Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ясно видит суть всех иллюзий.

Зверь, носящий отблеск звезды.

Нищий паломник в хаосе бытия.

Мораль творческого начала.

["Иное состояние глубоко родственно состоянию сна, грезы, а через них формам древнего сознания. Это поэтическое состояние. А традиционная мораль, напротив, соответствует телеологическим и каузальным течениям повседневности.

Поскольку это поэтическое состояние, ему присущ атрибут творческого.

Получается, что это исследование в самом деле превращается в апологию поэта.

Все мои по видимости внеморальные герои - люди творческие.]

[Отличительная черта Ахилла:] чувственное переживание тотчас становится компонентом переживания духовного - очередной попытки теоретического овладения миром. Вещи теряют цвета и запахи в его присутствии (и обретают их лишь задним числом, в прошедшем времени).

Иное чувство морали. (Скольжение, текучесть.)

Бесчеловечен. Бессердечен.

Добро и зло сами по себе индифферентны, но при соприкосновении с обществом, чьи установки прямо противоположны, возникает разница напряжений и тем самым движение моральной идеи (потенциально).

Преступление - понятие юридическое, а не моральное. [Добро и зло понятия социальные, а не моральные. Расширение человеческого "я" или вторжение в него всесильного внешнего мира: таковы творческие состояния, в которых возникает движение моральной идеи.]

До сих пор мораль была статичной. Твердый характер, твердый закон, идеалы. Теперь она должна стать динамичной.

Иначе: добро и зло - всего лишь начальные ступени морали.

Абсолютно дурной человек - тот, кто совершенно непричастен к творению. [(Эта формула слишком отдает активизмом; ей можно противопоставить другую: "тот, кто не способен любить".)] Человек, укравший впервые, все равно может быть близким к Богу.

Разница напряжений, темпераментов, высот - все это высвобождает силы, движение, труд.

Но это чувство правоты или неправоты перед лицом мира уже само по себе предполагает моральное отношение к нему. Эту проблематику нужно ввести по-другому. В ней - основы человеческой способности к социальному бытию.

Идеалы: фабриканты иллюзий.

Человек, настолько опередивший свое время, что оно его не замечает.

"Шпион". Все делается неправильно. Начиная с ложно истолковываемых классиков и философов. Люди изнемогают под грузом авторитета - но авторитета не мертвецов, в тысяч здравствующих посредников. Это и порождает ненависть ко всей жизненной суете. Наконец-то, наконец-то покончить со всем прошлым всерьез! Таким должен быть Ахилл, в такой инструментовке я должен его изобразить. Первая фаза - от первоначальной хаотичности, неспособности стряхнуть с себя сон, неосознанного сопротивления всеобщности до слияния с этой всеобщностью во время мобилизации: таким образом, опять - и все еще ложный шаг. - История всех его просчетов. И также литературная история эпохи от натурализма до экспрессионизма.

[1920 - 1921]. Как он представляет себе поэта?

Во всяком случае, не творящим по интуиции, не человеком, у которого в моменты наития мысли вырастают, как волосы или листья. Нет, поэт творит, исходя из знания своей эпохи и ее интересов. Но быстрее ее, опережая ее настолько, что ощущает себя в конфликте с ней. Ее лучшее "я", адвокат эпохи против эпохи.

Царящие в ней частные чувства развиваются без всякого плана, анархически. Ими движут торгашеские интересы. Официальные же ее чувства далеко отстают от ее мыслей и интересов. Поэт должен брать из этого торгашеского круга ровно столько, сколько берет литературный язык из арго, если он хочет остаться живым. Но взятое необходимо также привести в согласие с математикой.

Андерс хочет быть не поэтом, а эссеистом.

Конфликт индивида с законом - это, вероятно, трагическое в обывательском, буржуазном смысле; трагическое же в поэтическом смысле - это противоречие в самом законе; разрешение конфликта бывает различным - в зависимости от того, идут ли в выведении формулы мирового закона еще на шаг дальше или нет.

Экспрессионизм. До моей мобилизации повсюду царила взрывчатая, интеллектуальная образная лирика, лирика интеллектуальной интуиции; от взрывов разлетались во все стороны философские пассажи, с мясом вырывая и увлекая за собой клочья чувства.

Когда я демобилизовался, повсюду царил экспрессионизм.

Ослепленный долгим отсутствием, я пытаюсь поначалу сориентироваться в самом слове. Экспрессионизм - это, очевидно, противоположность импрессионизму. (А они - экспрессионисты - все следуют впечатлениям секунды и, стало быть, суть самые настоящие импрессионисты.) Но что подразумевается под импрессионизмом? Заметки Альтенберга. Их можно было бы назвать "импрессиями", впечатлениями, но с таким же успехом - и миниатюрными размышлениями, и чем старше он становится, тем заметней рецептивный элемент уступает место рефлексии.

Герман Бар? В свое время он писал что-то такое, что сам обозначил как импрессионизм. Но то были обыкновенные интервью, а ведь литературное направление не создашь исключительно в пику журнализму. Ранний Шницлер? Это был моралист; неважно, какой глубины. Ибсен - моралист и критик. Гауптман фиксатор немецко-буржуазных комплексов с германской весной на заднем плане... Томас Манн? Он называл себя учеником К.-Ф. Мейера и Шторма - стало быть, тоже не импрессионист. В высших сферах поэтического искусства никогда не было ни одного импрессиониста.

Должен тут же оговориться, что ни малейшее чувство общности не связывает меня с этими старшими поколениями художников; я даже их противник, хотя многое в них ценю.

Кое-что общее экспрессионистов объединяет. Некоторых. Это общее бросается в глаза прежде всего как чисто формальная черта. Дикция, мания. Штернгейм первый так изломал язык. Это, собственно, рубленый стих - все акценты сосредоточены на понятиях, а на синтаксис не обращается никакого внимания. Это не раз бывало, и у многих. Но вот у Деблина это уже постоянное: "Смотрите, как я краток", - отчего он становится убийственно растянутым. Для себя лично я давно уже сформулировал принцип кратчайшей линии. Надо проверить, становится ли у этих писателей короче весь путь в целом.

Что у них любопытно - это отказ от техники эмоционального внушения, завораживания читателей, достигаемый тем, что в повествование постоянно включаются сухие факты. Я бы - там, где мне нужно разработать определенные нюансы мысли, - не задумываясь, попытался достигнуть этого в романе изображением самой ситуации размышляющего героя. Я бы кратко, минимально кратко описал черты поведения, окружающую обстановку, сам полностью спрятавшись за псевдообъективное. "Золушка сказала..." И легкое сияние проступает вокруг плоти этой фразы, как ореол вкруг пламени свечи. Мне непонятно, почему люди должны общаться друг с другом посредством понятий, а не представлений. Я бы, наверное, охотнее стал выражаться при помощи представлений, если бы это было возможно. Пусть мне возразят.

Что еще отличает экспрессионизм - это стремление к синтетическому методу в противоположность аналитическому. Экспрессионист отказывается от анализа. Поэтому к комплексам, единожды им признанным, он уже относится, как верующий к заповедям. Отсюда и его наклонность к догматике. Он ищет новое мироощущение, как химик ищет синтетический каучук. Здесь ему и положена граница, ибо чисто синтетической методики не существует вообще.

Сфера нерациоидного как сфера единичных, единственных в своем роде фактов.

Теоретически мы утверждаем, что они подчинены принципу причинности, но практического значения это никакого не имеет. Конечно, каким-то образом индивид стал таким, а не иным, но важно лишь то, каким он стал (то есть все это даже независимо от всех возможных возражений против принципа причинности).

Далее: существуют факты, занимающие свое место в науке вне всякой причинно-следственной цепи, - своего рода константы. Они вносят в понятие закона природы элемент фактического, предлогического. Индивид предстает перед нами как нечто такое, в чем фактическая сторона, по своей весомости, значительно преобладает над возможностью законосообразного объяснения его генезиса.

Разумеется, мы можем воспринимать индивидуальные решения в обобщенном, типизированном виде; не столько психология оказывает нам при этом помощь, сколько статистическое наблюдение предоставляет такую возможность. Но - в опытном порядке - мы можем также вывести градацию этих решений исключительно из побудительных мотивов. В этом суть нерациоидного метода.

Возможно, нерациоидной сферы в принципе не существует вообще; выражаясь осторожнее, мы не можем себе представить таковой.

Но все равно остается различие в методе, в отношении к предмету. А именно все зависит от того, привлекаю ли я для объяснения поступки или их внутренний смысл.

В первом случае наблюдатель всегда будет стремиться свести все к нескольким, по возможности немногочисленным типам.

Второй метод так же неисчерпаем, как неисчерпаемы смысловые возможности.

Это - различие между детерминированием и обоснованием. В идеальном случае существует лишь одна возможность детерминирования, количество же возможных мотивов неисчислимо.

Данный человек мог руководствоваться только данным мотивом: к этому выводу всегда стремится юриспруденция. Вообще жизненная практика. Поэт всегда взрывает эту схему.

Конечно, существуют мотивы обычные и необычные. На тот факт, что определенные мотивы в самом деле встречаются часто, опирается рациоидная логика. Так сказать, на индивидуальную типологию. "Знатоки человеческих душ" ужасно неловки, однако они чаще всего бывают правы. (Пример: сказать кому-либо что-либо прямо в лоб. Самому противно от того, как это немотивированно, примитивно, но собеседник вдруг начинает запинаться и т. п.) Статистика, конечно, докажет: решают всякий раз только типичные мотивы, их вариации практически несущественны; здесь, стало быть, тоже закон с великодушно допускаемыми исключениями. Но вот тут-то поэт и принимает сторону практически не учитываемых, необычных мотивов (хотя бы из одного сопротивления мотивировкам, которые совершенно ненаучно, а лишь практически понимаются как само собой разумеющиеся).

Откуда идет мания психологизирования в современной литературе и, соответственно, противонаправленные течения? Очевидно, это объясняется тем, что среди писателей клонящегося к своему закату XIX века было несколько подлинно великих психологов. Трое или четверо. Кьеркегор и Достоевский двое из них.

[1921]. Я должен прежде всего объяснить, почему у меня иной образ мыслей. Это оттого, что я инженер. Когда каменщик при кладке стены не может вставить кирпич в длину, он пытается вставить его поперек. То же делает служанка с поленом, когда оно не пролезает в печную дверцу. Даже пес, когда он бежит с палкой в зубах и не может с ней протиснуться в щель между двумя преградами, крутит мордой до тех пор, пока не найдет правильного положения. Похоже, что это планомерное изменение ситуации и ее последующее планомерное испытание есть одно из тех свойств, которым человечество обязано своим прогрессом.

Лишь в сфере права и морали это считается предосудительным.

Лишь в этих сферах все застывшее и неизменное почитается священным.

Проповедники во время мессы облачаются в одежды заклинателей, профессора щеголяют в офицерской униформе.

Наша мораль претендует - или хотела бы претендовать - на обладание высшим благом. Или на знание всеобъемлющего нравственного закона.

Или она действует чисто эмпирически (и этот род морали оказывает парализующее действие, ибо здесь полностью исключается индивид - как раз та сила, в которой мы и подозреваем источник подлинной нравственности; такая мораль "мертва").

Причины: застарелое высокомерие, основанное на вере в дедукцию.

А может быть, и боязнь того, что именно в этой сфере, если не проявить строгости, возникнет анархия.

Но во всем этом сказывается весьма скудная фантазия в изобретении новых систем.

[Между 1920 и 1926 годами.] Сатирическая техника повествования. Чаще всего ее можно свести к формуле: прикинуться простачком. Рассказывать с заведомой наивностью (подобно Стерну, когда он, например, все начинает и никак не может начать собственно рассказ). В этом также суть иронических людей, говорящих любезности, о которых не знаешь что подумать.

Еще о сатирической технике. Надо даже то, что ты любишь, так точно проанализировать и изучить, чтобы оно предстало в ироническом освещении.

[1929.] Заратустра, одинокий глашатай с гор, - это все-таки не для меня. Но как иначе совладать с миром, не имеющим твердой точки опоры, откуда приступиться к нему? Я не понимаю его - в этом вся суть!

4 февраля 1930 года. Вчера вечером опять читал Жида. У меня такое впечатление, что французские ландшафты, описываемые им и Бернаносом, страна моих мечтаний, хотя в случае с Бернаносом это трудно понять, потому что он избрал ландшафт скорее неприглядный. Глухая, неприглядная земля. Но потом я подумал, что, родись я и вырасти там, я бы, возможно, эту землю любил, и вздумай я потом ее изобразить, она получилась бы красивой. Так я пришел к мысли, что все, что ты любишь, в искусстве обретает красоту. Красота - это не что иное, как выражение того, что ты что-то любил. Только так ее и можно определить. И потому нарастание сатирической настроенности очень опасно. А красота связана с "иным состоянием" - даже если предпосылкой ее является чисто "цивилизованная" любовь.

12 февраля 1930 года. В главе 61-й "Человека без свойств" (кн. 1) я выдвигаю требование - жить по принципу максимальных притязаний; это требование я всегда применял и к своему писательскому ремеслу!

[Ноябpь 1932 года.] Хорошо написано то, что через некоторое время предстает перед тобой как совершенно незнакомое; второй раз такого не сделаешь.

1934. К вопросу о кризисе романа. Говорят, мы должны рассказывать так, как больной о беседе с врачом (тогда успех нам обеспечен). А почему не так, как врачи в беседе друг с другом или по крайней мере как врач, просвещающий больного? Должны вот так, а не так и не так. Почему, собственно?

[Август 1936 года.] Мораль Толстого и моя работа (помечаю это сразу, чтобы не забыть). Мораль в "Воскресении" не безупречна; как теоретик он мыслит даже более расплывчато, чем обычно. Я считаю свою собственную постановку проблемы правомерным продолжением (любовь к ближнему и т. д.). Но: он ищет не теорию, он ищет ответа на вопросы, которые потрясают все его существо! Эта человечность захватывает и увлекает людей, даже если они не испытывают склонности к подобным рассуждениям. И, строго говоря, в таком случае все равно, в какой степени эти рассуждения справедливы.

Опасность для меня: я могу увязнуть в теории. Снова и снова старайся вернуться назад к тому, что навело тебя на эти вспомогательные теоретические потрясения.

[Декабрь 1936 года.] Томас Манн и ему подобные пишут для людей, которые есть; я пишу для людей, которых еще нет!

[Август 1937 года.] Еще в детстве отец часто просил меня объяснить ему, чем я в данный момент занимаюсь; я никогда не мог этого сделать. Так осталось и сейчас; пожелай я объяснить кому-нибудь главы о психологии чувства, над которыми я работаю так долго (и уже почти можно сказать успешно), я бы сразу смутился и запнулся. С эгоистически-благожелательной точки зрения это, вероятно, основное свойство человека без свойств, его отличие от писателей, которым все ясно; это - "образное" мышление вместо чисто рационалоного. Но здесь заключается и главная неясность всей моей жизни. Голову мою едва ли назовешь неясной, но и ясной тоже не назовешь. Если выразиться снисходительно, проясняющая способность развита во мне достаточно сильно, однако и затемняющая стихия уступает свои позиции лишь в частностях.

Отцу моему была свойственна ясность, а вот мать отличалась странной растерянностью, несобранностью. Как спутанные со сна волосы на миловидном лице.

Зависть к другим писателям. Ты всеми покинут, твое оружие в обломках, ты слышишь приветственные клики и музыку, сопровождающие триумфальную колесницу любимца фортуны, - разве это не трагическая ситуация?

Мне не суждено стать писателем в Австрии. Ни одна из австрийских земель не притязает на меня.

А почему, собственно, не притязает? Потому что они слишком провинциальны, чтобы знать обо мне, и нет никакого сородича, который бы подсказал и помог. Но разве не отказались меня принять также и в Немецкую Академию искусств? Когда, как я слышал, незначительное меньшинство предложило мою кандидатуру, большинство отклонило ее с поистине комическим обоснованием: что для подлинного художника я-де слишком интеллектуален.

Есть, видимо, что-то такое во мне и в моей жизни, что оказывает здесь влияние. "Человек, застегнутый на все пуговицы..."! Но можно ли сотрудничать с этими людьми?!

И в то же время тех, кто проявляет ко мне дружелюбие, я мерю вовсе не такой строгой меркой, как чужаков! Тут меня отличает непоследовательность, в которой надо еще разобраться.

Я с одинаковым равнодушием бываю дружелюбным и недружелюбным. Но и то и другое как бы периферийно. Я могу быть очень доброжелательным; но, видимо, лишь при надлежащих условиях? Всю свою жизнь я был неуравновешенным и проч.

И все-таки я питаю совершенно наивное убеждение, что поэт представляет собой высшую цель человечества; причем ко всему к этому я еще и хотел бы быть великим поэтом! Какое тщательно от самого себя запрятанное себялюбие!

Я столь же известен, сколь и неизвестен; но в результате получается не "наполовину известен", а какая-то странная смесь.

[Декабрь 1937 года.] Хотя я еще никогда не читал "О глупости" столь хорошо, я впервые четко осознал и ее и свои слабости. Можно, вероятно, сказать, что все мои сочинения недостаточно следуют заповеди: "Услышь это". Хоть они и порождены строжайшим внутренним повелением, в них все-таки нет ничего коммуникативного; воля, столь сильная в творчестве, в сообщении слаба; можно сказать и так: эта осторожная манера изображения не находит для себя всеобъемлющего жеста. Или еще: я застреваю в путах мыслительных усилий и уже не придаю никакой важности применению мысли. Мой дух недостаточно практичен.

[Март 1938 года.] У меня очень слабо развита потребность сообщать что-либо другим: явное отклонение от того типа личности, который выражен в писателе.

Моей моралью, видимо, всегда была та, которую я в первом томе охарактеризовал как своего рода джентльменскую мораль. Безупречный в повседневности - но надо всем этим более высокий имморализм. Сейчас, однако, подошла пора делать выбор. Это, конечно, действие нашего века, обучающего нас азам истории.

[Maй 1938 года.] За время работы над добрым десятком вариантов первых двухсот страниц "Человека без свойств" я познал очень важную вещь относительно самого себя: самая естественная для меня форма повествования ирония. Это равнозначно окончательному разрыву с идеалом, предписывающим изображение недосягаемых образцов. И также равнозначно осознанию того, что художник не должен (и не может) претендовать на философскую систему.

Совсем еще молодой человек, ты оказываешься однажды в незнакомой местности, где ты можешь положиться лишь на самые ближайшие ориентиры. Рядом есть люди, указывающие тебе ближайшие пути и затем покидающие тебя, - даже если они потом при случае и возвращаются. Вот в этой-то местности, таящей и соблазны и угрозы, ты начинаешь осторожно завладевать тем, что тебя привлекает, и вступать в противоборство с тем, что тебе угрожает. Так ты начинаешь устанавливать как активные, так и чисто духовные связи с миром. По-моему, такова исходная ситуация, в которой чаще всего оказывается человек и которая знаменует собой для большинства художников начало их творческого пути. Следы этого см., например, у Томаса Манна.

У меня все иначе. Я начал агрессивно, и моя жизненная ориентация заключалась в том, что я втискивал образ мира в крайне несовершенную рамку собственных идей. Я делал, конечно, то же, что и другие, только в большей степени. Можно выразиться и так: желание продиктовать закон отличается от желания попасть в местечко поуютней и от удивленного вопроса: "Как я вообще сюда попал?"...

Убежденная реалистичность мышления находит для себя слова при условии предварительно свершившегося самоопределения.

И лишь на исходе четвертого десятка я наверстываю упущенное и задаю себе удивленный вопрос: каким я стал? достойным ли я стал? и т. д.

К числу моих "эстетических" принципов издавна принадлежит следующий: в искусстве наряду с каждым правилом возможна и его прямая противоположность. Ни один закон в искусстве не может притязать на абсолютную истинность.

Поскольку я менее всего скептик, это убеждение привело меня к попыткам создания таких новых понятий, как "рациоидное" и "нерациоидное", а позже - к исследованию разносторонних взаимосвязей между чувством и истиной, что я попытался воплотить в "Человеке без свойств". Можно сказать, что я даже выстроил целую жизненную философию.

Но мне еще предстоит выяснение отношений с научной эстетикой например, с понятием вкусового суждения.

Если художники обычно относятся к науке об искусстве с инстинктивной неприязнью ("Мне до этого нет дела!"), то для меня все это по большей части еще не решено.

Я где-то уже формулировал понятие нервного многословия - многословия, порождаемого неврастеническим стремлением обезопасить свою позицию, то есть попросту неуверенностью. Неуверенность делает многословным.

Но многословным делает и меланхолия. Отчасти потому, что недостаточная удовлетворенность самим собой и тем, что ты делаешь, порождает неуверенность. Отчасти потому, что медленный поток мыслей, постоянные заторы и т. д. изо дня в день вынуждают возвращаться к уже сказанному, а отсюда и бесконечные вариации.

Тот, кто прочтет "Попытки полюбить чудовище" и т. п., может подумать, что я иду от Толстого. Внешне это действительно так и выглядит. Поэтому стоит отметить, что, хотя в юности мне, например, очень нравилось "Воскресение", все религиозное в Толстом оставляло меня совершенно равнодушным. Лишь когда я, работая над второй книгой "Человека без свойств", стал читать "Войну и мир", Толстой захватил меня и с этой стороны (которая тем временем образовалась и во мне самом).

Взять себе за правило, что нельзя писать "против" своих персонажей и что вообще на каждое "против" надо говорить "за" (будь это даже в каком-либо другом отношении).

Об отношении писателя к своей эпохе. Говорят, ты не идешь в ногу с эпохой, отстаешь, не находишь общего языка, не вносишь вклада и т. п.; что касается меня, я, будучи художником, открывался лишь навстречу сугубо художественному; Достоевский, Флобер, Гамсун, Д'Аннунцио и др. - ни одного современника! Все писали лет двадцать, а то и лет сто назад!

Как подумаешь, свидетелем каких успехов в литературе мне довелось быть! От Дана и Зудермана до Георге и Стефана Цвейга! И еще обвиняют писателя в снобизме или декадансе, если он пренебрегает суждением публики! Объясни же хоть себе самому, как все обстоит в действительности.

Не следовало ли бы сказать так: у меня просто недостало мужества изложить языком мыслителя и ученого то, что занимало меня как философа, и потому все это проникает с черного хода в мои рассказы и делает их невозможными для восприятия. Мне это снова пришло в голову сейчас, когда я пытаюсь изложить свою "теорию" мнения (и тем самым также теорию чувства) для завершающей части второй книги "Человека без свойств".

Я мог бы оправдаться тем, что философия не дала мне для этого достаточной основы; но здесь выразилась и вся моя натура, в которой оба эти интереса соединены и, вероятно, не отграничены четко друг от друга.

Я припоминаю, что в юности борьба со всякой "поучительностью" была непременным средством в моей эстетической домашней аптечке: если что-то можно лучше выразить рациональными средствами (и вообще можно так выразить), о том не следует петь. Кажется, теперь я в этом вопросе гораздо более склонен к компромиссу.

Листал сегодня журнал, в котором помещены репродукции картин из Неаполитанского музея, а также фотографии помпейских раскопок и т. д.

Самое сильное впечатление - Тициан, "Портрет папы Павла III с Алессандро и Оттавио Фарнезе".

Хочется воспользоваться старым выражением: "выхвачено из жизни" или "списано с самой жизни". Но в гениальную и трудно поддающуюся истолкованию минуту жизни. Реализм плюс нечто невыразимое, величественнозлое или просто тяжко-обыденное. Стал листать дальше: какое обилие подобных мгновений в истории великого искусства! И сколь нехудожественным, даже враждебным действительности искусства предстало мое требование, что искусство должно изображать некую целостность как залог дальнейшего преобразования или развития.

Это требование всегда коренилось в утопии ("иное состояние"), связь эта была внутренне присуща ему изначально, хоть я это и не осознавал; и без этой оговорки мне теперь никогда нельзя упоминать о нем.



Поделиться книгой:

На главную
Назад