— Ну, что там? — спрашивает она.
— Не разгляжу… — А через некоторое время: — Богоматерь! И какая! Клянусь, это достойно кисти Феофана.
Он прыгает в барабан. Под ним обламывается и падает перильце. Девушка лезть отказывается. Я лезу.
Перила опять поставлены. Над пропастью деревяшка. Они держат мои ноги. Заглядываю между досок.
Изо всех сил стараюсь что-то увидеть. Левая нога сползает. Предупреждаю, чтобы держали лучше.
— Держим. Ну, как роспись?
В куполе темно. С трудом угадываю светло-кирпичные очертания. Мне кажется, это серафимы — головки с крылышками.
— Прыгай сюда, — говорит парень.
Заставляю себя оторвать руки от купольных досок и с грохотом падаю в барабан. Перильце срывается и летит в дыру. Мы возбуждены и разговорчивы.
— Ну, как богоматерь?
— Приличная.
— Я же говорил.
Спускаемся. Он впереди, девушка за ним, я замыкаю. Внизу лежат перила, как буква «г». Смотрительница, молодая, черная, ест бутерброд и строго спрашивает:
— Вы что это хулиганите?
Мы еще больше развеселились.
— Разве мы похожи на хулиганов? — говорит парень. — Скорее уж мы похожи на благородных разбойников.
Смотрительница идет к двери и ворчит с полным ртом. Мы — цепочкой за ней. Девушка-стрекоза стучит о камень каблучками.
Открывается дверь, и вместе с лязганьем замка появляется ослепительный прямоугольник, в основании которого под лучами солнца блестит трава.
Гремит замок, смотрительница удаляется, и парочка уходит. Я обалдел на минуту. Уже и забыл, что мы не вместе. Втроем лезли, рисковали, прикасались к прекрасному, и вот на тебе, они уходят, даже не попрощавшись.
Я сажусь у стены церкви и смотрю им вслед. И вдруг девушка-стрекоза оглядывается и машет мне. На пальце сверкает обручальное кольцо.
Я достаю из портфеля яблоко и путеводитель.
Разве плохо, когда человек совершенно свободен, когда ему некуда спешить и вместе с тем он может пойти куда ему заблагорассудится?
Я листал путеводитель с картинками и искал ту церковь, где только что был. Я хотел выяснить, что за роспись была в куполе. Оказалось, что это никакой не Феофан Грек, а только школа его.
Мне плохо одному. Не могу один наслаждаться приключениями и Прекрасным. Я хочу, чтобы кто-то со мной вместе все это видел и переживал и было бы с кем вспомнить, чтобы это не осталось во мне, не погрязло в каждодневности, не умерло. Хорошо бы, рядом сидел сейчас… не Капусов, не Тонина, не отец.
Славик бы сидел. Мы бы с ним еще куда-нибудь залезли. А потом я бы спросил его: «А помнишь?..»
В Новгороде я был ужасно одинок, а хуже этого не бывает.
16
Вечером я уехал. В поезде еще раз прочел путеводитель, а потом рассказывал Капусову, как насыщенно провел время, как меня чуть не заперли на ночь в Софии и как все было здорово. Надеялся, что он упомянет о путешествии Тонине. Я был очень рад, что вернулся. Уезжать следует хотя бы ради того, чтобы возвращаться.
У меня было такое отличное настроение, что я ласково и покровительственно поговорил на перемене с Надей Савиной. Мы даже из школы возвращались вместе. Я ей рассказывал про свои приключения, и все выходило радостно и замечательно. Надя слушала не дыша и не знала — не для нее я разглагольствую. Иду себе и представляю, что Тонина рядом.
Надя, конечно, влюблена в меня. Но сегодня это почему-то не тяготило, может быть, потому, что я такой веселый и довольный. Сегодня я даже немного благодарен Наде за то, что она идет со мной, разув глаза и уши, как верный пес, с готовностью идти вот так хоть на край света.
