Спровоцировав драку, Калмыков вскоре спохватился и, будучи моложе и сильнее своего противника, стремился не отлупить его, а утихомирить. Но директор Захаров с серебряным клапаном в пробитом пулей горле был бесстрашным бойцом и, получив урон в начале схватки, яростно пер на рожон. Он разорвал в клочья рубашку на Калмыкове, и тот сбросил мешающие лохмотья. При полной луне, ставшей над опустевшим скотным двором (второй режиссер увел группу за ворота потанцевать под баян, на котором играл влюбленный танкист), шла эта полуантичная схватка, где Калмыков с обнаженным, молочно светящимся торсом уклонялся от ударов седовласого воина - глубокие лицевые морщины казались рассеками меча, а в горле звездой сверкала серебряная кнопка. Это было энергическое и на редкость пластичное зрелище, а недвижное тело пьяного осветителя посреди двора придавало ему величие боя над телом Патрокла.
Наконец Калмыкову удалось скрутить противника, повалить на землю и придавить коленом.
- Может, хватит? Что вы, шуток не понимаете? Предлагаю разойтись.
- Ладно, - прохрипел Захаров из своей серебряной кнопки.
И как-то без перехода мы опять оказались за столом: полуголый Калмыков, суровый Захаров и вся остальная группа, мгновенно прекратившая танцы, как только услышала слабый звон бокалов. Только за воротами не столь душевно подвижный танкист доигрывал "Дунайские волны".
Захарова усадили возле меня. Это было сделано не случайно. Калмыков наклонился к моему уху:
- Скажите, что он здорово дрался. Ему будет приятно. Мне понравилось его великодушие, и я поздравил директора с победой.
- Надоело терпеть хамство, - небрежно бросил изрядно помятый победитель.
Я провозгласил тост за его здоровье. Все выпили. После чего довольно странный тост предложил за меня второй режиссер:
- Своим сценарием автор всем нам поставил пистон. Выпьем за нашего пистонного папу! Тост был принят с энтузиазмом.
- Ой, как здорово сказано! - воскликнула гримерша.
Я посмотрел в ее серо-голубые с поволокой и дал себе слово оправдать высокое звание...
То ли я на какое-то время отключился, то ли часть вечера ушла из памяти. Я снова помню себя уже за пустым грязным столом, луну выключили, и двор погружен в темень, никого нет, меня бросили на произвол судьбы. Следующая ступень опамятования: я обнаруживаю, что не брошен - со мной Калмыков, гримерша и мой шофер. Остальные отправлены на квартиры, в том числе бывшая фаворитка. Умница Калмыков догадался, что время Лавальер кончилось, начинается эпоха госпожи де Монтеспан. Мы все не заметили, что остался еще один человек, который вскоре дал о себе знать.
Мы тронулись в обратный путь. Калмыков сидел рядом с шофером, мы с милой сзади; опустив пушистые ресницы на серо-голубые с поволокой, она дремала на моем плече. Была классическая ситуация для кровавого дорожного происшествия: тяжелый рассветный час после бессонной пьяной ночи, усталый и не очень крепкий к вину водитель, перебравшие, сонные, утратившие бдительность пассажиры, плохая дорога.
Собственно, дороги вообще не было. Шоссе от колхозного угодья, где мы сеяли неразумное, недоброе и невечное, почти до самого Можайска было перекрыто в связи с ремонтом, который никогда не кончится и вроде бы даже не начинался, и весь транспорт корячился на глинистой, будто гофрированной полосе, тянущейся между обочиной и опушкой леса, на ней было ни разъехаться, ни развить скорости.
Все, находящиеся в машине, как-то очень быстро сморились и задремали, включая водителя. Первым очнулся я. Увидел впереди показавшееся оранжевым небо - этот дикий оттенок сообщили нежной розовости восхода мои проспиртованные глаза, испытал знакомую всем пьяницам ознобливую дрожь, от которой не спрячешься, ибо она идет изнутри, попытался смочить наждачным языком пересохшую полость рта, ощутил что-то милое у левого плеча и в нем возможность возрождения, умилился круглому затылку Калмыкова, прикорнувшего на плече дремлющего шофера, и тут, словно пробки вылетели из ушей, я услышал грозный, настигающий рев тяжелого мотора позади нашей машины.
Я оглянулся и увидел в заднем стекле преследующий нас танк. Рассвет еще не достиг запада, в бредовой полумгле танк, и без того большой, казался громадным, как собор, и этот металли-ческий, иссиня-стальной - такой тон обрел сейчас защитный цвет - собор неудержимо надвигался, чтобы раздавить жалкую коробочку нашей машины, сжевать ее гусеницами со всей начинкой.
Я растолкал Калмыкова, попутно помешав сну шофера. С упорством идиотического благодушия Калмыков, посмеива- ясь, уверял, что нам ничего не грозит: Вася-танкист - чудный парень, телок, аккордеонист, золотая душа.
- Он раздавит нас! - вдруг дико закричала гримерша.
Она глядела в заднее стекло, вытаращив от ужаса свои серо-голубые с поволокой. Ее крик отрезвил Калмыкова, он мгновенно просчитал ситуацию и понял, что дело пахнет керосином.
- Прибавь, - нарочито небрежно бросил он водителю.
Испуганный Батурин газанул. Нас повело, колеса пробуксовывали на мокром песке. Он справился с заносом, но прибавить скорость не удалось.
Танк приближался, он грохотал над ухом.
- Спишь, твою мать! - выдав свой страх, заорал Калмыков. - Пусти меня за баранку!
- Не надо пьянь в танк сажать, - огрызнулся Батурин, Он был хороший, опытный шофер, но на этой дороге . быстрее не поедешь. Калмыков распахнул дверцу, вывалился из машины, вскочил и кинулся навстречу танку, размахивая крест-накрест руками. Танк не остановился, и Калмыков едва успел отскочите в сторону. И тут у нас появился шанс: справа к шоссе подходила бетонка, если мы успеем свернуть, уйдем от танка.
Не успели. Он настиг нас сразу за поворотом, куда вписался с пронзительным скрежетом, и ударил в зад машины. Мы взлетели на воздух. Вокруг было только небо, и мы унеслись в оранжевый отсвет золотого чертога вечности. Мы не попали туда, не одолев земного притяжения. Теперь повсюду был зеленый ворс травы, и мы мягко врезались в болотистую топь. Это нас и спасло. Чтобы выбраться наружу, мне пришлось перелезть через лежащую кулем гримершу.
Танк стоял, вид у него был удовлетворенный. К нему, хромая, приближался Калмыков. Я опередил его. Когда я взобрался на гусеницу, крышка башни приподнялась и показалась макушка, а там и ошалелое лицо танкиста. Несколькими ударами я вогнал его назад, но, успев ухватить за шиворот, вытащил наружу и повторил обработку. На этот раз я его упустил, отвлеченный криками Калмыкова.
- Это мой человек, - вопил режиссер. - Я должен его кончить!
Я боялся, что танкист больше не появится, но он вынырнул, как будто что-то выталкивало его оттуда. Экзекуция повторилась. Он успел опереться о край люка и выпростать верхнюю часть туловища. Это дало ему некоторую свободу, но сопротивления не получилось, я был в лучшем положении и слишком разъярен. Прикрыв руками разбитое лицо, он снова провалился в нутро танка, как в преисподнюю.
Тут только я сообразил, что надо было выпустить его и продолжить разборку на земле, ибо ничто не мешает ему сейчас повторить нападение и додавить беспомощную маши-ну. Правда, его целью были люди, а не техника. Калмыков казался встревоженным. Он тоже влез на танк, заглянул внутрь, долго всматривался и вслушивался.
- Плачет, - сказал успокоенно.
Танкист так и не показался, пока мы ждали проезжий грузовик, чтобы вытащить машину. Потери оказались не столь велики, как можно было ждать по силе удара: перерублен ровно посредине задний бампер, там же вмятина, погнуто крыло, поцарапана дверь. Мотор и ходовая часть уцелели, мы самостоятельно добрались до гостиницы, я даже успел воспользоваться последним усталым светом серо-голубых с поволокой.
А наутро обнаружил, что потерял в бою часы. Они были на кожаном ремешке и сорваться не могли, очевидно, я перерезал ремешок об острый край люка.
Я так расстроился, что тут же собрался в отъезд. Поездка оказалась слишком накладной: двухмесячная зарплата, часы "Омега", бампер, жестяные работы и моральное потрясение. Калмыков был безутешен.
Вечером он взял "козла" и поехал искать мои часы; то был рискованный поступок, поскольку он обладал опытом вождения лишь танка. Тем не менее он благополучно добрался до места происшествия, увидел развороченную землю, траву, еще хранящую след машины, выщербины от гусеничных траков. Он завел "козла" в кусты, чтобы не привлекать внимания дорожной инспекции, и занялся поисками. Ошари-вая засохшую грязь, он с ужасом услышал знакомый, слишком хорошо знакомый, грохот приближающегося танка. Его не было ни на съемочной площадке, ни на можайской базе, но Калмыков не тревожился, полагая, что танкист зализывает раны. Сейчас он сильно перетрусил: не иначе, танкист его выследил, чтобы покарать за сводничество. Но откуда тот мог знать, что он поедет искать часы? Значит, это звуковая галлюцинация, а Калмыков, как уже говорилось, терял всю свою смелость в близости потусто-ронних сил. Тут он почуял вонь солярки и немного успокоился - слишком много реальности для видения. Но береженого бог бережет, и он спрятался в придорожных кустах.
Танк, огромный, горячий, вонький, подъехал к перекрестку, свернул по-давешнему резко, со скрежетом и остановился. Крышка люка откинулась, вылез танкист с опухшим лицом, огляделся и спрыгнул на землю. Он повел себя точно так же, как Калмыков, стал обшаривать землю вокруг танка, откидывая сухие комья грязи, разгребая прах. И в какой-то миг острым звериным чутьем уловил присутствие постороннего. Калмыков, явив не меньшую чуткость, догадался о его угадке и вышел из укрытия. Он боялся танкиста, лишь пока тот сжимал штурвал или был духом.
- Вы что тут делаете? - испуганно спросил танкист.
- А ты что тут делаешь? - властным режиссерским голосом спросил Калмыков.
- Ищу фиксу, которую сшиб Петр Маркович.
- А я ищу часы, которые потерял Петр Маркович.
Удостоверившись во взаимной неопасности, режиссер и танкист продолжали искать до наступления темноты и даже позже, под свет фар, но так ничего и не нашли.
- Ты особо не переживай, - обормот в Калмыкове пожалел хулигана в танкисте. - Петр Маркович капать не будет.
Я и не капал, но скрыть происшествие не удалось. Не знаю, кто протрепался: Калмыков, гримерша или сам танкист по пьянке, но на "Мосфильм" пришла "телега". Славную "тридцать-четверку" отозвали в Москву. Танкист покинул базу, но далеко не уехал. В первые две ночи слышалось отдаленное рычание мотора, словно тигр вызывал самку, а затем горестные взвой прекратились. Но в Москву танк не пришел, он пропал. Те, кто читал "Взятие Великошумска" Леонида Леонова, помнят рейды нашего танка по тылам врага. Здесь эта история повторилась, только шуровал танк в собственном тылу, но был так же дерзок и неуловим. А уловить его пытались. После неудач местных властей из "Мосфильма" выступил конный полк. Эта привилегированная часть предназначалась для съемок, а кроме того, в ней комфортно отбывали действительную дети и родственники видных кинематографистов, которых не удалось почему-либо освободить от военной службы.
Войско повел однофамилец героя 1812 года старший лейтенант Голенищев-Кутузов. Командующего привязали к седлу, поскольку за делами и заботами многими - он по-суворовски брал пробу из солдатского котла, а также тех разносолов, которые присылали кавалергардам из дома, "Арагви" или "Узбекистана", - не пренебрегал и солдатской чаркой. Голе-нищеву-Кутузову предстояло обогатить военную науку новаторским боем кавалерии с танком, но он никак не мог обнаружить противника в грустных подмосковных просторах.
Обезумевший танк метался по можайской земле: сегодня его видели возле закусочной на Бородинском поле, завтра у новорузскои пельменной, целые сутки он курсировал между лесным баром под Тучковом и рестораном станции Дорохове; он уже приближался к пивному ларьку в Одинцове и вдруг сделал резкий бросок на запад, к "Голубому Дунаю" Вереи. Здесь его и взяли хитрым маневром: пока танкист пил свои боевые сто граммов под сардельку, спешившиеся конники Голенищева-Кутузова отрезали его от танка, спрятанного за кухонной помойкой. После ожесточенного сопротивления сержанта скрутили и доставили в Москву. Танк пригнали позже. Танкист не попал под трибунал, ибо оказался внучатым племянником домработницы режиссера Ивана Пырьева. О его дальнейшей судьбе мне ничего не известно, а танк до сих пор ржавеет на машинном дворе студии.
О часах "Омега". Оказывается, я зря грешил на танковый люк. Часы сняла с меня, спящего, на память, одарив поцелуем и прощальным взглядом серо-голубых с поволокой, гримерша-изменница...
18
Были еще боевые эпизоды в моей практике, хотя и не столь яркие, но мне рукоприкладство порядком надоело. Я по душе не бойцовый человек, и, сколько бы ни хорохорился, мне всегда жалко пострадавшего: даже дурака танкиста, даже радиокомитетчика, обманутого скверной бабой (ее тоже жалко), не говоря уже о романтическом дачном воре. Было и более существенное. Я понял, что в драке побеждает не сильнейший, а более нахрапистый и внутренне защищенный. Результат драки можно предсказать заранее. Мои вздорные соотечественники легко заводятся, но душонка дрожит боязнью последствий; кто меньше боится, тот и возьмет верх. Наши жалкие советские разборки не имеют ничего общего с мушкетерскими поединками: сила против силы, ловкость против ловкости, храбрость против храбрости. Физические расправы стали мне противны, да и сам себе я стал противен. Моя русификация пошла по дурному пути, я оскотини-вался на глазах. В пору своей раздвоенности я не был таким хамом, во мне шла тонкая душевная жизнь. Неужели я для того рвался в русские, чтобы стать свиньей?
Противоядием послужили рыбалка и охота, особенно последняя. Я очень много писал о своей мещерской охоте и не стану повторяться. Конечно, лучшей порой мещерских зорек была деревенская охота с кострами на берегу озера, с промозглыми ночевками в стоге сена, с неспешными, тихими разговорами в кругу местных мужиков. Все опоганилось с созданием на Великом охотничьей базы: хлынул поток номенклатурных горлопанов, пьяных, хвастливых, пошлых. Охота превратилась в необязательное добавление к застолью. Я продолжал ездить туда из привязанности к егерю Анатолию Ивановичу, другу по старым охотам, и мудреным подсвятьинским обитателям.
И еще я соприкасался с русской идеей, сам глубоко проникаясь ею, в журнале "Наш сотрапезник", ставшем средоточием прекрасной прозы, преимущественно деревенской. Его ждала печальная метаморфоза: в восьмидесятых годах пшенично-лазоревый цвет сменился на густо-коричневый обычная судьба тех, кто слишком заласкивает национальную идею.
Я вошел в редколлегию "Нашего сотрапезника" еще при даровитом и милом Борисе Зубилове, здесь царила чистая и сердечная атмосфера, но журнал не мог обрести своего лица. Задуман он был как приют малой прозы, а по объему стоял между тонким и толстым журналом. Объемом лими- тировался отбор: приходилось отказываться от хороших вещей, если они не вмещались в малое пространство. Держать высокий уровень только на чистой новеллистике не удавалось, приходилось хвататься за повести, но критерием служило не столько качество, сколько "вмещаемость". В результате "Наш сотрапезник" выглядел недоноском толстого журнала.
Зубилов, не защищенный ни литературной группировкой, ни покровительством руководителей Союза писателей - эти лепилы толстых сырых кирпичей рассказов писать не уме ли, - конечно, лишился редакторского места. Назначили - довольно неожиданно - поэта Егора Дикулова. Он был из числа тогда еще полуподпольных квасных патриотов. Косог-лавый лысый поэт, в отличие от Бориса Зубилова, не отличался ни дарованием, ни симпатичностью, тем не менее в короткий срок вывел журнал в первачи. "Наш сотрапезник" подравняли по объему с толстыми журналами, он получил возможность печатать большие повести и даже романы с продолжением. Приоритетом пользовалась деревенская тематика. Журнал этот породило само время. Русская деревня погибала на глазах. Из всплеска боли по ней родилась великолепная проза семидесятых, для которой "Наш сотрапезник" стал родным домом. Умный и гибкий редактор, Дикулов не отказывался от хорошей прозы и на другие темы, что избавляло журнал от зашоренности. И непременно в каждом номере было два-три хороших рассказа.
В редакции царил истинно русский дух. "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет" - это о "Нашем сотрапезнике", и дух этот был вполне материален.
Как пленительно воняло на долгих наших редколлегиях, в конце которых появлялись бутерброды и, словно контрабандой, бутылка-другая водки. Главный редактор как бы не замечал наших подстольных манипуляций с бутылкой из сочувствия к приезжим членам редколлегии, сильно промерзшим в дороге. Подразумевалось, что они добирались до столицы из своих медвежьих углов Вологды, Курска, Иркутска - на перекладных или на розвальнях по санному пути, а не поездом или самолетом. Эти странники нуждались в угреве, даже если являлись на редколлегию цветущим маем, теплым бабьим летом. Бедолаги всегда казались замерзшими, красные носы сочились, они потирали руки и охлопывали по-ямщицки бока крест-накрест.
У нас воняло грязными носками, немытым телом, селедкой, перегаром, чем-то прелым, кислым, устоявшимся, как плотный избяной дух, который нельзя вытравить, вывести, заглушить никакими способами. В основе избяного запаха - кислое тесто, такие растения, как лук, паслен, капуста. Околевшая под полом крыса и старая одежда вносят свою струю.
Наши корифеи отправлялись в Москву, напялив на себя все, что имелось в доме: на подштанники - лыжные штаны, а сверху брюки; так же многослойно был укутан торс: нательная рубашка, шерстяная и верхняя, какой-нибудь свитерок, на все это натягивался пиджак, который топорщился, не застегивался и так жал в проймах, что руки становились ластами; не менее заботливо утеплены ноги: портянки, носки домашней вязки, тонкие носки, обухоженные таким образом ступни вколачивались либо в бурки, либо в войлочные ботики, реже в шнурованные ботинки с калошами. Мать говорила, что на бедных людях всегда много надето. Отчасти из-за холода, отчасти из желания придать себе хоть какой-то вид. Мои друзья по редколлегии не были так уж бедны, чтобы не укрыться от стужи более цивилизованным способом, и в изобилии их одежд не проглядывало франтовство, причина была в дикости, в полном отсутствии бытовой культуры.
Распадов называл меня "барин", не вкладывая в это чего-либо осудительного, но в других я замечал открытое недоброжелательство.
Главная причина нелюбви: фильм "Предшественник" по моему сценарию. Так уж получилось, что первое правдивое произведение о деревне, вызвавшее бурный резонанс, появилось не в литературе, а в кино. Фильм сильно пострадал от идеологических крутохватов: около четверти картины было вырезано, убраны острые реплики и целые диалоги, переснят финал, и все равно успех фильма был воистину народен. Этого не могли простить мне деревенщики, чье правдивое, горестное слово, чей плач о деревне уже зазвучали, но еще не были услышаны. Это придет несколько позже. Им было и досадно, и больно, что поток бессовестной лжи о деревне остановили не они своими тихими песнями, а городские люди, не имевшие, по их мнению, никакого отношения к деревне. Они отказывали в праве говорить о деревне равно мне и сибиряку Ульянову, и внуку сельского попа Калмыкову.
На вопросы интервьюеров всех мастей, когда и как вышел я на сельскую тему, я отвечал, что очень давно - восьмилетним; я жил в деревне Акуловке, у Вероникой старшей сестры Саши, и видел, как раскулачивали прекрасную трудовую семью, которая только выбивалась в средний достаток. Той страшной ночью, под голошенье баб, рев скотины, матерную брань мужиков, стеснявшихся чинить насилие над своими соседями. Вот когда крестьянская боль стала и моей болью.
Я как-то умудрялся вычленить злобу на "Предшественника" из отношения к себе, которое считал добрым хотя бы в силу нашего союзничества, участия в едином деле. Искренне восхи-щаясь их литературой, твердостью жизненной позиции, даже внешней непрезентабельностью, в которой виделось презрение к материальным благам жизни, я любил их так же восторженно и преданно, как Вовку-Ковбоя, Юрку Лукина, братьев-воров Архаровых и прочих героев моего раннего детства. Я полагал, что и они видят во мне хотя бы... дальнего родственника. То было глубокое заблуждение, и открыл мне глаза не злобный Зилов или двуликий Рогов, а человек, в чьем добром отношении я не сомневался.
Помню тот вечер во всех подробностях. Мы встретились после редколлегии в ЦДЛ, взяли столик и запретили официанткам подсаживать к нам настырных друзей, не ждущих приглашения.
Отчего случаются провалы странной тишины, успокоения, умиротворения даже в самых бурных и шумных структурах: ресторанах, бардаках, парламентах? Усталость, перебор страстей, какое-то особенно бурное действо накануне, выжавшее людей, как лимон, расположение планет, укрощающее или парализующее воздействие космоса, игры антимиров - не знаю, но набитый, пусть не битком, Дубовый зал был тих, задумчив, созерцателен: каждый сосредоточен на самом себе, никто не мотался по залу, не подсаживался к чужим столикам, не просил взаймы, не орал, не скандалил, и подавальщицы не терлись возле любимых посетителей в надежде - не тщетной, - что те полезут под юбку, шлепнут по заду и поднесут рюмочку. О мгновении тишины говорят: тихий ангел пролетел. А тут тихий ангел парил под дымными сводами, и ЦДЛ напоминал налитую доверху чашу, которую несет без малого шелоха на вытянутых руках небожитель. Тих, молчалив, сумрачен был и мой собутыльник.
- Что с тобой? - спросил я после третьей молчаливой рюмки.
- Можаев, - проговорил он с усилием. - Представляешь, я не знал, что такое давление. А врач говорит: гипертонический криз.
- Выпей, и все пройдет.
- А я что делаю?
Разговор происходил в дни, когда деревенская литература праздновала свой лучший праздник, авторы "Нашего сотрапезника", кроме, разумеется, меня, были награждены, увенчаны всеми существующими лаврами, гордую стаю победно вели два вожака: Астафьев и Распутин. Но именно в эту пору наивысшего преуспеяния выяснилось, что их кряжистость, независимость духа, земляная силушка - не более чем личина, все оказались невероятно чувствительны, ранимы, нетерпимы даже к самой слабой критике. Их и не трогали, пока за дело не взялся тоже деревенщик Можаев, почему-то оставленный на обочине славы. Он, кстати, не был автором "Нашего сотрапезника". Из зависти к избяным сомученикам, так хорошо нажившимся на своих муках, он пошел на них войной. В первой большой статье, опубликованной "Литературной газетой", удар пришелся по Евгению Носову и поверг того в длительный запой. Можаев поступил очень хитро и неожиданно: не касаясь художественной стороны дела, он убедительно доказал, что Носов ни черта не смыслит в сельском хозяйстве. Оказывается, курский соловей фальшивит, когда касается в песне крестьянской страды. Меня это не удивило, Носов не настоящий мужик, он художник-график, в войну - солдат, после войны - писатель. Кстати, любой писатель все знает приблизительно, по памяти детства, понаслышке, по летучим наездам; если же он захочет узнать что-то досконально, глубоко и профессионально, то не сможет писать, времени не останется. Да ведь писание не фиксация жизненных явлений, а переживание их. И с переживанием деревенских забот у Носова все в порядке, и так ли уж важно, если он что напутал с глубинной запашкой или навозом-сыпцом. Кстати, все деревенщики давно обжились в городах, столь ими презираемых, а в деревню заглядывали на свадьбу, крестины или похороны родственников.
Сейчас стало известно, что Можаев готовит второй Никто толком не знал, по кому именно этот удар придется но певцы деревни заметались, затосковали, обнаружили у себя загадочное кровяное давление, да еще подскочившее Вот ужас!.. Вчера еще небо было в алмазах, а сегодня?..
Гипертоник нарушил молчание после пятой рюмки. Bсе дерьмо, нет ни людей, ни литературы, торжествуют бездарность, конформизм, кругом интриги, заговоры, надо скорее бежать из этой клоаки, сиречь Москвы.
Я молчал, давая ему выговориться. Все более мрачнея, он сказал, что никому нельзя верить, кругом вранье и обман. "Вот и ты тоже... О тебе говорят, что ты жид".
Национальный вопрос никогда не возникал между нами. Я думал, что его вполне устраивает мой официальный статус и то, что в моем поведении нет ничего, этот статус опровергающего. Да и вообще мне в голову не приходило, что черносотенные мотивы могут быть ему близки.
Ненавистное слово в его устах ошеломило меня. Прока-тились через душу двор в Армянском переулке, Агапеша с его советами "отмыливать в Бердич", вся старая, полузабы-гая духота заложила грудь. Господи, воистину все течет, но ничего не изменяется.
А почему он об этом заговорил? Его собираются долбануть в газете, при его репутации это ровным счетом ничего не значит. Я - битый-перебитый, не защищенный ни журналом, ни соратниками, плюю на подобные разносы, а ему-то что? "Наш сотрапезник" или "Литературная Россия" отбрешутся за него, оскорбят ответно Можаева, и весь сказ. Но этот крепыш, забалованный и тонкокожий, морально развалился, едва противник занес руку. Можаева в еврействе никак не заподозришь, да и вообще он свой, не узнавший своих, а душе нужен супостат, "истинный" виновник нападения, прочный объект ненависти. Не иначе, тут заговор, Можаев - игрушка в руках исконных врагов русского народа, подлинно русской литературы.
У него стало темное и далекое лицо. Оно вскоре отойдет, высветится, вернет привычные краски и выражение, но Фраза, брошенная им, и скрытая работа подсознания, ее породившая, - не случайность, а проговор уже начавшегося в нем процесса, который через годы и годы приведет его в черносотенный стан. Он быстро одумается, очувствуется и порвет с новоявлен-ным союзом Михаила Архангела - ранним детищем едва начавшейся демократической перестройки. Все первые яйца, снесенные российским обновлением, которое до поры само не ведало своей разрушительной силы, были сплошь тухлые, из них вылупились антисемитизм, национализм, общество "Память" и ярая сталинистка Нина Андреева. Это были сильные, жилистые, сразу взрослые и задиристые цыплаки; последующий помет, в котором были свобода слова, выборы взамен голосования, многопартийность и другие бледные копии западных свобод, оказался хилым, слабосильным, маложизнеспособным...
Вскоре я ушел из "Нашего сотрапезника". Дикулов, перестал считаться с мнением членов редколлегии и дажеи формально привлекать нас к формированию журнального портфеля. Ни с кем не посоветовавшись, кроме тех лиц, которые начали глубоко вникать в дела журнала, не будучи с ним формально связанными (они и определят дальнейшее его коммуно-фашистское лицо), он напечатал в нескольких номерах толстый бездарный и откровенно юдофобский роман. Мне этот роман на ознакомление не давали, а когда он появился, я его читать не стал, как и все другие писания советского Дюма. Но стали приходить читательские письма: "Мы считали Вас порядочным человеком, как Вы могли напечатать такую мерзость?" Читатели наивно считали, что член редколлегии обладает решающими правами в журнале. Я оставил "Наш сотрапезник" тихо, без шума, сославшись на свою загруженность в кино. Конечно, это не могло никого обмануть, прежде всего такого проницательного человека, как Дикулов, и я был отпущен "без мундира", то есть без полагающейся в таких случаях благодарности. Это меня не волновало, я сам был благодарен журналу за годы работы в нем, за то, что я варился в сытных и духовитых щах тогдашней деревенской прозы, за общение с интересными людьми, за умные и проникно-венные речи, которые звучали на редколлегиях, за новый душевный опыт. И я не хотел осложнять жизнь журналу, который уже попал под прицел недружественных сил. Люди проницательные отчетливо видели, куда ведет выбранный журналом прямой курс...
19
Теперь о главном обстоятельстве, перевернувшем всю мою душевную жизнь. Слишком долго шел до меня голос настоящего отца. Я не собирался трезвонить о своем открытии, размахивать его письмом, как патентом на равноправие, да это и не было заверенным в домоуправлении и тем обретшим официальную непреложность документом (вроде той справки о порядочности, которую носит в наплечной сумке один итальянский журналист-проходимец). Мне необходимо было для самого себя подтверждение, без которого Кирилл Александрович оставался чем-то вроде рабочей предпосылки.
Может показаться странным, но когда окончательно отпало то, что было кошмаром всей моей жизни, я начал как-то глухо сопротивляться столь желанному дару. Материализовавшийся виновник (воистину виновник) моего появления на свет - я и сейчас избегаю называть отцом обмолвившегося мною незнакомца - оказался третьим лишним. Были Мара и отчим, которых - каждого по-своему - я любил. Но отчим меня не беспокоил, его статус остался без изменения, а как быть с Марой, которого я в глубине души и вопреки всему считал своим отцом? Очень трудно объяснить двойственность моего отношения к нашей семейной ситуации. Обрести свою национальность значило для меня потерять Мару как отца. Не знаю, выжили бы мы с матерью, если б не он. Я обязан ему жизнью в силу его сознательного великодушного решения, а не по физиологическому разгильдяйству. И он опять спас нас с мамой, когда посадили отчима и мы остались без хлеба и друзей. Наверное, все эти рассуждения излишни, я любил его не из благодарности. Любил и сейчас люблю.
Стало ясным, почему мать с такой неохотой, натужностью приближала меня к правде моего рождения. Ей виделось в этом предательство Мары. На последнее и окончательное предательство она так и не решилась, но и уничтожить письмо не могла, не считая себя вправе решать мою судьбу за меня. Она предоставила мне самому разобраться в этой тонкой материи, когда ее уже не будет. Значит, она не была уверена в качестве моего нравственного чувства.
Я не испытывал ни малейшего подъема, ничего похожего на то буйство чувств, которое владело мною прежде - при первооткрытии. Я был в смуте, самое отчетливое ощущение - убыток любви к трудовому крестьянству, за которое отдал жизнь Кирилл Александрович. Расстреляли и утопили его те же мужички, тот человек с ружьем, который делал революцию. И когда я думал о бездарной судьбе прекрасно-душного студента, в густом тумане возникал и - с расцеживанием марева - насыщался веществом жизни и красками всадник генерал-лейтенант Дальберг, бунташных дел усмиритель. Не дожил он до окаянных дней и оставил Россию беззащитной...
Прилив русскости неизменно ожесточал меня, только теперь это стало куда серьезней, не изливаясь в мальчишес-кое рукоприкладство. Во мне происходил душевный переворот.
Как ночь обнажает мироздание, скрытое за голубой завесой дня, так восемьдесят пятый год сдернул "ткань благодатную покрова" с нашей страны, народа, общества, с каждого отдельного человека. Обнажилась истинная сущность власти, институций, всего нашего тщательно замаски-рованного бытия.
Из-под всеразъедающей фальши стали проступать под-линность, всамделишность обстоятельств и лиц. Было немало открытий, самое удивительное то, что русский народ - фикция, его не существует. Это особенно ясно стало, когда на останках рухнувшей коммунистической империи возникли самостоятельные республики и высветились задавленные народы: украинцы, казахи, грузины, азербайджанцы, армяне, татары и прочие, не видно и не слышно лишь русского народа, ибо он не определил себя ни целью - пусть ошибочной, ни замахом - хоть на что-то, ни объединяющим чувством, Есть население, жители, а народа нет.
Социальный пейзаж страны уже не оживлен многомилли-нным крестьянством. Сеятели и хранители попрятались, как тараканы, в какие-то таинственные щели. А от их лица витийствуют никем не уполномоченные хитрые и нахрапис-тые горлопаны (преимущественно колхозной ориентации); сельские жители ни в чем не участвуют, ничего не хотят и по-прежнему ничего не делают: хлеб, картошку и капусту все гак же убирают силами армии, студенчества и других посланцев города. Даже на экране телевидения не мелькнет трудовое крестьянское лицо. Изредка показывают каких-то замшелых дедов или изморщиненных пйрок, прекративших трудовую деятельность еще в прошлом веке, в их маразматичес-ком шамканье - предсказания конца света, как будто он когда-то начинался в России, от огненного змея и тому подобная тарабарщина. А я-то думал, что с отменой социалистического крепостного права колхозники кинутся врассыпную - по своим дворам и личным наделам, но двинулось лишь жалкое меньшинство. Их потуги беспощадно гасятся верной колхозам пьянью и бездельниками. Сельское население живет вне политики, вне истории, вне дискуссии о будущем, вне надежд, не участвует в выборах, референдумах. На устах его печать.
