Приказываю тебе: уноси поскорее ноги! Не подчинишься — буду стрелять. Вообще запрещаю занимать квартиры полицаев, старост и прочей сволочи...
Ключник сопротивляться не отваживается. Шмыгнул в другую комнату, оделся и, уже стоя на пороге, примирительно сказал:
— Ладно, пойду. Ты, Саша, на Зину не дави. Ну, пристал к ней Спаткай, припугнул. Сам знаешь. Какая она ему жена?
Зина, прислонившись к печи, плачет.
— Я не мстить пришел, Зина, — спокойнее говорит Батура. — Думаешь, не знаю: если бы хотела броситься за Спаткаем, то убежала б. Я потому и пришел. Скажи лучше — Спаткай тебя не зовет к себе?
— Зовет, — вытирая слезы рукавом, отвечает Зина.
Она идет в другую половину хаты и через минуту возвращается, неся в руках два небольших листка, исписанных химическим карандашом.
Батура с жадностью накидывается на Спаткаевы послания. По мере того как он пробегает глазами листок, гнев все больше овладевает его худым, высушенным на ветрах и холодах телом. Прочитанное будто бьет Батуру обухом по голове. Бургомистр, которому там, в Батьковичах, приходится не сладко, после приветов, нежных слов, адресованных молодой женщине, переходит к лютым угрозам партизанам. Как бы хочет показать недавней жене, что имеет еще власть, поэтому перечисляет всех, кого, вернувшись в Пилятичи, расстреляет или повесит. Среди других есть и его имя, Батуры.
Но больше всего поражает Батуру Спаткаева осведомленность. Пишет, что партизаны слабо вооружены, обещает в скором времени их разогнать.
— Кто принес? — не глядя на Зину, хрипло спрашивает Батура.
— Брось, Александр. Приходила баба из местечка, принесла. А другое с Востриковой Настей передал Спаткай. Встретил в местечке на улице и передал. Теперь он как тютька там, Настя ходила в Батьковичи за солью.
— Вострикова Настя! — будто что-то вспомнив, бормочет Батура. — Ее же брата, кажется, прикончили летом. Тогда, когда гнали молодежь в Германию. Понятно...
Зина испугалась. Сразу, как только Батура вошел в хату, она почувствовала, что с этим челозеком, на лице которого затаилось мрачное упорство, говорить будет трудно. Забредали к ней в дом и другие партизаны, особенно в первое время, когда Спаткай только что сбежал в местечко. Ругали, унижали, даже забрали одежду, принадлежавшую волостному бургомистру. Но никогда не чувствовала она себя такой беспомощной, как теперь.
— Александр, не хотела говорить, но скажу. Чтоб на других людей не думал. Спаткай сам тут был. На коленях ползал, просил, чтоб шла с ним в местечко. Но я ему долго засиживаться не дала. Взял немного белья, сала. Приходил ночью с Князевым. Только тот в хате не был. Стоял за утлом, караулил.
— Когда приходили? — бледнея, спрашивает Батура.
— Недели две назад. Когда была метель. Ночью пришли, ночью и ушли.
Батура вскакивает, нервно шагает по хате. Наконец, понизив голос, говорит:
— Хорошо, что сказала. Мы этого не забудем. А теперь вот что, Зина. Я поставлю к тебе двух человек. Начала помогать, так помогай. Напиши Спаткаю, чтоб пришел. Тебе он поверит.
Зина покраснела, отрицательно покачала головой:
— Нет, Александр, что бы про меня ни говорили, но на такое я не пойду. Мне не жалко Спаткая. Ловите, наказывайте. Только своими руками ямы копать ему не буду.
И в жизни отдельного человека, усталого от сомнений, неудач, предчувствий беды, бывают минуты, когда окружающий мир кажется ему враждебным, неустойчивым, когда холодной змеей заползает в душу тревога. Тогда человек теряет веру в собственные силы и, может по той причине, что смотрит на жизнь сквозь темные очки, перестает видеть ее такой, какая она есть. Это болезнь души, беда, и счастлив тот, кого она минует. Сколько распалось счастливых семей из-за слепой дикой ревности, сколько друзей-товарищей стали врагами, не сумев разобраться в своей обиде. Человек, у которого поколеблется вера в себя, жесток. Он несет страдания, боль и даже смерть другому человеку.
