Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чайковский - Нина Николаевна Берберова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И он повлек его за собой.

Но, может быть, все-таки это была ловушка? Иногда Чайковскому казалось: она ждет его, тайно требует его прихода. Она и правда все делала для того, чтобы он пришел: жила там, где жил он, и в то же самое время; в Париже — где между ними еще меньше было расстояния, чем во Флоренции, — она вдруг, ссылаясь на нездоровье, начинала реже писать ему, просила и его «не утомлять» себя, писать не чаще, чем раз в неделю, словно толкала его заменить переписку — свиданием. Самый голос ее в письмах становился менее сдержанным: если в начале она несколько раз говорила ему о своем чувстве больше, чем следовало, то тут же просила отнести это за счет горячности своей природы. Теперь несдержанность стала основным тоном ее писем, и тем осторожнее и суше делался в переписке он.

Он начинал бояться, что потеряет свою свободу — или потеряет денежную помощь Надежды Филаретовны, что было, может быть, еще страшнее. Модест, недавно встретивший Надежду Филаретовну на улице, впрочем, писал ему, что она «сделалась старенькая». Он боялся, что она узнает о нем «всю правду», разлюбит, прогонит от себя. Подозрения о нем у нее были: она, умнейшая из женщин, считала, что он никого никогда не любил только потому, что не нашел еще той женщины, которую любить стоит, мечтала, что ему, такому, каков он есть, и не нужна будет никакая другая женщина — если она поддержит с ним эту страстную переписку.

«Я всю прошлую ночь видела Вас во сне, — писала она теперь, — Вы были такой славный, мое сердце рвалось к Вам…» «Какое счастье чувствовать, что Вы находитесь у меня, que je vous possede»…[4] «Если бы Вы знали, как я люблю Вас. Это не только любовь, это обожание, боготворение, поклонение…»

Сквозь ее насыщенную семейными и деловыми заботами жизнь проходила эта любовь — неосуществимая, одинокая, — единственным выражением которой были письма, единственной реальностью — жизнь вблизи Чайковского. Она считала дни от Браилова, где он гостил, до Неаполя — где должен был быть одновременно с ней; от Парижа, где она сама сняла ему квартиру, до Москвы, где он мог пройти мимо ее дома. Она старела и безумствовала, и иногда сама не понимала, что с ней происходит. Бывали дни, когда в ней просыпалось что-то материнское к нему, и ей от этого чувства становилось еще больнее:

«Мне так хочется все знать, что Вас касается. Я жалею, что я не знала Вас с самой колыбели, что Вы не на глазах у меня выросли, развивались».

В семье ее смутно знали о ее отношении к Чайковскому, считали ее неисправимой меценаткой. Она и впрямь помогала бедным, безвестным молодым музыкантам: в доме ее жили окончившие консерваторию скрипачи и пианисты. К Чайковскому, впрочем, ее близкие вскоре начали относиться с особенным уважением.

Ее дочка Милочка научилась целовать его портрет, стоявший у нее на столе, окруженный ландышами (его любимые цветы); сын Коля разучивал вместе со старшими сестрами его романсы. В минуты самых страстных своих желаний, доводивших ее до полной потери власти над собой, она подменяла в письмах поклонением его музыке свое неистовство к нему:

«Мой милый обожаемый друг! Пишу Вам в состоянии такого упоения, такого экстаза, который охватывает всю мою душу, который, вероятно, расстраивает мне здоровье и от которого я все-таки не хочу освободиться ни за что, и Вы сейчас поймете почему. Два дня назад я получила четырехручное переложение нашей симфонии и вот, что приводит меня в такое состояние, в котором мне и больно и сладко. Я играю — не наиграюсь, не могу наслушаться ее. Эти божественные звуки охватывают все мое существо, возбуждают нервы, приводят мозг в такое экзальтированное состояние, что эти две ночи я провожу без сна, в каком-то горячечном бреду, и с пяти часов утра уже совсем не смыкаю глаз, как встаю наутро, так думаю, как бы скорее опять сесть играть. Боже мой, как Вы умели изобразить и тоску отчаяния, и луч надежды, и горе, и страдание, и все-все, чего так много перечувствовала в жизни я и что делает мне эту музыку не только дорогою, как музыкальное произведение, но близкою и дорогою, как выражение моей жизни, моих чувств. Петр Ильич, я стою того, чтобы эта симфония была моя: никто не в состоянии так оценить ее, как я, музыканты могут оценить ее только умом, я же слушаю, чувствую и сочувствую всем своим существом. Если мне надо умереть за то, чтобы слушать ее, я умру, а все-таки буду слушать. Вы не можете себе представить, что я чувствую в эту минуту, когда пишу Вам и в это время слышу звуки нашей божественной симфонии.

…Можете ли Вы понять ту ревность, которую я чувствую относительно Вас, при отсутствии личных сношений между нами? Знаете ли Вы, что я ревную Вас самым непозволительным образом: как женщина — любимого человека? Знаете ли, что когда Вы женились, мне было ужасно тяжело, у меня как будто оторвалось что-то от сердца. Мне стало больно, горько, мысль о Вашей близости с этой женщиной была для меня невыносима, и знаете ли, какой я гадкий человек? — я радовалась, когда Вам было с нею нехорошо; я упрекала себя за это чувство, я, кажется, ничем не дала Вам его заметить, но тем не менее уничтожить его я не могла: человек не заказывает себе своих чувств. Я ненавидела эту женщину за то, что Вам было с ней нехорошо, но я ненавидела бы ее еще в сто раз больше, если бы Вам с нею было хорошо. Мне казалось, что она отняла от меня то, что может быть только моим, на что я одна имею право, потому что люблю Вас, как никто, ценю выше всего на свете. Если Вам неприятно все это узнать — простите мне эту невольную исповедь. Я проговорилась — этому причиною — симфония. Но я думаю, и лучше Вам знать, что я не такой идеальный человек, как Вам кажется. К тому же это не может ни в чем изменить наших отношений. Я не хочу в них никакой перемены, я именно хотела бы быть обеспеченною, что ничто не изменится до конца моей жизни, что никто… но этого я не имею права говорить. Простите меня и забудьте все, что я Вам сказала… Простите и поймите, что теперь мне хорошо, что мне ничего больше не надо…»