Есть еще рабочие, но их так же неприметно. Активность - и немалую проявляют лишь шахтеры, словно вся страна - сплошная угольная шахта, но их добрый пример не вдохновляет остальной пролетариат, пребывающий в летаргическом сне.
Ну, а где самый многочисленный слой населения - городской обыватель: инженеры, техники, служащие, работники торговли, транспорта, почты и телеграфа, пенсионеры, те скромные и необходимые люди, которых Сталин ласково-убийственно окрестил винтиками? От забитости и неверия в лучшее они тоже самоустранились, выпали из общественной жизни: достают еду, ходят на службу или в парк, торчат у говорливых деревянных ящиков, злобствуют на всех и вся, не проявляя никакой гражданской активности.
Есть еще студенты, школьники. Вместе с лучшей части рабочей и служащей молодежи они в решительную минуту делегируют сколько-то тысяч человек (в Москве до тридцати, даже более) и помогают отстоять надежду на демократию а если быть определеннее, не пустить фашизм. Честь им и хвала, у них прекрасные, легкие и гибельные лица. В их крови на московской мостовой единственный залог спасет России. Но их слишком мало, этих светлых и чистых, чтобы считаться народом.
Я ничего не говорю об армии и милиции: слегка поколебав-шись во время октябрьских событий, они выполнили свой долг на высшем профессиональном уровне. Но они не народ. Когда тележурналист спрашивал,что ими двигало в те решающие минуты, одни отмалчивались, другие иронично улыбались третьи говорили: верность приказу или верность командиру. Этого достаточно для солдата, но мало для гражданина Американец вспомнил бы о своем звездно-полосатом флаге Наш солдат делегировал гражданское чувство, долг и прово командиру. Мирное же население либо вовсе самоустранилось либо равнодушно сдало свои полномочия трибунам-добровольцам, преследующим лишь собственные корыстные цели власть и обогащение.
Но ведь есть и весьма активная часть населения,та которая устраивала многочисленные митинги и демонстра-ции, превращала Останкинскую площадь в гигантский сортир, штурмовала телевидение и мэрию, обороняла Белый дом со всей его коммуно-фашистской начинкой. Это антинарод, фашиствующие и откровенные национал-социалисты они держали над головой символы - серп и молот и свастика, портреты Ленина, Сталина и Гитлера; одни из них хотят генсека, другие - монарха, третьи - генерала диктатора, но всех троих - в охотнорядском исполнении.
Их фюреры претендуют говорить от лица народа, но идущие за ними пока что не так многочисленны, чтобы считаться народом или хотя бы частью его, это люмпены, бомжи, пьянь, наркоманы, городские отбросы, которые по свистку появляются и по свистку разбегаются по смрадным укрытиям, что подтвердили октябрьские дни. Корявые руки жадно потянулись за оружием, в затуманенных мозгах нет сдерживающих центров, а в косматых сердцах - жалости. Я не очень верю в национальный характер. Постоянные эпитеты, определяющие суть француза, англичанина, немца, испанца, японца, - просто пошлость. На крутых поворотах истории - революции, большие войны - флегматичные англичане, легкомысленные французы, импульсивные италь-янцы, добродушные голландцы ведут себя одинаково, и все привычные эпитеты съеживаются перед одним: кровожадный. В русских удивляет сплав расслабленной доброты с крайней жестокостью, причем переход от одного к другому молниеносен. Но в известной степени это относится и к испанцам, и к японцам.
И все же есть одно общее свойство, которое превращает население России в некое целое, я не произношу слова "народ", ибо, повторяю, народ без демократии - чернь. Это свойство - антисемитизм. Только не надо говорить: позвольте, а такой-то?! Это ничего не означает, кроме того, что такой-то по причинам, не ведомым ему самому, не антисемит. Есть негры альбиносы, в Америке они встречаются сплошь да рядом, но это не отменяет того факта, что негр черен, Случаются волки, настолько привыкающие к человеку, что едят из его рук, но остается справед-ливым утверждение, что волки не поддаются ни приручению, ни дрессировке. Антисемитизму не препятствует ни высокий интеллектуальный, духовный и душевный уровень - антисемитами были Достоевский, Чехов, З. Гиппиус, ни искреннее отвращение к черносотенцам, погромам и слову "жид", такому же короткому и общеупотребительному, как самое любимое слово русского народа.
Два заветных трехбуквенных слова да боевой клич, нечто вроде "Кирие элейсон!" - родимое "... твою мать!" - объединяют разбросанное по огромному пространству население в целостность, единственную в мире, которая может считаться народом. Таким образом, мы приходим к выводу, прямо противоположному тому, с чего начались наши рассуждения.
И скажу прямо, народ, к которому я принадлежу, мне не нравится. Не по душе мне тупой, непоколебимый в своей бессмысленной ненависти охотнорядец. Как с ним непродышно и безнадежно! С него, как с гуся вода, стекли все ужасы века: кровавая война, печи гитлеровских лагерей, Бабий Яр и варшавское гетто, Колыма и Воркута и... стоп, надоело брызгать слюной, всем и так хорошо известны грязь и кровь гитлеризма и сталинщины. Но вот разрядилась мгла, "встала младая с перстами пурпурными Эос", продрал очи народ после тяжелого похмельного сна, потянулся и... начал расчищать поле для строительства другой, разумной, опрятной, достаточной жизни - ничуть не бывало, - потянулся богатырь и кинулся добивать евреев. А надо бы, перекрестясь, признаться в соучастии в великом преступлении и покаяться перед всем миром. Но он же вечно безвинен, мой народ, младенчик-убийца. А виноватые - вот они. На свет извлекается старое, дореволюционное, давно иступившееся, проржавевшее - да иного нету! - оружие: жандармская липа протоколы сионских мудрецов, мировой жидо-масонский заговор, ритуальные убийства... Все это было, было, но не прошло. Черносотенец-охотнорядец поднимается во весь свой исполинский рост. Тот, что возник в конце сороковых-начале пятидесятых, был карликом в сравнении с ним.
Послеперестроечный антисемитизм взял на вооружение весь тухлый бред из своих затхлых закромов: давно разоблаченные фальшивки, поддельные документы, лжесвидетельства, - ничем не брезгуя, ничего не стесняясь, ибо все это не очень-то и нужно. Истинная вера не требует доказательств. А что может быть истиннее, чище и незыблемее веры антисемита: все зло от евреев. Даже непонятно, зачем черносотенцам понадобились такие крупные теоретики погрома, как Шапаревич и иже с ним. Быть может, для солидности, для западных идиотов, чтобы те поверили в глубокие, научно обоснованные корни примитивной зоологической ненависти и страсти к душегубству.
Возникнув как государство и народ на берегу Днепра, под ласковым солнцем Киева, Древняя Русь удивительно быстро взамен самопознания и самоуглубления, плодотворной разработки собственных духовных и физических ресурсов стала зариться на окружающие земли, обуянная страстью к расширению. И стала московской Русью, еще более загребистой. Ведь расширяться, захватывая то, что тебе не принадлежит, куда веселее, вольготнее и слаще, нежели достигать преуспеяния на ограниченном материале собственных возможностей.
Уйдя от места своего рождения и пересидев татарское нашествие, Русь с освеженной силой ринулась во все стороны света, но мощнее всего на восток, покоряя, истребляя, развращая другие народы, дорвалась до океана и сменила направление главного удара: бросок на юг, в "рынь-пески" и Кавказские горы. Менее удачным было продвижение на запад, но и тут достигнуты немалые успехи: Россия присоединила Финляндию, Прибалтику, вторглась в сердце Польши.
За всеми этими делами почти забыли о первородине, но потом вспомнили, пристегнули к стремени и нарекли Малороссией, или Украиной, то бишь малой окраиной великой Руси. И стали великороссами, сами так себя назвав. Заодно обзавелись предками - славянами, исконными обитателями тех земель, где зачалась Русь. Никаких славян в помине не было, а были словеньские племена, пришедшие из Центральной Европы. Патриотическая смекалка двух братьев духовного звания, живших в семнадцатом веке, буква "о" в заветном слове была заменена на "а" ("он" на "аз"), так возникли первожители бескрайних пространств будущей Руси славяне, а засим великая троица: славяне, слава, православие...
Трудно любить тех, кого ты подчинил мечом и пулей, обездолил, ограбил. Не приходится ждать и любви от них, надо все время быть начеку ("Не спи, казак..."), во всеоружии, в не отпускающем напряжении. Оттого и приучились русские видеть в каждом иноземце врага, непримиримого, хитрого, подлого. "Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал". А почему этот берег оказался так далек от славянских полей и лугов и так близок к чеченским горам? И как вознегодовали москвичи, когда чечен приполз на берег Москвы-реки!
При таком отношении к инородцам легко представить себе гнев, ярость, недоумение, растерянность великороссов, когда они обнаружили, что инородная нечисть пробралась в их собственный дом, пока они помогали другим народам избавиться от своей независимости. Без выстрелов и крови, со скрипочкой, с коробом разного товара, да и с водочкой в шинке - будто своих кабаков, трактиров, кружал, пивных не хватало, - с аршином портного, "козьей ножкой" зубодера прокрался супостат. Это мирное и поначалу малочисленное нашествие ничем не грозило, скорее помогало бытовому комфорту коренного населения, но разве думает о выгоде русский человек! Эти вкрадчивые длинноносые и картавые пришельцы распяли нашего... нет, ихнего... нет, нашего-ихнего Христа и, мало того, не могут произнести слово "кукуруза", и нельзя их ни завоевать, ни покорить мирным путем, ибо нет у них своей земли, своего угла, тогда остается одно: гаркнуть во всю могучую великоросскую глотку: "Ату его!" И гаркнули... А он все лезет, и черта оседлости ему не указ. А как пала корона, то и вовсе никакой жизни не стало.
Тяжело обидели евреи Россию, да только ли они? А неблагодарная окраина, Хохландия, забыла, кто ее от ляхов спас? Кто в тридцатые годы помог голодом повальным извести под корень кулака, а с ним и еще несколько миллионов несознательного крестьянства? Мощный удар по идиотизму деревенской жизни поддержали химики и мелиораторы, прикончившие чернозем. На окисленных почвах исчез хвастливый украинский урожай. А теперь, порвав договор, скрепленный подписью народного героя Хмельницкого Богдана воистину Богом был он дан, - Вкраина-мати заводит склоку вокруг груды ржавого железа, колыша-щего воды черноморского пруда, и вульгарный спор об атомных бомбах, истекающих в почву ядовитым гноем, да и других бесстыжих претензий хватает.