И еще открытие. У Нади ярко-синие глаза. Прямо как васильки. Она постирала форменное платье и пришла сегодня в свитере. Свитер — синий. Встала к окну, солнце бьет, тут я впервые заметил — глаза у нее синющие. Синий свитер, синий взгляд. Смешно краснеет.
Она застенчивая, а отвечает у доски громко, четко выговаривал слова, будто смелости ищет в своем голосе, а сама боится сказать что-нибудь не так. Меня все это немного трогает, но я чувствую превосходство — ведь влюблена-то она — и веду себя свободно и немного небрежно.
17
Тридцатое сентября.
Несколько дней назад я сделал гениальное открытие. Теперь стены в нашей комнате увешаны «керамическими» плитками разной величины, очень красивыми по цвету. На них новгородские церкви.
Делается так. Берется дощечка и на ней из замазки вылепливается рельефная картина. Покрывается зубной пастой (иначе не ляжет акварель), раскрашивается.
Теперь пройтись по всему этому мебельным лаком, и дощечка готова. Акварель под лаком немножко плывет, и получаются подтеки, красочные наплывы — с виду настоящая керамика.
У меня открылся прямо-таки талант к лепке. Уже перелепил половину картинок из путеводителя. Мама восторгается, правда с некоторым недоверием. У нее совершенно не развит вкус. Она не чувствует дыхания современности. Поэтому на стенах у нас и висит газетница с вышитыми болгарским крестом ирисами и какая-то пошлая ширпотребная картина изображение под китайскую акварель, рамка под бамбук. Розы, птицы и иероглифы.
Сегодня опять шел с Надей домой из школы. Она говорит:
— А у меня именины.
— Почему ты так думаешь?
— Я не думаю, я знаю. Вера, Надежда, Любовь и Софья. Тридцатое сентября.
— Хитро придумано. День рождения тебе и именины. А когда у меня именины?
— Вот этого я не знаю. Спрошу у бабушки.
И вдруг я раздобрился:
— Идем, я тебе подарок подарю, раз у тебя именины.
Повел ее домой. Перед Надькой мне ничуть не стыдно нашей газетницы, покрывала и горы подушек с кружевной накидкой. Тем более, Капусову она про газетницу и подушки не расскажет. Надька же влюблена, а любовь скрытна, это уж я знаю точно.
Привел я ее и поставил перед моими изделиями из замазки.
— Выбирай.
Сел за круглый стол, закурил, чтобы произвести на нее впечатление, и наслаждался ее растерянностью.
Она тоже села за стол, так, чтобы видеть пластины.
— Замечательно! — будто выдохнула. Сидела тихая, красная как рак, сложив на столе свои крупные, в цыпках руки, круглые, с круглыми же ногтями.
— Я тебе кофе сварю, раз уж у тебя именины.
А ты выбирай, не стесняйся. Сам делал.
Я вернулся. Она продолжала сидеть так же, как я ее оставил, с зачарованным синим взором.
— Неужели ты сам все это сделал? Из чего?
— Секрет фирмы. Только оно не совсем твердое. На стенку можно вешать, а ногтем ковырять нельзя.
Налил ей кофе.
— Ты сам выбери, — попросила Надя.
Я снял ей Софийский собор.
— Здесь, — показал, — я чуть не переночевал.
Она будто в лотерею выиграла. Как же это просто — сделать ее счастливой.
— Славно у вас, — сказала она.
— Не очень. — Я вздохнул. — Если бы у меня была своя комната, я стены обшил бы тростником, повесил бы фонарь и клетки с птицами.
Придумал я про комнату с ходу, но, кажется, ей моя идея очень понравилась. Ей все нравится, что касается меня. Если бы она не была в меня влюблена, с ней, наверно, можно было бы дружить. В сущности, она неплохая девчонка, искренняя, даже слишком.
Нужно быть хитрее, многое нужно уметь скрывать.
Я помог ей донести до дому «керамику», чтобы не помялась. Подарить бы Тонине что-нибудь такое, чтобы хоть не осчастливить, а доставить минутное удовольствие. Я бы месяц лепил.