Ожидая его прихода и боясь, что это случится, она всю силу своей любви обращала на то, чтобы сохранить его пленником на расстоянии. Иногда она принималась рассуждать в письмах о любви. У нее было твердое убеждение, что брак — всегда несчастье, что «близкие отношения» — конец любви. Она писала, что, быть может, называет дружбой то, что люди называют любовью, но не хочет говорить о любви, когда дело идет о себе, потому что любовью называют люди глупое и обреченное чувство юных влюбленных, чувство, питающееся свиданиями, прикосновениями, то есть всем тем, от чего гибнет любовь. Ни в жизни, ни на сцене юные влюбленные ее никогда не трогали. Из всех чувств она признавала только одно свое чувство к Чайковскому, и в этом чувстве, сводившем ее с ума, питавшемся его музыкой, она хотела навеки замереть в нестерпимом, блаженном одиночестве.

«Сегодня буду играть в четыре руки Ваши сочинения, буду восхищаться и возбуждаться…»

Он был благодарен за все, постепенно привык не дрожать за свою свободу и даже именно в продолжении своих отношений с Надеждой Филаретовной отчасти увидел эту свободу — материальную свою независимость. Консерватория была позади, расчеты с Юргенсоном шли своим порядком, за исполнение вещей он получал причитавшиеся ему деньги. Он теперь жил, как гран-сеньор: писал, путешествовал, от времени до времени делал долги, наезжал в Россию, когда бывало необходимо, не отказывал себе в удовольствиях — иногда порочных, всегда дорого стоящих, баловал себя и близких, которых было не так много, но к которым он питал слезливую, беспокойную любовь.

По-прежнему это были братья, Алеша, семейство Давыдовых. Он с беспокойством и грустью замечал начинавшийся среди всех этих людей распад: Анатолий был накануне женитьбы, Модест, уже несколько лет не принадлежавший себе, жил у Конради, появлялся только изредка, как тень, из небытия. Сестра Александра Ильинична болела печенью и впрыскивала морфин — отчего в ней появилась ненормальная экзальтация, сменявшаяся полным упадком сил, а в доме — тот унылый и скрываемый от посторонних дух, который бывает, когда в семье запойный пьяница. Подросли девушки, красавицы и тоже немного истерички, и тоже не прочь от морфина. Они болеют, нервничают, им душно в деревне, им подвертываются неудачные женихи. Среди всего этого тяжелого и печального семейного беспорядка растет Боб, который пока еще ребенок, мальчик, к которому еще нельзя Чайковскому приблизиться, которым нельзя завладеть целиком, на него можно только любоваться, наезжая в Каменку.

Он делает успехи в музыке и — кто знает! — быть может, будет музыкантом. Он замечательно рисует, он поэт, он пишет стихи. Он терпеть не может обычных мальчишеских игр и драк. Он питает страсть к цветам, хочет быть ботаником и собирает гербарий. Он не знает, что лучше — птицы или бабочки, вся его жизнь полна восхищения перед всем, что он видит.

И Каменка не та. Удрученный хозяйственными заботами, не тот Лев Васильевич; зимой младших девочек везут в институт, старшие мечтают о столице, капризничают, дурнеют. Посреди Давыдовского неблагополучия Чайковский остается внезапно один: Алешу призывают на военную службу.

Алеша поступил к нему мальчиком. Сперва научился русской грамоте, потом (с великим трудом) отличать музыку барина от всего остального, потом французскому произношению. Это был не только слуга, это была нянька, это была необходимость в жизни, утешительная, успокоительная, без которой все прочное становилось зыбким, без которой все простое усложнялось мучительно. Как любовь его к Бобу посторонние люди принимали за любовь к детям вообще, так его любовь к Алеше (иная, будничная, но тоже сладостная) могла быть принята за любовь к простому народу. На самом деле он любил не народ, а то простое, здоровое и веселое, что было в таких молодцах, как московский извозчик Ваня, банщик Тимоша, слуга Кондратьева Легошин, клинский мальчик Егорушка, Саша-просвирник, и что в Алеше соединилось с безграничной преданностью. Он теперь лишался его на несколько лет.

Он предчувствовал, что Алеша вернется чужим, огрубевшим в казарменной жизни. Он предчувствовал, что останется один, никем не сможет заменить его. С Чайковским вечером, в день разлуки, случился один из самых сильных припадков, какие были в жизни, — обморок, крики, конвульсии. И много месяцев после этого он не мог успокоиться.

Он наезжал в Москву — видеться с Алешей, хлопотать за него. Он писал ему полные тоски и нежности письма. «Голубчик мой, Леня, — писал он. Получил сегодня утром твое письмо. Мне и радостно и грустно было читать его. Радостно, потому что хочу иметь часто известия о тебе, а грустно потому, что письмо твое растравляет мою рану. Если бы ты мог знать и видеть, как я тоскую и страдаю оттого, что тебя нет! Вчера ездили в лес и там нас смочила гроза. Когда я вернулся и вошел переодеться в твою комнату, мне вдруг так живо вспомнилось, как, бывало, я радовался, возвратившись домой, что вижу твое милое для меня лицо. Мне вспомнилось, как ты, бывало, бранил меня за то, что испачкаю платье, и так грустно, так грустно стало, что я заплакал, как ребенок. Ах, милый, дорогой Леня! Знай, что если бы ты и сто лет остался на службе, я никогда от тебя не отвыкну и всегда буду ждать с нетерпением того счастливого дня, когда ты ко мне вернешься. Ежечасно я об этом думаю. А покамест, голубчик мой, буду ждать сентября, а уж если очень соскучусь, так хоть в Москву приеду… Все мне постыло, потому что тебя, моего дорогого, нет со мной».

Но хлопоты перед высочайшими особами были безуспешны. Алеша был на время потерян. Надо было в житейском хаосе — прачек, отельных хозяев, кондукторов, почтальонов — разбираться теперь одному.

Высочайшие особы, выезды в свет, отношения с дирекциями Императорских театров — все это внезапно вновь наплыло на него: постановка «Онегина» в Москве, постановка «Девы» в Петербурге, концерты, где с настоящей, шумной славой прошло его «Итальянское каприччио», где Николай Григорьевич блистал с его Grande Senate, исполнение Обедни, — все обязывало его «не вылезать из фрака», знакомиться с великими князьями, наносить визиты разным сановным дамам. К 1880 году многое изменилось в России в отношении к нему: его постоянные заграничные поездки придали ему некоторый блеск в глазах соотечественников, его отдаление от музыкальной жизни Петербурга и Москвы только возбуждало всеобщее любопытство. Он почувствовал некоторое успокоение, когда ему сказали, что Антонина Ивановна сошлась с кем-то, прижила ребенка и отдала его в Воспитательный дом. Ее просьбы о деньгах он исполнял как мог — денег по-прежнему, и больше прежнего, не хватало никогда: у Надежды Филаретовны все было забрано вперед за полгода.

К этому времени у него появилась некоторая медлительность в повадках и привычка «делать себе лицо» — не допускать, чтобы посторонние зрители могли заметить малейшее «собственное» его выражение, — только то, которое он сознательно им подносил. Как могло быть иначе? Когда он появлялся на репетициях «Онегина», оркестр вставал ему навстречу, певцы и певицы его приветствовали. В ресторане его теперь сажали по правую руку от Николая Григорьевича, а в Петербурге Направник говорил ему короткие и сухие любезности — других не знал. С музыкантами Петербурга он встречался уже не как «шестой», а как совершенно чужой, но почтенный композитор, не ища их одобрения, а лишь требуя вежливости за собственную, несколько каменную корректность. За эти три года, пока он метался по Европе, он стал в России почти знаменит. От того дня, как впервые в Москве была сыграна Четвертая симфония, до января 1881 года, когда были поставлены «Онегин» и «Дева», его имя обросло славой, той самой славой, о которой когда-то он самолюбиво мечтал, которую одно время устал ждать, о которой ревниво думал всю жизнь.

С премьеры «Онегина» из Москвы он метнулся в Петербург, к премьере «Орлеанской девы». Опять куплеты Трике вызвали взрыв восторга («Надо было оперу назвать не „Онегин“, а „Трике“», — шутил он). Были подношения, крики восторга, все то необходимое, утомительное и, конечно, приятное, что бывало и до того, — ему показалось, однако, что он ошибался, когда думал, что опера эта не сценична; может быть, все-таки, думалось ему теперь, она выдержит не один десяток представлений? С волнением слушал он и петербургскую премьеру, он помнил, что сочинял «Деву» с большим расчетом, с меньшим самозабвением. Но и тут зал дрожал, и его выносили на руках, и топали в проходах люди.

На этот раз Ларош был в Париже, опустившийся, растолстевший, с какой-то сомнительного поведения женщиной. Но Кюи и десяток других рецензентов помельче встретили его более снисходительной бранью, чем обычно. Так повелось уже несколько лет, что критика всякий его успех называла «Succes d'estime»,[5] всякую новую вещь считала хуже предыдущей, — за которой, в свое время, тоже не признавалось никаких достоинств. Но публика не считалась с критикой и судила импульсивно, иногда капризно, иногда слепо, с горячностью и искренностью подлинного увлечения.

XV

Это был Париж.

Дождь обливал поднятый верх фиакра, лошадь цокала по мостовой, женщины поднимали юбки, скользя по лужам; зонтики, зонтики, огни, звуки «Марты» из какого-то трактира; цветной жилет, цилиндр, бородка — сомнительный субъект предлагает недозволенные увеселения… Но вот фиакр с площади свернул в широкую улицу. Обогнали дребезжавшую конку. Шатле. Здесь в прошлом году Колонн дирижировал его Четвертой симфонией — с этого началась его заграничная слава. Надежда Филаретовна щедро заплатила Колонну. Чайковский скрывал, что Колонна пришлось купить…

Он решил остановиться в гостинице на улице Риволи. Ему было все равно, где остановиться. Он здесь не задержится на этот раз. Мог ли он думать, что очутится вдруг в Париже? Мог ли он вообще предполагать, что этот март, который он предполагал прожить в Неаполе, окажется таким беспокойным? 3-го, вечером, явился к нему князь Щербатов.

— Государь убит!

Они вместе бросились к великим князьям. Сергей Александрович сохранял спокойствие, но Павел Александрович лежал в нервическом припадке и поутру едва мог сесть в вагон — его ввели под руки. Чайковский несколько дней пробыл в большом беспокойстве. Итальянские газеты писали, что в России революция. Но вот пришло «Новое время». Злодеи были пойманы. Среди них была дочь генерала Перовского.

Чайковский, несмотря на это, все-таки успел съездить и в Сорренто, и на Капри. Это было восхитительно! В мире не было ничего прекраснее этой голубизны, этой весны, этой упоительной мягкости сладчайшего в мире места. Потом (они сидели с князем за безиком) пришла телеграмма от Юргенсона: «Рубинштейн выехал в Ниццу. Очень плох».

Он прожил там два дня. Никто ничего не мог ему здесь сообщить нового. Тогда он телеграфировал в Париж — на авось — в «Гранд-отель», где Рубинштейн мог случайно застрять, где его хорошо знали. Ему ответила Третьякова (жена московского городского головы): с пятого марта Николай Григорьевич был в Париже и дальше ехать уже не мог — он был безнадежен.

Старый друг, старший друг, умирал в Париже, окруженный женщинами, для которых всю жизнь был идолом. Вывезенный по какому-то непонятному, безумному легкомыслию, он едва добрался до Франции, чтобы здесь впасть в мучительное предсмертье.

Петр Ильич не любил мертвецов, и когда пришла вторая телеграмма о том, что Рубинштейн умер, он долго рыдал и стал бояться, как бы с ним не случился нервный припадок, какой уже однажды едва не свел его с ума в прошлом году, когда Алешу призвали отбывать воинскую повинность. Он сел в поезд солнечным утром, на рассвете, и был в Париже холодной, дождливой ночью.

Наскоро умывшись в номере и с удовольствием осмотрев широкую кровать он очень любил парижские кровати, — он опять вышел и велел везти себя в «Гранд-отель». Эти улицы, Опера, кафе де Ля Пэ напоминали ему прошлогоднее здесь пребывание — квартиру, снятую ему Надеждой Филаретовной, ею устроенное знакомство с Колонном, шантан в «Амбассадер», салон Виардо.

Он воображал Рубинштейна мертвым, искаженным, темным и все старался взять себя в руки, упрекал себя за трусость. Он стыдился признаться себе, что многого в жизни боится: привидений, воров, мышей.

Но брать себя в руки не пришлось: тело Николая Григорьевича еще утром перевезено было в русскую церковь на улицу Дарю. В «Гранд-отеле» его провели в апартаменты Третьяковой. Она стояла посреди комнаты вся в черном, с ужасно распухшим, красным лицом. В номере было душно от духов и керосиновой грелки. Чайковский сел и заплакал. И она заплакала вместе с ним. Он ничего не мог спросить, она ничего не могла ответить. Они молча иногда брали друг друга за руки и плакали. И изредка подносили друг другу стакан воды.

Месяца три тому назад Николай Григорьевич Рубинштейн, перед которым трепетала московская консерватория, которого в московских гостиных сажали рядом с губернатором, Николай Григорьевич, сделавший стольких музыкантов и научивший Москву музыке, почувствовал начало болезни. Он жаловался на боли в кишках, худел, уставал, но московские врачи больше утешали его, нежели лечили, а когда увидели, что больной утешиться не может, что северная зима отняла у него предпоследние силы, велели ехать в Ниццу, отдыхать, дышать. Сергей Михайлович Третьяков вывез его в последний день февраля месяца. С Еленой Андреевной Третьяковой они должны были встретиться в Париже и дальше ехать уже вместе.

На следующий день, вернее, в ночь с 1-го на 2-е марта, в Вильне, их настигла весть об убийстве Александра II. Третьяков немедленно сел в обратный поезд, шедший в Петербург. Николай Григорьевич остался один со своим Григорием. В том же вагоне ехал господин Оливье, знаменитый создатель салата, основатель московского «Эрмитажа». Он ехал в Берлин, на кулинарный съезд.

Можно сказать, что господин Оливье довез Николая Григорьевича до немецкой столицы, — сам Рубинштейн до нее, быть может, и не доехал бы. Вместе с Григорием господин Оливье перевез его в гостиницу на Унтер ден Линден. Боли начались столь жестокие, что великий музыкант кричал двое суток на всю гостиницу. Однако, несмотря на это, две русские барыни, большие поклонницы таланта Николая Григорьевича, разысканные Григорием в Берлине, решили, что ему необходимо продолжать путь. Впрочем, они, вероятно, были правы. 5 марта больной, они обе и слуга Гигорий были в Париже, а б-го утром в «Гранд-отель» был вызван знаменитый доктор Потэн.

Потэн любезно поздоровался с Еленой Андреевной, Бернар и Задонской все три они не отходили от постели больного, — но простился он с ними мрачно и сказал несколько злобных слов по поводу русской медицины: по его мнению, Рубинштейн был болен «туберкулезным поражением кишечных путей» и положение его было смертельно.

Николай Григорьевич, в нечеловеческих муках, лежал в огромном своем номере, где останавливался всегда, когда бывал в Париже. Но теперь здесь не было эраровского рояля (который доставлялся ему обыкновенно накануне приезда), теперь на его месте стоял большой стол, заваленный лекарствами, грелками и набрюшниками. Больной непрерывно стонал. Дамы дежурили по две, третья укладывалась спать, не раздеваясь, а лишь отвязав турнюр. Когда боли прекращались — на час, на два в сутки, — Николай Григорьевич просил умыть его, причесать, подушить одеколоном: все-таки он пребывал в дамском обществе и ему не хотелось, чтобы его видели в беспорядке.

Он шутил. И когда за день до смерти пришел к нему Тургенев, он говорил с ним о том, что надеется на поправку. Он любил жизнь, любил искусство, славу — он просто и сильно любил вещи сложные, о которых много не задумывался. Несколько раз приходил Колонн, присылали от Паделу, заезжал Маcсне, Но кроме Тургенева он никого не пожелал видеть. Газеты, Бог весть что писавшие о событии 1 марта, еще накануне смерти волновали его.

В среду, 12-го утром, он проглотил несколько устриц и две ложки мороженого.

— Как страшно исхудали мои руки, — сказал он, вытянув на одеяле длинные, прекрасные свои пальцы. — Верно, я никогда уже не смогу играть.

Он был так обессилен болями, что почти не мог говорить. Через час они возобновились уже в последний раз.

То, чем Потэн грозил, называя «прорывом кишечной оболочки», случилось, и это было началом конца. К 2 часам Рубинштейн потерял сознание. После долгих болей, рвоты, бреда он угасал в беспамятстве, и Елена Андреевна держала его руку.

В тишине комнаты слышно было его дыхание. Анатолий Андреевич Брандуков, молодой, восторженный русский парижанин, сейчас совершенно растерявшийся сидел в углу и не сводил глаз с больного. Все тише и реже становились вздохи. Вот он двинул свободной рукой, точно взял аккорд… Спустя некоторое время Елена Андреевна заметила, что дыхание прекратилось, что его рука в ее руке медленно начинает твердеть.

