Но в эти же дни я узнала от Ходасевича новость, которая поразила меня: он сказал мне, что Мура видела Локкарта. Где? Когда? В Праге, в августе. Она наконец нашла его, впрочем, найти его было нетрудно, он человек достаточно известный. Она просто решилась на этот шаг: она встретилась с ним.
Удивительно было то, что три раза за последний год их пути скрестились, и они могли легко встретиться случайно, как встречались герои старинных романов, в неожиданном месте, облегчая тем самым автору устройство их судьбы: Локкарт был во Фрейбурге летом 1923 года, когда Мура была в Гюнтерстале, в 1924 году – в Мариенбаде, и между этими двумя датами – в Праге. Но встречи не произошло. Она ничего не знала о нем, кроме того, что он где-то в Центральной Европе. Она не переписывалась с Бэрингом, она встречалась с ним изредка, когда бывала в Лондоне. Когда именно она бывала там и как часто – на пути своем «к детям», – осталось навсегда неизвестным, но она бывала там, ее эстонский паспорт давал ей возможность жить там краткий срок, и она, начиная с 1924 года, даже видала там время от времени Уэллса. Но Локкарта она не видела, и только в конце прошлого лета, устроив Горького на вилле Масса, она выехала в Таллин через Австрию и Чехословакию и, остановившись на пути в Вене, нашла его следы. В Вене, в конторе английского общества Кунард Лайн, служил их давний друг Уильям Хикс, по прозвищу Хикки, тот самый, что был арестован на Лубянке и выпущен вместе с Локкартом на свободу через месяц, за тридцать шесть часов до насильственной отправки в Англию. В этот день он успел обвенчаться с Любой Малининой и вывез ее тогда вместе с собой. Шестнадцать дней они плыли до Абердина…
Все дальнейшее известно по записям дневника, который Локкарт вел все эти годы, и по его книге «Отступление от славы». Хикки, после телефонного разговора с Мурой, позвонил Локкарту в Прагу, где тот жил с 1919 года, сначала служа при английской миссии коммерческим атташе, а затем, с 1923-го – одним из директоров Англо-Австрийского международного банка, который теперь переименовался в международный филиал Английского банка. Центральное отделение его находилось в Праге; но Локкарт ведал и другими отделениями: в Будапеште, Вене, Белграде и Софии. Ему тогда предложили выбрать между Белградом и Прагой постоянное жительство, и он выбрал Прагу, потому что давно знал, что вокруг Праги замечательная рыбная ловля, а в Белграде этого нет.
Он взял это место, потому что у него не было другого выхода: в эти годы он считал, что дипломатическая карьера его окончена и что место атташе – единственное, на которое он может рассчитывать, без надежды вернуться на настоящую политико-дипломатическую службу. Когда в октябре 1918 года он вернулся в Лондон, только мельком встретившись в Христиании с Литвиновым, на которого его обменяли, он встретил в министерстве иностранных дел и в парламенте сильнейшую против себя оппозицию; его обвиняли в преступных ошибках: начал с того, что работал в пользу большевиков, требуя ни в коем случае не начинать вооруженной интервенции против них, затем изменил свое мнение, нашел нужным стакнуться с безнадежно непопулярными царскими генералами, тратил сотни тысяч на Савинкова, делал ставку на чехословаков в Сибири и в результате сел в тюрьму и уцелел только благодаря тому, что правительство его величества вовремя арестовало Литвинова и таким образом нашлось, на кого его обменять. Не то три, не то пять раз о нем в парламенте были запросы с участием Черчилля; правые требовали отдать его под суд, умеренные не собирались его защищать. Даже старый его покровитель, а теперь военный министр, лорд Милнер, не мог помочь ему. После его личных докладов Бальфуру, Керзону и Ллойд Джорджу и даже аудиенции у короля он написал и напечатал в лондонской «Таймс» четыре статьи, «Портреты большевиков», где пытался оправдать свое поведение, но друзья посоветовали ему на некоторое время скрыться, например съездить на родину его предков, в Шотландию, где он сможет целыми днями ловить рыбу, пока вся эта история не забудется на верхах правительства. Он уехал как только смог – от жены, с глаз долой от родителей, и особенно от бабушки, которой он боялся и которая считала его чуть ли не большевиком.
Он был рад быть вне пределов досягаемости, когда в Москве его приговорили к смертной казни, провел в Шотландии несколько недель с наездами в Лондон и в начале 1919 года отправился в Чехословакию, где был дружески принят Масариками – отцом и сыном, они не забыли, что он помогал чехам в Сибири вооружаться и оказывал им широкую денежную поддержку, а потом помог им добраться до Чехословакии.
Хикки позвонил Локкарту из Вены в Прагу по телефону, и, как полагается у англичан, они обменялись несколькими словами о погоде и здоровье. «Затем, – пишет Локкарт, – когда я уже начал удивляться, зачем он мне звонит из одной европейской страны в другую по пустякам, он внезапно сказал: „Здесь кое-кто хочет поговорить с тобой“. И передал трубку кому-то другому.
Это была Мура. Ее голос звучал, как если бы он шел из другого мира. Он был мелодичен, и слова шли медленнее, и были под контролем. Она вырвалась из России. