Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ты прав… Жизнь прожить — не поле перейти. Давай по последней, завтра рано вставать…

Больше я к этой теме не возвращался, поняв, что не так-то просто разрушить заложенный в Татьяну Алексеевну стереотип отношений тещи и зятя, включающий родственную доверительность на пляже, но не предполагающий персональный стриптиз.

Время шло, а я все меньше понимал Татьяну Алексеевну. И, как нередко бывает в растерянности перед чужой тайной, мне захотелось видеть ее сфинксом без загадки. Почему я не мог принять Татьяну Алексеевну в ее естественной монолитной простоте? Меня сбивали с толку собственная очарованность и какой-то шальной бес, который проглядывал в ней во время кутежей. Но ведь кутежи — это разрядка, выключение из обыденности, антракты, а не действие жизни. А в действии трезвой жизни она была спокойно-деловита, ответственна и памятлива. На ней лежала забота о большой семье, бессчетной родне и трех домах, потому что она была хозяйкой и в нашем с Галей доме. Ее точность и дисциплинированность поражали. На любой выход она была готова первой, никогда и никуда не опаздывала. Собственный ее обиход был продуман в мельчайших деталях. Она хорошо держала выпивку, куда хуже закуску, хотя ела очень мало. На выездных банкетах она незаметно выблевывала скромную закусь в большую лакированную сумку. Дома сумку разгружали, мыли, подкладку выдирали и вшивали новую. До следующего блева.

Эти столь не присущие женщине свойства: точность, четкость, обязательность — шли, видимо, от мужа, человека железных привычек. Горячий, гневный, страстный… робот. Весь день у него был расписан поминутно, и только тяжелая болезнь могла выбить его из распорядка. По масштабу личности и мощи страстей — байроновский Каин, по уставу — автомат. Если он что-то вводил в привычку, это становилось непреложным. Эпоха пипифакса еще не наступила, горожане пользовались газетой. Из неуважения ко мне Звягинцев подтирался только «Трудом», где я работал. И какие проклятия неслись из уборной, если он не обнаруживал аккуратных долек печатного органа ВЦСПС!

Татьяна Алексеевна была крепкий орешек. Она держала быт в своих надежных, уверенных руках, но и быт держал ее, заставляя всегда сохранять физическую и душевную форму. Требуя от нее, он одновременно служил ей защитой. К ней не подступиться.

Хорошо натренированный, психологически подготовленный спортсмен кажется монолитом, лишенным слабостей. А как легко порой ломаются великие чемпионы, фавориты, непобедимые кумиры публики. Случайная неудача, фальстарт, плохая примета, легкое недомогание, любая ничтожная случайность, вдруг заставляющая усомниться в себе, и — куда девался скрут мускулов и воли? Сгорел дотла, как Москва от копеечной свечки.

Но катилось лето — в июль, в август, не приближая меня ни на шаг к Татьяне Алексеевне, не разрешив ни одной из загадок, даже той, что возникла на пляже. И опять мы в городе, в однообразном, отлаженном, вязком и безнадежном быте, где мне ничего не светит. Но не бывает же вовсе неуязвимых людей, как мне нащупать ее слабину? Она производила впечатление настолько уверенного в себе человека, что не нуждалась в каком-либо подтверждении своей независимости и права единолично решать все проблемы той маленькой державы, которой правила с одобрения мужа.

Как она относится к нему? Любовь, уважение, привычка, предупреждение всех желаний. Можно сказать сильнее: безоговорочное почитание. Имя Звягинцева не произносилось всуе, но дух его незримо витал над всеми нами. Лицезрение Вседержителя губительно для смертного. Многие люди, бывавшие в доме изо дня в день, никогда не видели Василия Кирилловича. Исключения делались — крайне редко — лишь для немногих избранных, отбор производила Татьяна Алексеевна. Она была хранительницей его покоя, осуществляя это не грубо, но неукоснительно.

Секреты алькова, если таковые имелись, были скрыты за семью замками. Так что же, признать свое поражение и отступиться? Я бы охотно так сделал, если б это зависело от меня. В средневековье умели изгонять из человека злого духа, беса. В случае неудачи одержимого предавали смерти. Я был из смертников. Как ни пытался я низвести с высот Татьяну Алексеевну, обесценить, унизить в собственных глазах, стоило ей появиться в своем золотом сиянии, и все мои спасительные усилия шли прахом.

Однажды трещинка обнаружилась там, где я никак не ждал. К нам с Галей пришла в гости моя мать. Водки, как полагается, не хватило. День был слякотно-снежный, такой гнусный день, какой бывает только в Москве в ноябре месяце, когда зима хочет прийти, а осень не пускает, и на улице творится что-то невообразимое: снег, крупа, дождь, метельные порывы ветра, промозглый холод — добрый хозяин собаку на двор не выгонит. А придется кого-то выгнать. Конечно, не маму и не Татьяну Алексеевну, я температурил, сидел с грелкой. Клонилось к тому, что идти Гале. А ей до смерти не хотелось, она боялась за горло, и без того часто ее подводившее. Возникла каверзная мысль кого-то пригласить: Катю, Люду, Гошу и тут же послать за водкой, но останавливал страх, что погаснет в нас так хорошо запылавший священный огонь, пока новый гость раскачается. И тут мама сказала хладнокровно: «Пошлите няньку. Ей все равно нечего делать».

Это произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Все онемели. И тут я до конца уверился в том, о чем смутно подозревал. Нянька была красивой ненужностью, над инфантом и так тряслась вся семья, старательно портя неплохого мальчишку. Анисья Родионовна пришла сюда из какого-то старого аристократического дома, кажется, от художника-мирискусника Лансере, и Звягинцевы робели ее, даже глава семьи поджимал при ней хвост. Нянька принадлежала чему-то высшему, лучшему, озарявшему Звягинцевых благородным светом.