Брандуков, отвернувшись, плакал.

Григория сейчас же послали отправлять телеграммы: Альбрехту в Москву, Чайковскому в Ниццу и в Испанию — Антону Григорьевичу; было четыре часа дня.

Поздно ночью Чайковский вернулся пешком к себе в гостиницу. Старый друг, старший друг, позволявший себе когда-то распекать его, издеваться над ним, а в последнее время прославивший его своей игрой, — ушел, как бы сказав на прощание: «Теперь справляйтесь-ка вы сами!» Боже мой, какой пустыней покажется без него Москва! Чайковский, усталый, в слезах, уснул почти сейчас же, но ночью просыпался много раз. И при мысли о том, что Рубинштейна больше нет и никогда не будет, что он никогда не услышит больше от него свою G-dur'ную сонату, Чайковский чувствовал страшное свое сиротство.

На следующее утро, разбитый, расстроенный, он поехал на панихиду.

В церкви, на улице Дарю, было довольно много народу. Чайковский еще в ограде нагнал Лало. Русские парижане и французы-музыканты стояли вокруг свинцового гроба. Горели свечи. Шла обедня.

Тургенев стоял впереди всех, он, как видно, распоряжался. Елену Андреевну поддерживал бледный, потерянный Брандуков. Тут же были Колонн, госпожа Виардо, Массне, кое-кто из русского посольства. Чайковский молился истово. Он все не мог себе представить, что в этом гробу лежит человек, который был так силен, шумен, напорист и талантлив. Он старался сосредоточиться на том, что и он когда-нибудь ляжет так впереди всех, посреди церкви. Он старался не смотреть по сторонам. Но в то время, как он, низко нагнув голову, стоял и слушал слова молитв, словно ветер прошел по церкви, и он невольно вздрогнул и отступил со всеми вместе. В раскрытую дверь входил, прямо с поезда примчавшийся, кудлатый, в огромной крылатке и черной шляпе, с пронзительным взглядом, с опухшим, серым лицом, сам Антон Григорьевич…

Его пропустили к гробу и полукруг снова сомкнулся за ним.

Через два дня, после краткой литии на Северном вокзале, свинцовый гроб был вдвинут в деревянный ящик, и ящик этот был погружен в товарный вагон. Тургенев схлопотал перевозку тела в Россию. Николай Григорьевич возвращался в Москву, но уже не в консерваторию, а на новое свое место. Чайковский вместе с Тургеневым и несколькими друзьями присутствовали при отбытии поезда.

Там, в Москве, народ стоял шпалерами на улицах, с утра были зажжены фонари. Отпевание в Университетской церкви продолжалось с десяти часов до половины второго. Служил епископ Можайский, архимандрит и пять священников. О. Разумовский, когда-то венчавший Чайковского, в своей речи сравнил Николая Григорьевича с царем Давидом. Генерал-губернатор, Антон Рубинштейн, Направник, Ауэр шли за гробом впереди всей Москвы, двигавшейся два часа до ворот Даниловского монастыря, где у самого алтаря была вырыта могила. Шесть траурных коней везли катафалк без балдахина.

Сзади шли люди и вспоминали, как однажды Николай Григорьевич от переутомления после концерта упал в обморок, как проигрывал в рулетку, как потел и всегда боялся простудиться, как в 1863 году банкир Марк поднес ему в подарок портфель с его собственными рубинштейновскими векселями… Люди шли и рассуждали о том, что покойному было всего сорок семь лет. Что Антон Григорьевич будет, наверное, жить еще очень долго. Люди шептались о том, что Антон Григорьевич нисколько не огорчен этой смертью, что он даже не старается делать постное лицо и, может быть, рад смерти брата, которому всю жизнь завидовал.

XVI

В память «Орлеанской девы», писанной в Браилове в 1880 году и в ответ на «Воспоминания дорогого места», Надежда Филаретовна подарила Чайковскому эмалевые часы. Через два года после этого Браилов был продан. Часы остались не только как память о прожитых там безмятежных, волшебных неделях, не только как память об опере, которая была задумана и написана в годы самой близкой и глубокой их дружбы, но и как воспоминание о каком-то почти невероятном между двумя людьми душевном и духовном унисоне.

Часы были заказаны в Париже и стоили десять тысяч франков. Обе крышки были из черной эмали с золотыми звездочками. На одной стороне была нарисована Жанна д'Арк на коне, на другой — Аполлон с двумя музами. Чайковский долго держал в руках эту драгоценность — у него были долги, но ни продать, ни заложить ее он не посмел.

«Может быть, лучше было бы, если бы она дала мне деньгами», — подумал он, пряча часы в карман и сам себе ужасаясь. Куда шли деньги, он и сам хорошенько не понимал. Шесть тысяч в год выдавала ему Надежда Филаретовна, не считая тех денег, которые она под разными предлогами (срочная поездка, семейные обстоятельства, издание сочинений), посылала ему и от которых он никогда не отказывался. На эти деньги да на музыкальные доходы можно было спокойно жить в России и за границей. Но почему-то всегда получалось так, что ему не хватало и он должал. Совестно вспомнить: в 1880 году он тайно, через друзей (лишь бы она не знала), искал мецената для уплаты своих долгов, но не нашел. А через год верноподданническим письмом обратился к Александру III с просьбой выдать ему три тысячи — в это время он был уже вхож к великому князю Константину Николаевичу, встречался с Константином Константиновичем. Ему ответил Победоносцев — три тысячи были ему высочайше отпущены. Никто никогда не узнал об этом.

Как случилось, что великокняжеские гостиные, царские ложи, а затем и Гатчинский дворец, где он был представлен императору, постепенно из мест «нудных», «страшных», «ненужных» превратились в места «симпатичные» и даже «очаровательные»? В этом отчасти виноват был К. Р., - на его стихи писал Чайковский романсы. Двенадцать романсов были посвящены императрице Марии Федоровне. В Риме, в Петербурге, в Париже он теперь неделями вел ту светскую жизнь, которой еще несколько лет тому назад так боялся.

Если бы Надежда Филаретовна знала, какие письма приходилось ему писать Юргенсону, выпрашивая у него сто рублей! Если бы она могла угадать, что жена Губерта устроила ему вексель! Ему все было мало: путешествовать приучил он себя по-царски. Дома у него не было. Почти два раза в год описывал он круг: Москва, Петербург, Берлин, Париж, Италия, Каменка, Москва, с заездами то к Кондратьеву, то к Шиловским, то к Конради, а в последнее время — к брату Толе, женившемуся на красавице Прасковье Коншиной, или в новое, купленное вместо Браилова, Плещееве Надежды Филаретовны, где его встречали прежнее браиловское приволье, роскошь и одиночество.

Почти два раза в год он описывал этот круг. В Париже мечтал о Каменке, в Москве — о Плещееве, из Италии его гнало в Берлин, из Петербурга — в Киев. Он был один, он часто болел и привык к этому. Он много и попусту волновался; он давал крупные на чаи, и его встречали и провожали с почетом. В то время впервые вошел в моду комфорт, и Чайковский полюбил свет электричества, нового фасона рессорные коляски, спальные вагоны, телеграф в провинции; он выхолил себя, стал одеваться еще тщательнее, с женщинами привык быть услужливым, с мужчинами — изысканно вежлив. Он нигде не был у себя и всюду чувствовал себя гостем. От этого появилась у него неуловимая повадка путешественника — очень приятного, но немного церемонного. Были места, где он чувствовал себя почти хорошо: в доме Анатолия, получившего место прокурора и поселившегося в Москве, в парижском отеле Ришпанс — где однажды прожил полгода; даже — по старой памяти — в Каменке, где с каждым годом становилось все грустнее: прошла пора домашних спектаклей, игр, девичьих надежд. Александра Ильинична была приговорена докторами, мальчиков отослали в Петербург учиться, Вера, вторая, вышла замуж, к Анне посватался сын Надежды Филаретовны.

Он возил с собой книги. У него появились пристрастия — он полюбил Мюссе, враждовал с Золя, а читая «Исповедь» Руссо (которую в глубине души считал самой потрясающей книгой на свете, написанной о нем самом), — прятал книгу от посторонних, чтобы ее никто у него не увидел в руках.

Наезды в Москву становились все более деловыми. Ему предложили директорство, он отказался заменить Рубинштейна. В консерватории непорядки: единственный возможный преемник Николая Григорьевича — Танеев, но Сереже нет и тридцати лет, он, несмотря на все свои достоинства, продолжает сам относиться к себе, как к ученику. «Ведь вы же, Сережа, профессор!» — говорит ему Петр Ильич, но Сережа и к бороде своей относится без уважения: однажды летом он сбривает ее, потому, что ему «надоело позировать одной художнице, которая пишет его с бородой». Умные глаза его становятся почему-то от этого еще умнее, и обнаруживается, что, когда он смеется, верхняя губа его в длину делится складкой надвое. И тогда кажется, что у него три губы.

Да, он слишком молод, чтобы встать над господами профессорами, из которых некоторые сидят у себя в классах со дня основания консерватории. Он молод, но только с ним можно говорить так, как говорит Чайковский: в Сергее Ивановиче, несмотря на молодые годы, нет ни задора, ни горячности, он терпит всех, любит слишком многое, он «академик», он «классик», и с ним уже давно, как с равным, чувствует себя Чайковский. Но Петр Ильич не скрывает того, что думает о нем, как о композиторе: «Только то может увлекать, что сочинено, пишет он ему. — Вы же, по Вашему собственному выражению, придумываете». Только когда дело касается теоретических вопросов (могут ли, например, «флейты валять двадцать два такта сряду триоли в скором темпе или не могут?»), — Танеев судья бесспорный, и Чайковскому приходится с ним соглашаться. Споры уводят их иногда к отвлеченным рассуждениям о современной музыке; Чайковский давно «влюблен» в новую французскую музыку. Он утверждает, что «наша эпоха отличается стремлением композиторов не к великому и грандиозному, а к хорошенькому и пикантному. Прежде сочиняли, творили, теперь подбирают, изобретают разные вкусные комбинации. Мендельсон, Шопен, Глинка, Мейербер (вместе с Берлиозом) представляют переход к периоду вкусной, а не хорошей музыки. Теперь только вкусное и пишется».

Иногда, впрочем, его раздражали планы Танеева — путем колоссальных контрапунктических работ найти какую-то особенную русскую гармонию, которой доселе еще не было. Часто, во время работы над своей Всенощной и рассуждая с Танеевым о «тропарях, ирмосах, катавасиях и канонах», он испытывал «гигантскую тоску». Он старался издалека расшатать эту устойчивость, которая иногда пугала его в друге, — пугала настолько, что он скрывал от него всю свою жизнь и даже дружбу с Надеждой Филаретовной, — боясь, что Танеев вовсе ничего не поймет в нем.

Итак, — «бородашка», «беззубка», — Губерт становится на время директором консерватории, потом его сменяет «директоральный кабинет», пока Сережа не вырастает и не садится наконец в кресло Рубинштейна. В Петербурге пожимают плечами: «В Москве нет людей»! Но в Петербурге тоже не все благополучно.

Умер Мусоргский. Со своих религиозных высот вернулся к музыке Балакирев — не таким, каким был, — нетерпимее, желчнее, самолюбивее. Он обижается на Бородина за то, что тот пишет слишком мало и не оправдал его надежд; он обижается на Корсакова за то, что тот пишет слишком много и сейчас в Петербурге — первый. Он не может примириться с закрытием Бесплатной музыкальной школы и от волнения — «что скажут»! — не в силах сам сыграть свою «Тамару», которую писал пятнадцать лет. Кюи рассказывает про свои заграничные триумфы, но в России его не любят.

Балакирев зовет Чайковского к себе, по старой памяти рассказывает ему новости: отношения их уже не так теплы, как были когда-то. Он рассказывает ему о графине Мерси д'Аржанто, возившей Кюи и Бородина по Европе, любительнице русской музыки: «Только не вашей! Вас она называет „de la musique gris perle“»[6], - рассказывает про нового петербургского композитора, почти мальчика, который «растет, как Гвидон», — Сашу Глазунова; про учреждение лесопромышленником Беляевым премий за симфоническую музыку… По-прежнему Балакирев хвалит «Бурю» и «Франческу» и обходит молчанием «Онегина», но в заключение предлагает Чайковскому тему «Манфреда», предложенного им в 1868 году Берлиозу. И, верный себе, Балакирев сейчас же строит всю схему симфонии, непременную, из которой не дай Бог Чайковскому выйти: предаст анафеме. А вот для нее и вспомогательные материалы:

«Для I и IV частей:

„Франческа да Римини“ — Чайковского,

„Гамлет“ — Листа,

Финал из „Гарольда“ — Берлиоза,

Прелюдии e-moll, es-moll, cis-moll (№ 25) — Шопена.

Для Ларгетто:

Адажио из Symphonic fantastique — Берлиоза,

Для Скерцо:

„Царица Маб“ — Берлиоза,

Скерцо h-moll и Третья симфония — Чайковского».

Писать «Манфреда»… Но для этого надо было сделать еще очень многое, а именно — кончить «Мазепу». В красной папке Чайковского, где хранились всевозможные либретто, собранные за много лет, подходящего для новой оперы он не нашел, но читая Пушкина, которого возил теперь с собою, он нашел в «Полтаве» место, которое положил на музыку. Это была сцена Марии с Мазепой. Он не сразу решился, но Буренин прислал ему либретто «Полтавы», и он приступил к работе — не так лихорадочно и безраздельно, как бывало раньше. В это же время он писал Всенощную, писал скрипичный концерт, писал трио памяти Николая Григорьевича, Вторую, а потом Третью сюиту для оркестра, исполнял по необходимости кое-что на заказ, — от этого, как он ни хотел, он не мог освободиться. Сомневаясь в «Мазепе» до самого конца, он надеялся, что оперу вывезут любовные сцены…

Он работал, почти никогда не имея под руками фортепиано: летом, в Каменке, его жизнь была беспорядочна и тревожна от близости Боба, за которым он иногда ходил целыми днями, вместе с ним бегал на гигантских шагах, ходил на ходулях, лазал по крышам («он, наконец, меня просто с ума сведет своей несказанной прелестью», — писал он в своем дневнике). Он играл с Бобом в четыре руки, строил ему кукольный театр, бывал тапером, когда тот хотел с сестрами танцевать. Боб вырастал в юношу, и с каждым приездом все труднее было Чайковскому от него отрываться. С утра — когда он гулял в одиночестве, и до вечера — когда играл с родственниками и случайными гостями в винт, сквозь его работу, сквозь мысли, сквозь все то, что он называл жизнью, проходило это восхищение, это обожание, которое он старался скрывать и о котором догадывался разве что один Алеша — вернувшийся к нему после отбытия воинской повинности, к его огромной радости.

К винту он пристрастился постепенно настолько, что не мог просидеть в обществе и часу, чтобы не составить робера. В Москве, как в Каменке, это стало для него необходимостью, и бывало, в гостях или у себя, он с двумя-тремя приятелями после ужина, тотчас же усаживался за карты. У себя, если была квартира, снятая на краткий срок, ужин устраивался неожиданный, но изысканный: с утра жене Губерта посылалась записка: купить то-то и то-то. В погребе оказывалась бочка крымского вина. Сергей Иванович, мечтавший затеять необходимый ему солидный разговор, оказывался лишенным этого удовольствия, Петр Ильич не вставал от карточного стола.

Винт доставлял ему зудящее, раздражающее наслаждение: когда ему везло, он делал все, чтобы проиграть, чтобы не платили другие; когда он проигрывал, он злился на себя, он тушил в себе нелепую ярость. «Винт портит мне характер», — говорил он потом, но это была необходимая отдушина для его постоянной сдержанности. Он на себя самого обращал копившееся на людей и обстоятельства раздражение.

Иногда злоба сходила на него в минуты творчества. Ему казалось, что жизнь прошла, что ни говори. Ничего совершенного он не оставил. «Творить наивно, подобно птице певчей, уже не могу, а на изобретение нового чего-нибудь пороху не хватает». За этими днями шли дни полного мучительного бездействия, упадка, той праздности, которой он так боялся, потому что для него в праздности таилось зерно его нездоровых, бешеных, неутолимых возбуждений. «Какой я урод-человек!», «Да простит мне Господь столь скверные чувства!» — иногда записывал он для себя.

То, что раньше, бывало, называл он страхами, теперь было бы вернее назвать непреходящим отчаянием, невыносимой тоской. Перемену эту заметил, вернувшись, Алеша. Раньше проще было найти спасение: бежать, укрыться от Москвы, от Антонины Ивановны, от нестерпимых обязанностей и человеческих отношений. Теперь состояние почти предсмертной подавленности, возникавшее без всякого внешнего повода, ничем невозможно было заглушить. Ни вином которого он боялся, потому что оно разрушало ему здоровье, ни переменой внешней формы жизни — потому что от самого себя все равно никуда не уйдешь. Ни даже творчеством, потому что это отчаяние, эта тоска неудержимо, необоримо теперь переливались в его творчество и сопутствовали ему в звуках.

Он не завидовал никому в здешней жизни, но людям, знавшим Бога и ждавшим иную жизнь, он с годами стал завидовать, потому что при слове «смерть» его охватывали — не старый страх, как было, когда он ходил искать смерть в Москве-реке, — а отвращение, ужас перед необъяснимым, неизвестным и, может быть, грозным. Он не мог с философ-ским спокойствием ждать конца, не мог и наивно верить в райское блаженство. Как жизнь для него была путем одиночества и отчаяния, так смерть постепенно становилась пропастью того и другого, куда спокойно и неожиданно ринет его рука — Бога? Он в Боге уверен не был. Он не умел Его искать. Найти Его — ужасало сознание.

И вот осторожно воскресала в нем старинная мечта: старческая мечта, появившаяся впервые, когда он был еще молодым (и уже усталым), мечта о своем угле, о тихой жизни и о пристанище, пусть одинокого, но верного отдыха. Годы его были те, когда хочется, чтобы хоть на время отпускало все мелочное, оставляя наедине с самим собой, с терзающими сердце творческими мыслями. Купить или снять дом, где вокруг шумели бы деревья, где бы вечерами горел камин — житейский, банальный и благостный уют! Где, может быть, по соседству были бы люди — винтеры, конечно, или просто — милые люди. Снять дом между Москвой и Петербургом — удобный комфортабельный дом, осененный тишиной. Свой дом, свой угол.

Судьба странным образом связывала его с Клинским уездом: Алеша был из-под Клина, и Антонина Ивановна владела под Клином каким-то леском. И в Клинский уезд привели его поиски: сначала, на полгода, была снята дача, потом — просторный загородный дом, теплый, молчаливый, с низкими окнами в душистый сад, с широким балконом. Кругом была северная, русская природа, которую он любил наравне с Италией: там, где кончался запущенный сад, пробегала в плоских берегах прозрачная речка, стоял березовый лесок над болотцем, вдали сквозила деревенская колоколенка.

Сюда был привезен старый беккеровский рояль, совершенно расстроенный, но который Чайковский не позволял настраивать, боясь, что его испортят. Были куплены старинные английские часы (оказавшиеся, впрочем, испорченными) и другие ненужные, но уютные вещи. Алеша устраивал жилье, вешал занавески, ставил на полки книги, развешивал в кабинете фотографии. Петр Ильич радовался «своим скатертям», «своему повару», «своей дворняшке», и одну из комнат велел отвести для Боба — если он вдруг, когда-нибудь, захочет приехать к нему гостить.

Сюда переехал Чайковский в феврале 1885 года. До станции железной дороги было две версты, поезд шел до Москвы полтора часа.

В Москву ездить приходилось часто — он теперь был одним из директоров Музыкального общества, он только что протащил Танеева в директора консерватории, он держал корректуру «Манфреда» и готовил для Большого театра «Чародейку». Там, в Москве, выступал Антон Григорьевич со своими «историческими концертами», создавая эпоху в музыкальной жизни города. Антон Григорьевич был все так же изумителен, все так же потрясал сердца — когда память ему изменяла, он импровизировал, иногда сам себе подпевая. Публика безумствовала.

Возвращаясь «домой», Чайковский находил то равновесие внешне благоустроенной жизни, которого у него никогда не было: Алеше ничего не надо было объяснять, он все понимал, все угадывал. За это можно было смотреть сквозь пальцы на громадные его счета, которые приходилось Чайковскому оплачивать раз в неделю. Раннее вставание, курение в постели, чай в столовой, а потом — второй чай — у себя в кабинете, за письменным столом все это стало прочной привычкой. Он писал «Чародейку». Ежедневно на почту у него уходило с десяток писем. Двухчасовая прогулка после обеда суеверно считалась им необходимостью, гулял он, даже если у него кто-нибудь гостил, всегда один, и после, возвратившись, некоторое время один перебирал клавиши — мысли, пришедшие ему в поле, на дороге. Полный этих мыслей, возбуждения, тоски, он шел в Клин, к школе, в тот час, когда деревенские мальчики бежали домой с тетрадками и книжками. Его считали за доброго барина — он раздавал им конфеты и медяки, — и это успокаивало его, и тайно радовало, — особенно когда встречался ему Егорушка (а в дневнике, вечером, он опять просил Бога простить его). Дома ждали его газеты, журналы, приезжий московский гость или несколько (что бывало часто), игра в четыре руки; одинокими вечерами — пасьянс.

Он видел, что в жизни его появился лад, который может не измениться до самой смерти, что это — порог старости, что он сам, по своей воле, ввел кочевую жизнь свою в русло, где, однако, не изменилась по существу ни его мука, ни его неутолимая одинокая жажда, но где приостановилась текучая, беспокойная тревога.

Надежда Филаретовна написала ему, что радуется тому, чему радуется он. Она счастлива, что он обрел «тихую пристань». Но в глубине своего сердца она поняла в тот год, что вне ее, без нее Чайковский устроил свою жизнь. И что это уже навсегда.

XVII

У Чайковского было детище, к которому он, в течение более десяти лет, не мог изжить ни любви, ни волнения — это была опера «Кузнец Вакула». С ней нужно было что-то сделать, исправить ее, написать заново, очистить ее от грубейших ошибок, от слишком острых музыкальных пряностей, оркестровых эффектов, сложности гармонии. Ее нужно было упростить, выкинув кое-какие тяжелые, чувственные детали, пересмотреть либретто, когда-то так неловко и неумело сочиненное Полонским. И название хотелось найти новое, не такое неповоротливое — чтобы не напоминало оно оперы Соловьева и Шуровского, написанные на ту же гоголевскую «Ночь под Рождество». Словом, надо было — сердце требовало этого по необъяснимой, почти страстной любви к «Вакуле» — заняться опусом четырнадцатым и, может быть, сделать из него настоящую вещь.

С Надеждой Филаретовной в последнее время они несколько раз в письмах спорили о камерной и оперной музыке. Она опер не любила. Он же считал, что только оперой может музыкант найти путь к «широкой публике». Она любила квартеты, трио — он трио ненавидел, называл трио варварством и какофонией, и сколько она ни просила его написать для нее трио, этого не сделал, — а написал его памяти Николая Григорьевича.



Поделиться книгой:

На главную
Назад