Но куда страшней, куда злее справляет свой черный бал болезнь недоверия, когда она затронет, опутает многих. Наступает как бы всеобщее помутнение разума. Тогда нет и в помине доброго согласия, которое, кажется, только и должно быть в людях...
Зимним вечером, после того как Батура поговорил с женой волостного бургомистра и положил себе в карман его письма, тут же в Пилятичах, в холодном замызганном помещении школы, состоялось собрание партизан той части Домачевского отряда, которая не ушла за Птичь, а осталась на Литвиновщине, ближе к семьям. Часовых выставили человек десять — на всех улицах и переулках. Президиума не было, протокола никто не вел. В самом большом классе, который полиция переоборудовала под казарму, на нарах, столах, прямо на полу у стен, сидело с полсотни партизан.
На гвозде, вбитом в стену, тускло поблескивал фонарь, и этот слабый свет еще больше подчеркивал тревожность и неустойчивость момента.
На середину узкого круга выходит Батура. Он в старой красноармейской шинели, на голове — островерхая шапка-буденовка. Начальства в отряде фактически нет. Командир Петровец и комиссар Лисавенка, присланные осенью из Октябрьского района, отправились за Птичь. Но не укоренились, не прижились они за тот месяц или два, что побыли в отряде. Старые, заслуженные партизаны, которые выстояли тут, на месте, прошлую зиму, не видели необходимости идти за Птичь, отдаляться от родных деревень теперь, когда полицейские гарнизоны разогнаны.
— Фашисты готовят нам западню, — говорит Батура, стоя посреди комнаты. — Знают про нас все. Сколько в отрядах и кто в отряде. Составили списки, кого вешать, а кого расстреливать. Могу ознакомить...
Он вынимает из кармана листки посланий Спаткая к Зине, зачитывает наиболее выразительные места.
— Кто писал? — слышится тревожный голос.
— Спаткай. Кто знает его почерк, прошу подтвердить...
Листки идут по рукам. То, что писал листки враг, а они попали к партизанам, подымает Батуру в глазах людей. Всем кажется, что Батура знает больше, чем говорит, имеет отношение к особо важным секретам.
— Могу добавить, — продолжает Батура. — Две недели назад Спаткай и Князев были в Пилятичах. Наши посты их пропустили.
IV
Ночью поднялся ветер. В бывшем помещичьем парке глухо зашумели старые липы и клены. Заскрипел и сам дом, давно не жилой, с выдранными окнами, дверями. Дом этот видится темным призраком, который вызывает ночью недоброе чувство у прохожих.
За парком чернеют лозы. Большое, разбросанное село Пилятичи только с одной стороны примыкает к лесу. Вообще оно на виду, так как стоит на песчаном, открытом ветрам взгорье. Вокруг — равнина занесенных снегом торфяников.
Два человека, минуя парк, выходят на дорогу, в немую ночную тьму. Идут медленно, не спеша, держатся за ремни винтовок, которые у них за плечами.
— Поверил бы ты, Панас, — говорит один из них, Анкудович, — что у себя дома будем вот так ходить? Прятаться, как зайцы?
Собеседник Анкудовича Евтушик — большой, неуклюжий — молча плетется сзади. На голове у него сшитая из овчины шапка, на ногах — постолы. За те три месяца, что партизаны хозяйничают в окрестных деревнях, можно было раздобыть сапоги или ботинки, но Евтушик о себе не очень заботится.
Оба идут к семьям — Анкудович в Озерки, где живет жена с тремя детьми, а Евтушик дальше, в Лозовицу. У него семья большая, одних детей пятеро. После того, что рассказал Батура, все кинулись к семьям, ездят или ходят от села к селу. Где днюют, там не ночуют. За эти месяцы порядком распустились. Другой и за стол не сядет, если хозяйка не поставит яичницу и бутылку. Немцев, конечно, понемногу тормошат. Они теперь поподжали хвосты — из гарнизонов и будок носа не высовывают.
— Удивительно, как Спаткай с Князевым отважились сунуть нос в Пилятичи? Может, почувствовали силу?