Мамину эскападу отнесли за счет опьянения и неудачной попытки пошутить. Татьяна Алексеевна принужденно улыбнулась. И тут случилось то, что навсегда вошло в семейную летопись: мама послала няньку за водкой. Надо сказать, что сама Анисья Родионовна обалдела лишь в первый момент, затем в нее проникли не слова, а звуки маминого голоса, так непохожие на музыку дома, и в голосе этом были конюшня, розги, сдача в рекруты, сладкая господская милость, награда из своих ручек за верную службу, согревание барыне постели, усадебная тишина, шелест лип в темных аллеях, пересуды в людской — все, чем так мило русскому холопу проклятое прошлое. «Что еще прикажете взять?» — спросила она не с угодливостью, а с радостной одухотворенной готовностью порадеть. «Устриц и трюфелей!» — распорядилась мама. «Устрицы были, да неважные, с душком, — сказала нянька, явив неожиданную осведомленность в изысках бывшего Елисеевского магазина. — А трюфлей я с энтих беспорядков в глаза не видала». «Беспорядками» нянька называла, очевидно, Великую Октябрьскую революцию, которую делал хозяин дома. «Закуски хватит», — подсуетилась Татьяна Алексеевна. «Тогда водки и пива», — решила мама.

А на другой день нянька говорила на кухне случившейся в доме тете Дусе, утирая мелкие слезки: «Настоящая барыня, белая кость. Пошли ей Бог здоровья».

Тут был какой-то реванш, который мы, нищие, взяли у богачей, но моим целям мамина победа едва ли послужит. Самое большое, я, барчук, мог бы в усадебных традициях овладеть нянькой, но не Татьяной Алексеевной — при всем ее потрясении. И все-таки я впервые увидел, что она растерялась. Трещинка на монолите…

Была у Татьяны Алексеевны одна «отдельная» пара гостей, которую она не замешивала ни в родню, ни в иное застольное многолюдье: старая подруга по дому Нирензее Нина Петровна и ее недавней выпечки муж Матвей Матвеевич. Не то чтобы Татьяна Алексеевна стеснялась этого знакомства, она держала его для себя, для собственной услады, той раскрепощенности, которую они стимулировали в ней. На встречу с ними допускались лишь самые близкие: тетя Дуся, Катя, Люда, ну и, конечно, мы с Галей. По-моему, Звягинцев недолюбливал Нину Петровну, распространяя дурное отношение на ее мужа, которого в глаза не видал. Звягинцеву не откажешь в проницательности — стесняться было чего.

Нина Петровна загадки не представляла — обычная рыхлая добродушная русская баба, выпивоха, плясунья, балаболка, существо вполне безобидное. А вот ее избранник — полный моветон, как назвал Хлестаков почтмейстера Шпекина. Трудно понять, из какого морального захолустья возник этот человек. Он носил темно-синюю суконную кавказскую рубашку на миллионе мелких пуговиц, галифе и мягкие сапоги. На джигита он все же не тянул кургузый, плотный, с большим брюхом. К туловищу лабазника, завскладом была приставлена большая, отменно вылепленная голова дореволюционного модного врача-гинеколога, украшенная серебром густой шевелюры, усов и бородки клинышком. Благородный портрет разрушали жуликоватые, бегающие глазки, топящие в медовом подобострастии опасноватую остротцу. Говорил он с анекдотическим одесским акцентом, и не только рассказывая анекдоты, до которых был охоч. Нина Петровна, обожавшая своего Мотю, выдавала его за провинциального актера, долго служившего на юге и перенявшего произношение персонажей, которых играл. Матвей Матвеевич был темен, как погреб, но темнота скрывала не окровавленные трупы, а мелкие нелады с уголовным кодексом. Самозабвенную влюбленность Нины Петровны в этого некачественного человека мне объяснили наличием у него уникальной «шляпы». Так, оказывается, называют набалдашник члена.

Я ценил эту пару за то деморализующее влияние, которое они оказывали на Татьяну Алексеевну. Только в их присутствии можно было услышать трогательный романс, исполняемый Татьяной Алексеевной с насмешливой, но несомненной грустью:

А бывало, он мне засаживал Ленту алую в косу русую А теперь его не стоит давно Черногривый конь у ворот моих.

И каждый раз Нина Петровна перепевала этот куплет по-своему:

А теперь его не стоит давно Эскадрон лихой на деревне той.

— Мне больше нравится черногривый конь, — мечтательно говорила Татьяна Алексеевна. — Это красивей.

— А эскадрон лихо намекает на групповое изнасилование, — вкрадчиво добавлял Матвей Матвеевич.

Это задавало тон, и разговор съезжал в сладкую топь эротики. Но тщетно пытался я уловить намеки на какие-то прошлые грехи, связавшие подруг нерасторжимой дружбой, о которую разбился авторитет Звягинцева. В доме царил безраздельно устав Василия Кирилловича, и такое своеволие Татьяны Алексеевны было примечательно. «Нинку» она мужу не уступила.

Меня удивляло, что, прожив уже достаточно долго в доме Звягинцевых, я не узнал о своей родне ничего нового. Можно подумать, что у них нет прошлого. А ведь должны же быть какие-то лирические воспоминания у людей, соединивших судьбы на заре туманной юности. Однажды кое-что приоткрылось по самому неожиданному поводу.

Меня давно занимала памятная доска на одном из старых зданий по Леонтьевскому переулку. Там сообщалось о гибели большой группы депутатов Московского Совета от взрыва эсеровской бомбы. Я вспомнил, что Василий Кириллович был депутатом Моссовета первого созыва, почему же его пощадила судьба?

С таким вопросом я обратился к своему тестю за общим завтраком.

— Папка бы тоже погиб, если б не я, — сказала Татьяна Алексеевна. — Я прибежала к нему на свиданку. Он вышел, мы стали обжиматься за углом. Тут как рванет!..

— Ну, ладно! — буркнул Звягинцев. — Поехала!..

Он громко рыгнул — непременный ритуал, свидетельствующий о сытости: «Уф, обожрал-ся!» — и вылез из-за стола. Он явно был смущен воспоминаниями Татьяны Алексеевны. Это напомнило мне Максима Горького, который краснел, если в присутствии женщины произносили слово «штаны», что не мешало ему при такой мимозности сожительствовать со своей снохой.

— Подумаешь, какой стеснительный! — сказала ему в спину Татьяна Алексеевна и в пряной чосеровской манере поведала о волнующем мгновении юности, где любовь и смерть соединились в едином клубке.

Едва обняв ее, Звягинцев хотел вернуться на заседание, но она расстегнула ему ширинку и, несмотря на неудобство положения и недостаточную изолированность места, — правда, дело шло к вечеру, и фонари не горели, сумела принять его в себя. Но он никак не мог приспособиться и норовил уйти, и тут как ахнет! От испуга он кончил, она тоже — впервые в жизни — и понесла Гальку.

— Значит, я дитя взрыва? — удивилась Галя.

Татьяна Алексеевна кивнула и добавила несколько смачных подробностей о кусках окровавленного человеческого мяса, достигших их, — от взрыва погибли и люди, находившиеся снаружи. А на решетчатой ограде повис мужской член во всем наборе, припомнила сказительница. Я был уверен, что эта деталь появится, без нее былина была бы неполной.

Но заинтересовала меня в рассказе не физиология, а ожесточенность тона. За нарочитым цинизмом проглядывала обида. На что? На поведение Звягинцева, ушедшего от лирических воспоминаний? На монолите появилась еще одна трещинка…

Другое воспоминание юности, возникшее спустя какое-то время за воскресным семейным столом, было окрашено юмором, и Звягинцев отнесся к нему благодушно. Татьяна Алексеевна уже была тяжела Галей, когда муж пригласил ее на балет в Большой театр. Давали «Лебединое озеро». Звягинцев, который впервые был на балете, отчаянно скучал, вертелся и все время спрашивал, когда же начнут петь. Татьяна Алексеевна объяснила ему, что в балете не поют, только танцуют, он этому не поверил, считая презрением к рабоче-революционной аудитории. «Буржуям-то небось пели! А для нас им голоса жалко». Их пререкания и пшебуршня раздражали сидящую впереди пару, жирных евреев. «Нэпманов!» — сделал социальное уточнение Василий Кириллович. Тут я его поймал: нэп появился позже. «Больно грамотный!» огрызнулся Василий Кириллович и покраснел. «Ты будешь слушать или политграмотой займешься?» — недовольно сказала Татьяна Алексеевна. Я извинился. Василию Кирилловичу, видимо, хотелось дослушать эту историю, он перетерпел мою выходку, остался за столом и даже взял на кончик ножа жареный помидор; пронес его над блюдами, стоящими на столе, к своей тарелке, закапав их маслом и соком. Это почему-то считалось хорошим тоном.

— Папка ужасно разозлился на них, — продолжала Татьяна Алексеевна, вновь затеплив улыбку нежного воспоминания. — И… нафунякал.

— Набздел! — поправил Василий Кириллович. — Что я, мальчик — фунякать?

— Евреи завертелись. Мадам схватилась за сумочку, достала духи, сама опрыскалась и мужа спрыснула. Да разве от папки спасешься?

— Я много капусты за обедом навернул, — объяснил свой успех Василий Кириллович. — Квашеной, в щах и еще селянку. А это — как жженая пробка.

— А что — жженая пробка? — поинтересовалась Галя.

— Попробуй — узнаешь, — посоветовал отец.

— Лучше не надо, — попросил я.

— Ну да, ты же тонкий интеллигент! — съязвил Звягинцев. — Сидишь на своей поэтической масандре… — Он рыгнул и поднялся. — Уф, обожрался! — и покинул столовую, разозленный тем, что я не оценил его подвигов.

А я и правда не оценил. Мне непонятно было, как можно позволить такое при молодой жене (да и при старой — тоже). Конечно, классовая борьба, но в слишком уж неаппетитной форме. Татьяну Алексеевну это ничуть не смущало, она восхищалась молодечеством мужа. И чтобы ее не разочаровывать, я спросил:

— А чем кончилось?

— Выкурил он их. Чем же еще могло кончиться? Повздыхали, поерзали и смылись.

— Небось не они одни?

— Не помню. Нет, остальная публика была из простых: матросы, солдаты, раненые. Этим евреям все равно бы не досидеть. К концу спектакля можно было топоры вешать.

А ведь Татьяна Алексеевна была из чистюль. Но связанное со Звягинцевым ей не могло быть ни противно, ни осудительно. Это надо иметь в виду…

Вот такие воспоминания…

Были и другие. О беспробудном пьянстве, хотя никто его так не называл, когда Татьяна Алексеевна вернулась из эвакуации. Перед этим нашелся пропавший без вести в первые месяцы войны Галин муж. Я уже говорил о несколько смутной истории его выдворения из дома. Когда Галя вскоре вслед за матерью приехала в Москву, она не застала мужа, но попала, как говорится, с корабля на бал: в большую загульную пьянку. Ядро развеселой компании составляли закадычные подруги: Татьяна Алексеевна, Нина Петровна и пожилой алкоголик Макарыч из заводского управления, доверенный человек Звягинцева. Сам Василий Кириллович разрывался между московским заводом и той его частью, что была эвакуирована в Кемерово и стремительно выросла в громадное предприятие. Дома он почти не бывал. Отношения с Макарычем были более чем свойские. Напившись, подруги — Галя в этом не участвовала забирались в ванну, а Макарыч тер им спинку, грозясь немедленно перетрахать. Свою угрозу он так и не осуществил, зато дамы жестоко посмеялись над ним. Однажды, когда он пьяный уснул на диване, они вынули его член и привязали к нему бантик. Мне это преподносилось как тонкий розыгрыш.

Во всем этом было что-то темноватое. Почему исчез без следа участник буколических забав и даже имени его не упоминалось? Почему Нина Петровна не допускалась перед светлые очи Василия Кирилловича? Быть может, пошли дурные слухи об «утехах и днях» жены легендарного директора, и Василий Кириллович навел порядок железной рукой? Но самое непонятное для меня было, почему эта залихватская жизнь развернулась и в очень трудное, тревожное для страны время, и в далеко не лучший период жизни семьи: как-никак Галя осталась без мужа с ребенком на руках, и пусть они не будут знать материальных забот, мальчику предстоит жить без отца. А Татьяна Алексеевна гуляла, как в последний день. Ей бы поддержать дочь, облегчить постигший ее удар, а не плескаться в ванне на глазах старого пропойцы и не бантики завязывать. Это выглядело как-то не художественно, а всякая правда жизни, сколь бы уродлива и страшна ни была, обладает художественной завершенностью. Значит, тут выпали какие-то звенья, мне известна не вся истина.

Моя теща оставалась для меня загадкой. Я достаточно прожил в доме и достаточно здесь попировал, но никаких оргиистических наклонностей в ней не обнаружил. И в песенки про «Мадам Каде», «Душку шофера», «Черногривого коня» она вносила ту легкую иронию, с какой мы вспоминаем о глупостях молодых лет. Это было мило и несерьезно. Она снисходительно относилась к рискованным выходкам тети Дуси, но было бы противней, если б она разыгрывала из себя классную даму. Она жестко и достойно отвечала не только на дикие выходки, вроде профессорского шлепка, но и на малые проявления непочтительности, что могут позволить себе спьяну даже воспитанные люди. Умела держать окружающих в узде. И крепко, уверенно вела огромный дом. Была человеком долга. Соблюдала безукоризненную форму. Но трещинки-то обнаружились. Значит, что-то непрочное, надорванное или не вполне здоровое было в самой структуре этого бытия. Иногда мне казалось, что жизнь семьи накрыта, как колпаком, великим умолчанием, а я под колпак не попал, остался на периферии. Но все это — лишь смутные, ни на чем не основанные догадки.

Однажды на кухне Татьяны Алексеевны появилась благообразная старушка, похожая на монахиню, кругленькая, постненькая, с потупленными и вдруг вспыхивающими мгновенным интересом глазками, с ужимками прошлого века: зевая, крестила рот, то и дело приговаривала «грехи наши тяжкие», здороваясь, вставала и кланялась в пояс. «Кто это?» — спросил я Галю. «Кокинька, мамина старшая сестра». — «Она что, твоя крестная?» — «А разве меня крестили?» — «Кокинька — это крестная мать». Возможно, Галю крестили тайно от коммуниста-отца, и этой темы не принято было касаться, но Галя улизнула с кухни. Я еще полюбовался ужимками Кокиньки, надеясь, что она разговорится. Тщетно. Старушка была сосредоточена на действиях младшей сестры, собиравшей ей гостинцы в мешок. Потом я видел из окна, как она, согнувшись в три погибели, но бодро просеменила по двору с чудовищной кладью на спине. Поражала несхожесть сестер. Татьяна Алексеевна — русская Венера, тетя Дуся — цыганка, рыбья кость, Кокинька — мордовский выкрест. Откуда такое разнообразие в семье скромного подстоличного лавочника? Может, супруга его отличалась огненным темпераментом, оттого и завелись в семье дети разных народов? Кокиньку, скорей всего, сварганили на супружеском ложе, для Татьяны Алексеевны потрудился либо заезжий корнет с пятнистым румянцем, либо добрых кровей купчик — ветерок в голове, тетя Дуся — тяжелое осложнение от мимолетной связи с цыганом конокрадом. «Кто такая Кокинька?» — спросил я Татьяну Алексеевну. «Не знаю. Странница», — засмеялась она. Больше эта странница не забредала в дом. Она настолько не соответствовала всему здешнему обиходу, что иногда мне кажется, будто я ее выдумал…

Моя усилившаяся пристальность к окружающему ничего мне не открыла, кроме неизбежных в каждом человеческом скоплении темных пятен, вроде злосчастной судьбы младшего из братьев Звягинцевых. Библейский Вениамин семьи был вором и забулдыгой, в конце концов Василий Кириллович упрятал его в тюрьму, где он и умер. Но это ни на шаг не приблизило меня к тому единственному, что меня волновало. Татьяна Алексеевна, такая большая, яркая, открытая, как будто вся на виду, была непроницаема. О чем она думала, о чем молчала, какие сны ей снились, какая забота была главной — я ничего не знал. Человека могут приоткрыть его художественные пристрастия — в литературе, театре, кино, музыке, живописи. Татьяна Алексеевна ничего не читала: ни книг, ни журналов, ни газет, в театр и кино не ходила, в концерты и музеи — тоже. Она любила выпить и на словах — секс. Однажды она попросила достать ей Марселя Прево, хочет перечитать. Дальнейшему литературному разговору помешала тетя Дуся, с самым серьезным видом потребовавшая, чтобы я достал ей «Трагедию сикане». «Такой нет, есть стихотворение Есенина 'Шаганэ'». — «Что ты из меня дуру строишь? Неужто я Есенина не знаю? 'Трагедия сикане'». — «А что это за трагедия?» — заинтересовалась Татьяна Алексеевна. «Скорее всего, трагедия недержания мочи», — ответил я. «Ген зи цу вольке!» — вскричала тетя Дуся, и я понял, что она, по обыкновению, валяет дурака. С изящной словесностью было покончено. О своем желании перечитать Марселя Прево Татьяна Алексеевна больше не вспоминала.

С переездом в город с ней произошла какая-то перемена. Она не то чтобы омрачилась или опечалилась, а пригасла. Я часто заставал ее в пустой квартире в каком-то сосредоточенном ничегонеделании. Удивительно, как умудрялась она выкроить пустые минуты в своем плотном дне. Забот у нее был полон рот. Один инфант с его желудочными капризами чего стоил. То он ломался и выплевывал пищу, которую, скрывая бешенство, засовывала ему в рот нянька, то вдруг обнаруживал волчий аппетит, за который тут же расплачивался рвотой. Все пугались до бессильного невмешательства, предоставляя ему облевывать с садистским усердием стол, стены, пол, няньку, мать, лишь Татьяна Алексеевна умела заткнуть этот фонтан.

Одну из главных ее забот составляла реализация промтоварного лимита. В закрытом распределителе на Петровке закупались всевозможные носильные вещи, большей частью женские, потому что они пользовались преимущественным спросом на Тишинском рынке. Мужчины-тыловики носили военное, чтобы избежать докучных вопросов: почему не на фронте? И Татьяна Алексеевна, и Галя одевались в закрытых ателье: пошивочных и обувных, родственники получали обноски, а тут закупались фундаментальные вещи для рынка.

Загрузив машину, мы слали на Тишинку: Татьяна Алексеевна, Галя, верная Катя, ее ухажер, вскоре ставший мужем, кудрявый черноглазый Костя, я и рыжий шофер Колька. Татьяна Алексеевна осуществляла общее руководство, Колька ведал транспортом, торговые операции проводили Галя, Катя и Костя. На каждого напяливалось по две дамские шубы, через левую руку перекидывались мелкие вещи: кофты, платья, юбки, комбинации. Они шли на промысел, в кишащую глубину рынка, а я оставался в машине развлекать Татьяну Алексеевну. Тут не было фаворитизма, я предупредил Галю, что торговать не умею и не буду.

Я оказывал первую помощь Татьяне Алексеевне, у которой мерзли ноги|. Я растирал ей икры и колени, тугие икры, круглые гладкие колени; у толстовского Пьера ладонь была по задку ребенка, у меня — по сладостной чаше ее колена. Татьяна Алексеевна принимала мои услуги с бесхитростным спокойствием. Но случалось, в увлечении я подымался до подвязок. «Там у меня не мерзнет!» — предупреждала она. «Это для профилактики», — неизменно отвечал я. Конечно, эти упражнения не были столь невинными — в присутствии Гали Татьяне Алексеевне приходилось стойко перемогать холод. Колька же был не в счет. Все приобщенные к дому, кроме личного шофера Звягинцева, зависели от Татьяны Алексеевны, что гарантировало ей свободу поведения. Конечно, она понимала, что мной движет не только: человеколюбие, влечет ее плоть, но не видела в этом ничего греховного, лишь бы не переходило известных границ. Я был счастлив: тусклая, постная роль зятя обогащалась новыми красками.

Торговый день завершался хорошей выпивкой. Тут надо было держать ухо востро. Ладонь помнила округлость и гладкость колена, опасно доверяться тому чувству близости, которое возникало в машине. Один неосторожный жест, и ты полетишь вверх тормашками, как сатана из рая. Выбрав удобную минуту, я спрашивал: «Ножки погреть не надо?» В ответ — взрыв смеха, в котором проглядывало признание связавшей нас маленькой тайны. Но для ликования не было повода. Если наши отношения и впредь будут развиваться в заданном темпе, нам грозит повторение грустной истории вещего Финна и Наины.

Я любил рынок, способствовавший нашему сближению, и ненавидел другой род коммерческой деятельности Татьяны Алексеевны, который отторгал ее от меня. Этому предшествовал звонок помощника Василия Кирилловича, миниатюрного ангелоподобного Мито Аминова, произносившего одно-единственное слово: «Приезжайте!» Тогда Татьяна Алексеевна, ожидавшая этого звонка и потому готовая на выход: каракулевая шуба и каракульчовая папаха, лихо заломленная на золоте волос, большая и прекрасная, как Реймский собор, — звонила приятельнице, жене знаменитого авиатора, и тоже произносила одно-единственное слово: «Выезжай!» Затем то же сокровенное слово касалось слуха жены наркома среднего машиностроения, толстой Тарасовны, и жены автомобильного наркома Бабаяна. Эти дамы, а также жены двух замов Звягинцева, главного инженера и парторга ЦК на заводе мчались расхищать «гуманитарную», как сейчас почему-то говорят, помощь американских трудящихся советским рабочим. Тогда это как-то иначе называлось, я запамятовал.

До сих пор не могу взять в толк, почему американские рабочие, наши союзники в смертельной схватке, облекали свою помощь братьям по классу в такую паскудную форму. Они же не могли знать (и никогда бы этому не поверили), что их ношеное, грязное, заскорузлое тряпье проходит фильтрацию у привилегированных дам и лишь остатки попадают станочникам, сборщикам, разнорабочим. С души воротило при мысли, что эти ухоженные, разодетые, раздушенные дамы роются в слипшемся барахле, случалось — собственными глазами видел, — со следами крови, сукровицы, жира; вылинявшие от пота в проймах рубашки соседствовали с желто-муаровыми в паху джинсами, опорками на сношенных каблуках, дамскими туфельками без подметки, куртки из кожзаменителя на истершемся до мездры мехе, галстуки, превратившиеся в веревочку, дырявое, как дробью побитое, белье, комбинации без бретелек, сально-грязные лифчики. Никому не пришло на ум хотя бы простирнуть подарок, отправляемой соратникам через тысячи-тысячи верст. А ведь я сужу по тем сливкам, которые снимала с щедрых заморских даров Татьяна Алексеевна, что же доставалось самому гегемону? Однажды я набрался смелости и сказал ей о неэтичности этих поборов. «Я и сама так считаю, — искренне и живо откликнулась Татьяна Алексеевна. — Но противно, что Тарасовна все заберет». — «А вам не все равно? Как можете вы равнять себя с этой трупердой?» — «А ты думаешь, я лучше?» — спросила она со странной доверчивостью. Даже среди правительственных дам Тарасовна выделялась моральной и умственной свинячестью. С ней постоянно случались какие-то дикие происшествия, особенно знаменито стало то, что вошло в историю номенклатуры под названием «Сосна Тарасовны».

Эту сломанную сосну на правительственном шоссе спилили совсем недавно. Полстолетия стояла она полуживым памятником славы Тарасовны. Она и ее муж были самыми толстыми людьми в Москве и самыми пьющими. Требовалось неимоверное количество спиртного, чтобы заполнить грандиозные емкости. Их душка шофер, которого они от великого демократизма заставляли пить вместе с собой, не обладал ни таким резервуаром, ни такой стойкостью. И однажды, когда они возвращались в Москву после затяжной попойки, задремал за рулем и врезался в сосну, повергнув могучее дерево. А у Тарасовны от испуга и потрясения начались родовые схватки. Она понятия не имела о своей беременности, просто не заметила ее. Младенца на редкость удачно приняли два нетрезвых акушера, муж и шофер, после чего муж перегрыз пуповину. Самым замечательным в богатырском приключении была фраза, которой Тарасовна обычно заканчивала свой рассказ: «Понимаете, я не ожидала ребенка и очень долго думала, что он не от меня, и дулась на мужа». Тарасовна — монстр. И вот Татьяна Алексеевна считает себя ничуть не лучше. Что-то с ней неладно. В золотом дворце завелась нежить…

Однажды я зашел в ее квартиру под вечер, в тот фиолетовый московский час, который в иные дни предшествует зажиганию уличных фонарей. Наверное, еще синих по военному времени. Странно, что я этого уже не помню. Когда сняли светомаскировку, когда вернулось обычное освещение, более того, мне никак не удается, думая о Татьяне Алексеевне, вспомнить — шла ли еще война или кончилась, и вообще «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» стояло в дни моей великой тоски по ней. Это кощунственно: помнить самый беглый жест женщины и не помнить событий трагической эпохи, вытесненной из памяти сердца этой женщиной. Война шла к концу в потоках крови, озверевшим от тщеславия мальбрукам было наплевать, какой ценой взять Берлин. А мне было наплевать на Берлин, возьмут его или нет. Все лучшие уже давно погибли, их не вернуть. Фашизм не уничтожить. Его добивали в Германии, а он заваривался насвежо в Москве.

Я понимал Марка Антония, который в разгар битвы, склонявшейся в его пользу, плюнул на победу и припустил за перетрусившей невесть с чего Клеопатрой. Томясь возле Татьяны Алексеевны, я очень ожесточился ко всему остальному миру. Что это — моральное падение или высшая жизнь в человеке, я этого и сейчас не знаю. Покинув поле боя (почему поле — пучину), Антоний уронил свой воинский имидж, но вознес бессмертную страсть, швырнув империю, славу, жизнь под ноги предательницы. Она была на редкость некрасива, сохранились монеты с ее изображением, носатая, узколобая, тонкие птичьи веки на базедовых глазах — еврейская зубная врачиха. Но он видел ее другим зрением, и она была для него прекрасна. Впрочем, и Юлию Цезарю, еще до Антония, дано было видеть Клеопатру красавицей.

Итак, я зашел в квартиру Татьяны Алексеевны в грустный фиолетовый городской час. Мне надо было позвонить. Телефон стоял на тумбочке в прихожей. Я открыл входную дверь своим ключом, но Татьяна Алексеевна удержалась от естественного жеста любопытства или тревоги. Она стояла и разглядывала улицу в бинокль. В большой черный полевой бинокль. Я набрал номер — занято. Набрал еще раз — долго жду, никто не ответил. Я вспомнил, что уже раз застал Татьяну Алексеевну с биноклем в руках, но как-то не обратил на это внимания. Выходит, она регулярно несет дозорную службу.

Я подошел к ней. В любом подглядывании есть что-то стыдное, ведь люди, которых ты наблюдаешь, беспомощны перед тобой. Они как на ладони, со всеми своими изъянами, смешными жестами, неуклюжей походкой, растерянностью, испуганными глазами, всей человечьей жалостью. Но Татьяна Алексеевна не испытывала и тени смущения, что я застал ее за двусмысленным занятием. Сосредоточенно высматривала она печальную вечернюю улицу, женщин с кошелками, военных, стариков, детей, непеструю, плохо одетую, продрогшую московскую толпу последней — если не путаю — военной осени. Мне впервые вспало, как замкнуто она живет. Ее выходы: закрытый распределитель, Тишинский рынок, заводская кладовая с «гуманитарной» помощью, пошивочная, парикмахерская, на праздники — в гости к знаменитому авиатору да еще на день рождения к Нине Петровне. По улицам она проносится на машине, не знает, что такое толкаться среди людей, стоять в очереди, разглядывать витрины, глазеть на дорожное происшествие. Семейная хроника сохранила воспоминание о единственном посещении Татьяной Алексеевной метро, когда оно было в новинку. Она так и не рискнула ступить на движущуюся ступеньку эскалатора. Однажды, задолго до войны, ей пришлось воспользоваться трамваем. Тесно, потно, вонько, но и как-то приятно от незнакомого чувства единства с попутчиками. И вдруг она почувствовала, что какой-то твердый предмет проник ей между ягодиц, вогнав туда легкую ткань юбки. Она полуобернулась, увидела опрокинутые глаза на лезвистом восточном лице и все поняла. «Если не умеете ездить на трамвае, — бросила уничтожающе, — то ходите пешком». Она думала, что восточный человек оплошал по неумению. В семье очень высоко ценилось, как «Тата осадила наглеца».

Татьяна Алексеевна жила в золотой клетке, как знаменитая любовница Виктора Гюго, прошедшая через всю его жизнь. Ревнивый, своевольный и самолюбивый поэт запретил ей всякое общение с внешним миром, она жила затворницей, довольствуясь лишь его обществом. И она без звука, даже с радостью подчинилась тюремному уставу. Перед такой преданностью и смирением почтительно склонилась официальная жена Гюго. После смерти великого писателя во Франции возникли общества, посвященные душевному подвигу самой преданной женщины в мире. Изоляция Татьяны Алексеевны, конечно, не была столь полной и столь компенсированной ощущением своего избранничества. О последнем я едва ли могу судить, но, будь ее жизнь полной и богатой, не стала бы она так жадно всматриваться в унылое коловращение фиолетового грустного города.

Я почувствовал жалость. Она была, как всегда, нарядна, прибрана, с прекрасно уложенной головой, готовая к тому балу, который никогда не начнется. Что вынуждало ее жить так замкнуто, скованно, довольствуясь узким кругом весьма непервоклассных людей? Что-то живое, свежее приходило от наших друзей, но те песни, что зарождались в нас, ничего не говорили ее душе. Почему она должна все время хранить домашний очаг, которому не грозит погаснуть? Или Звягинцев столь же бешено ревнив, как французский романтик? Этому почему-то не верилось.

Я попросил у нее бинокль. С хмурой усмешкой она выполнила мою просьбу. Я настроил бинокль на свое зрение, и улица так стремительно приблизилась к глазам, что я отшатнулся. Это было увлекательное занятие. Ты, словно невидимка, снуешь под носом людей, вычитывая на их лицах усталость, печаль, раздражение, решимость, надежду, заглядываешь в глаза, в самые зрачки, так же подробно ты видишь одежду: оборванные пуговицы, латки, крестики штопок, видишь замерзшие пальцы в рваных перчатках, сношенную обувь и узлы на шнурках, комки туши на ресницах женщин, сизые под осыпавшейся пудрой носы, остатки помады на губах, — Боже, как невзрачен и грустен человеческий пейзаж нашего города, какие мы бедные, неухоженные, некормленые, измученные и чем-то значительные в молчаливом своем терпении,

Пока я смотрел, из переулка напротив выехал большой черный автомобиль.

— Смотрите, машина, как у Василия Кирилловича! Она забрала у меня бинокль.

— Ладно, нагляделись… Пора внука кормить.

Дозорная вновь превратилась в озабоченную хозяйку.

Эта московская предвечерняя Татьяна Алексеевна совсем не походила на дачную. Даже одеждой. Там она все время меняла туалеты, а с ними и образ: от Боттичеллиевой Весны до супруги голландского бургомистра, от альпийской пастушки до светской львицы с официальных портретов Серова. Здесь я видел ее почти всегда в одном и том же черном костюме. Он шел ей покроем, но не траурной строгостью. Татьяна Алексеевна, вся как есть, была отрицанием будничности, обыденности, серости не окрашенного радостью дня. Мне казалось на даче, что она сознает заложенную в ней праздничность и чувствует необходимость соответствовать ей, быть (яркой, звонкой, веселящей душу понурых людей, как ярмарочная карусель. В летнем сверкающем дне ее кони всегда неслись вскачь, и она мчалась во главе кавалькады, не замечая, какие жалкие всадники сопровождают ее, вцепившись в лакированные гривы. А здесь кони стали. Звень умолкла. Конечно, бывали дни, когда ударяла карусельная музыка и она опять становилась собой — роскошной, победительной, источающей золотое сияние амазонкой, да уж больно редко это случалось. И опять темный костюм, домашние заботы и провалы в предвечернюю пустоту с тяжелым полевым биноклем в руках у балконной двери.

Ее привычка заразила меня. Я приучился смотреть на улицу из окна детской, когда инфанта под истерический рев выводили в слякотную хмарь на прогулку. Считалось, что ребенку необходим свежий воздух. Наверное, так и есть, но, в какой бы хорошей форме ни покидал он родные пенаты, домой возвращался, путаясь в насморочной слизи, которая сочилась у него из всех отверстий.

Я научился видеть заоконное пространство глазами Татьяны Алексеевны: чужой, недоступный, манящий мир. Но привыкший, в отличие от нее, к живому чувству улицы, я вступал в более активные общения с прохожими: заводил с ними разговоры, обменивался новостями, выслушивал жалобы, порой довольно интимные признания, не скупился на советы и дружеские услуги — объяснить, как пройти, подсадить в троллейбус, поднести тяжелую сумку. Я обнаруживал в себе качества, которые начисто отсутствовали в невоображаемой жизни: общительность, отзывчивость, находчивость, способность сказать человеку нужное слово. Возле окна, глядящего на улицу, у меня возникало ощущение какого-то партнерства с Татьяной Алексеевной, и это хорошо заполняло пустоту. Меня отделяла от нее всего лишь лестничная площадка, но одолеть это малое пространство было нелегко. Негласный запрет был наложен ею самою, не желающей делить своего одиночества. Я имел право на два телефонных звонка в день, хотя это право, вернее, ограничение на более частые визиты, никем не оговаривалось.

Однажды, рухнув сердцем, я увидел на другой стороне улицы, возле ресторана «Нарцисс», превращенного во время войны в общежитие для иностранцев-эмигрантов, Татьяну Алексеевну. Она отважилась, разорвала незримые путы и вошла в эту человеческую реку. Я видел ее так отчетливо и крупно, будто смотрел в полевой бинокль. Ее лихо заломленную каракульчовую кубанку, из-под которой лилось золото, ее рабочую суконную шубу с беличьим воротником и смешным треугольником беличьего меха, нашитым на то место, к которому я так вожделел. Меня всегда поражал этот неуместный меховой нарост — знак то ли озорства, хулиганства владелицы, то ли безвкусицы ее портнихи. Он выглядел особенно неприлично, когда она опускала в него руку, треугольник служил карманом. На ней были фетровые, отороченные мехом ботики, доходившие до середины тугих икр и слегка подпиравшие их.

Все мучительно подавляемое желание, которое с переездом в Москву и полуотлучением от Татьяны Алексеевны я нечеловеческими усилиями загонял внутрь, взорвалось во мне. Я слышал ее благостное дыхание, знакомый запах духов и влажного меха, чувствовал в руках объем и вес ее крупного тела, я соединялся с ней. И тут, в первый и последний раз в жизни, случилось то, от чего я уберегся в отрочестве. Одна моя рука продолжала обнимать Татьяну Алексеевну, другая выпустила на волю перенапряженную, готовую разорваться плоть. Во мне творилась быстрая, почти бессознательная работа. Я знал, что овладею сейчас Татьяной Алексеевной, но надо было взять от наслаждения как можно больше, едва ли такой случай повторится и я снова застану ее на улице врасплох.

Легко вообразить альковную сцену, ее обнаженное тело, которое я не раз видел на реке, ее улыбку, губы, распахнутые глаза, ответные движения навстречу моей страсти, но этой фантазии не нужна та, реальная, во плоти и крови, в шубе и в папахе, в фетровых ботиках и облегающем икры шелке, что была передо мной в нестерпимой близости. И тут я вспомнил о ее героической поездке в трамвае. Неистовый восточный человек, вопреки гневно-уничижительной реплике Татьяны Алексеевны, как раз умел ездить в трамвае — вон какую находчивость проявил! — а я умею смотреть в окно.

И я повторил маневр кавказца. Я прижался к ее крупу, почти повис на нем, одной рукой ухватился за меховой треугольник, другую погрузил в теплоту подмышки. Она сделала вид, будто ничего не замечает, и устремилась к булочной. Она не оборачивалась, не пыталась стряхнуть меня, значит, понимала непреложность происходящего и с уважением относилась к насланному ею безумию. Дома мы были всегда под наблюдением, а здесь совсем одни — не считать же уличную толпу, — и она не только не противилась, но даже стала помогать мне, остановившись у дверей булочной и слегка выпятив зад. На нем я и въехал в рай. Была короткая отключка, когда же я пришел в себя, она скрылась.

Я посмотрел на мокрый пол, и мне не было противно, хотелось, чтобы пятно никогда не просыхало, как память о моей близости с любимой.

И тут я услышал на лестничной площадке голос Татьяны Алексеевны и простуженный бормоток ее внука. Тот всегда, возвращаясь с гулянья, звонил бабушке. Предстояло вечернее кормление, самое трудное, ибо производилось на свежее нездоровье, принесенное с прогулки. Татьяна Алексеевна никуда не выходила. Как могла прийти мне в голову такая шальная мысль? Я согрешил со случайной, незнакомой женщиной. Мне стало мерзко. Близость с Галей была верностью ее матери, ибо они состояли из одного тела. И вот я оскоромился с женщиной толпы, поманившей меня бедным сходством с Татьяной Алексеевной. Мой рай был раем на помойке.

Примечательно, что след моего позора остался навсегда на паркете у окна, несмываемый, невыводимый, как кровавое пятно в замке Кентервилей, томя обитателей квартиры тайной своего происхождения…

Известно, что люди крайне невнимательны друг к другу и не наблюдательны в силу слишком большой занятости самими собой. Мы себя все время выдаем, проговариваясь в том, что больше всего хотелось бы скрыть, каждый из нас — сейф без секретного кода. И если мы не ходим морально голые друг перед другом, то лишь в силу одолевающего нас эгоцентризма, не позволяющего видеть окружающее даже на малой глубине. Каждый занят только самим собой, и при этом подавляющее большинство из нас не умеет использовать себе на пользу самопредательство окружающих. Мы придумываем людей себе на потребу, а идет это нам во вред, потому что мы убеждены в собственной проницательности и непогрешимости суждений. Но случается очень редко, — люди угадывают то, что вы при всей беспечности тщательнейшим образом скрываете, самое, самое таимое, как ключик в Кощеевом ларце. Так бывает, когда люди испытывают к вашей личности особый, острый, до болезненности, интерес. Этот интерес может быть порожден только сильными чувствами: любовью, ревностью, жаждой мести. Бывают и другие импульсы: честолюбие, стремление к власти, я называю лишь самые распространенные. Эта ядовитая троица сосредоточилась на какое-то время в Кате. Она таки вышла замуж за кудрявого Костю и почему-то сразу решила, что ее сердце разбито, жизнь погублена, и виной тому я.

Однажды мы собрались у Кати, не помню уж по какому поводу: то ли Костя защитил кандидатскую диссертацию, то ли они запоздало отметили свое бракосочетание — нечто вроде черствой свадьбы, но истинным поводом послужила великолепная семга, которую Катя привезла с севера, где гостила у своего дяди. А главное, Кате, ставшей замужней дамой, хотелось принять у себя Татьяну Алексеевну, чьим гостеприимством она с мужем так часто пользовалась. Известна щедрость бедных к богатым. Катя так расстаралась, что ее стол почти не уступал Валтасаровым роскошествам Звягинцевых. Конечно, все, кроме семги, было более низкого качества: не та сортность, не то масло, не та мука. Но все равно было вкусно и гастрономично. Тем не менее Катя боялась не потрафить избалованной Татьяне Алексеевне и, предлагая ей горячие аппетитные пирожки, сказала нищенским голосом:

— Конечно, это не ваши пирожки…

— Брось прибедняться, — перебил я с полным ртом. — Я лично сторонник демократического пирожка.

У Кости Кашина была замечательная способность хохотать до слез, до упаду, до колик. Именно такой приступ хохота исторгла из него моя незамысловатая острота о демократическом пирожке. Он рыдал, корчился, сморкался в большой клетчатый платок, выбегал в ванную умыть лицо. Чужой смех заразителен, мы все настроились на смешливый лад, и это принесло бурный успех еще двум или трем моим шуткам.

— Ну, ты сегодня в ударе! — восхитился вконец измочаленный Костя.

А Катя притемнилась, освеженной болью поняв, какого блистательного человека увели у нее Звягинцевы. Она мощно населила возвышенной и роковой небывальщиной пустоту наших давних и бессодержательных отношений.

Мне было приятно предстать перед Татьяной Алексеевной в таком выгодном свете, не скажу, что это часто удавалось, к сожалению, за ней и за Галей пришла машина. Им надо было в ателье и сделать какие-то покупки для дачи. За мной они заедут на обратном пути. Все пошли провожать их на улицу, я остался наедине с семгой. Первой вернулась Катя.

— Что скис? Уплыла твоя царевна?

— О чем ты?

— Не придуряйся! — Ее лицо — лицо грустно-мечтательного Петрушки передернулось злой гримасой. — Что я — слепая? А ты не робей, воробей. Пойдешь по накатанной дорожке.

Предчувствие нежданных открытий коснулось меня.

— Наверное, я переел семги и демократического пирожка. Я что-то не понимаю твоих загадок.

— Ты не знаешь, что Татьяна Алексеевна жила с Эдиком?

— Каким еще Эдиком?

— Галиным мужем. За это его и выгнали.



Поделиться книгой:

На главную
Назад