18
Мама уехала в однодневный дом отдыха в Семиречье.
Я по ней скучаю. Не привык без нее. Пересмотрел свои книги, побродил по квартире, поговорил по телефону со Славиком и Капусовым и пошел в кино.
Кино — хитрая штука. Мы вживаемся в него. Выходим после сеанса на вольный воздух со своим малоподвижным, невыразительным лицом и ощущаем себя героем картины. Я иду по улице и несу на своем лице маску Жана Габена. Губы мои растягиваются в его улыбку, глаза светят его блеском. Люди, наверно, видят мои сомнамбулические движения и рожу: то улыбка ее искривит, то смехотворное презрение нарисуется.
И никто не подозревает, не видит во мне сейчас истинного. Всегдашнее столкновение воображения с действительностью. Дядька с лысиной на меня уставился.
Мама приедет завтра утром, я ложусь на ее кровать.
Вижу в окне — тонкий мусульманский ломтик луны лежит кверху рожками.
Меня кто-то обнимает. Я, сонный, тоже обнимаю и нюхаю. Пахнет свежестью и чем-то домашним, только моей матери присущим. В окне солнце. Мама сама очень рада возвращению домой. Не любит никуда уезжать.
— Семиречье, — говорит, — утопия, коммунизм.
Встречаю женщину шестидесяти лет, а выглядит на двадцать пять. Рассказывает, всю жизнь в Ленинграде прожила, а в Семиречье нашла свое счастье. Там — как при коммунизме. Свежий воздух и никаких очередей. Встречаю мужчину сорока лет — выглядит на двадцать…
Я приподнимаюсь на постели:
— Мама, что за ерунду ты городишь!
— А что такое? — Она смущена. — Я рассказываю, что видела своими глазами.
— Но это же невозможно! Кто послушает, скажет, с ума сошла, честное слово!
Мама поворачивается и уходит. Она очень быстро обижается, но сейчас же забывает, что обиделась или рассердилась. Если бы она была позлопамятней, я не обижал бы ее так часто.
Она копается в кухне. Наконец тихо оповещает:
— Завтрак готов.
Я не встаю.
Мать возится в ванне, потом хлопает входная дверь.
У меня болит голова. Плетусь на кухню. На сковородке остывшая яичница, на блюдце — два пирожных. Две пустые чашки, две вилки.
Я бегу по лестнице, через двор, под арку, на бывшее футбольное поле. Здесь, среди белых пушистых головок кашки, на опрокинутом тазу сидит мама — белье стережет. Она встает мне навстречу, выжидательно смотрит, и глаза у нее на мокром месте. Обнимаю маму.
Хорошо, что она не видит моего лица, я телепатирую ей: «Не сердись на меня, дурака, я же тебя люблю, ты же у меня одна, и я у тебя один, не сердись на меня, родная». Вслух сказать что-нибудь подобное у меня язык не повернется. Особенно «родная». А про себя я повторяю это много раз, и мне кажется, мама принимает мои «сигналы».
Я стаскиваю мокрое белье в таз — в кухне высохнет, и мы, так и не сказав друг другу ни слова, идем домой. Я несу таз. Я ведь так скучал вчера по ней, только сказать ей об этом не умею и не могу, что-то внутри противится.
19
Приближается день рождения отца. Мать начинает за месяц думать о подарке. Подарок будет, разумеется, от меня.
— Может, рубашку? — советуется она.
— Полно у него этих рубашек.
— А запонки красивые? Мы можем рублей тридцать на подарок выделить.
— Посмотри на себя! — начинаю кричать, трясясь от злости. Она сидит в зеленом стираном-перестираном платье, у ворота какие-то бусинки пришиты. Поверх вишневая кофта, на локте дырка расползается уже неделю. — На себя посмотри! Тебе только сорок лет.
На кого ты похожа?! Почему у Капусова мать всегда завитая, в красивом платье?
Мать склоняется над столом все ниже и ниже и молчит. Потом, будто я и не орал:
— Да, так что же ему подарить?
Так проходят наши с ней вечера.