— У Спаткая гнилая душа, — говорит Анкудович. — Родом он из-за Припяти. В коллективизацию у нас выплыл. Заведовал избой-читальней. Я еще тогда заметил его. На ячейке в Пилятичах постановили закрыть церковь. Ну, одним словом, вынесли все, чтоб богомольцам некому было молиться. Я тоже пошел. Перегиб, конечно, но было, сам знаешь. Сломали ночью замок, залезли. Брали самое ценное — золотые, позолоченные кресты, серебро. Взяли, помню, и один ящичек. Тяжелый, наверно серебряный. А когда все принесли в сельсовет, стали делать опись, ящичка не оказалось. Тогда уже на Спаткая пало подозрение.
— Не разглядели, что не тем духом дышит, — отзывается Евтушик.
— Как ты разглядишь? Думаешь, Спаткай что-нибудь плохое в политике делал? Ну, может, только за воротник заливал. С Овчаром он давно снюхался. Сам знаешь, какая жизнь была. Кампания за кампанией. Выспаться было некогда. А выступал Спаткай правильно. Дисциплину умел держать. В районе его ценили. Молоко, мясо сельсовет выполнял.
Посвистывает ветер в редком ракитнике. Впереди, немного в стороне от того места, где чернеет деревенька Пажить, блеснуло несколько мигающих огоньков.
— Гляди, Панас, — Анкудович остановился. — Около Пажити кто-то будто закурил. Видишь, видишь — снова блеснуло.
Остановился и Евтушик. Стал настороженно вглядываться туда, куда показывал Анкудович. Действительно, в двух или трех местах вспыхнули и сразу погасли зеленоватые огоньки.
— Волки, — уверенно сказал Евтушик. — Расплодилось погани. Носятся стая за стаей. Я намедни из Лозовицы шел, так видел. Тогда они еще и выли.
Мужчины снимают с плеч винтовки. Идут, держа их в руках.
— Давай стрельнем, — предложил Евтушик.
— Не надо, шуму наделаем.
— Ветер в сторону, в Пилятичах не услышат.
— Так в Пажити услышат.
— А разве кто из наших в Пажити?
— Кто-нибудь ночует.
Через полчаса они добираются до Пажити. Волчья стая скрылась из виду. Маленькая, в одну улицу, деревенька спит, ни огонька в окнах, ни звука. Чернеют приземистые хатки, укрытые капорами снежных крыш. Ветер южный, и собаки, наверно, не чуют волков: ни одна не лает.
На болоте дорога была чистой, ровной, а тут возле заборов, изгородей лежат большие снежные сугробы. Некоторые хатки занесены до самых окон. Когда мужчины дошли до середины деревни, загорланили петухи. Один, потом второй.
— Самая полночь, — говорит Евтушик. — Может, зайдем к кому? Чего ночью тащиться? Еще правда нападет какая стая. Пересидим немного.
Анкудович в нерешительности останавливается.
— Разве к Маланье?
Евтушик хохочет:
— Не бойся, Трофимович, жене не скажу. А меня стыдиться нечего. Наверно же в каждом селе имеешь. Гляди, и не по одной.
— А, хватит язык чесать. Давай зайдем.
Они проходят еще немного и сворачивают в предпоследний двор. Ворот, плетня в этом дворе нет, хатка с хлевушком, тесно к ней прижавшимся, стоит как бы посреди голого поля.
Анкудович подступает к низенькому оконцу, стучит в раму. Ответа не слышно долго. Наконец в окне мелькает белая фигура.
— Кто там? — слышится из хаты.
— Открой, Маланья. Свои. Партизаны.
Лязгает задвижка, мужчины входят сначала в холодные сенцы, а затем в хату. Их обдает теплым, кисловатым воздухом.
— Тебя, Трофимыч, узнала, — молодо, игриво говорит хозяйка. — А второй кто?
— И меня знаешь. В Лозовице на вечерках гуляли.
— Не Евтушик ли Панас?
— Собственной персоной. Генерал от инфантерии, это значит — ходим пешком. Дозволь обогреться. Волки, чтоб их немочь взяла, рыскают по полю. У вас ничего не стянули?
Маланья всплеснула руками: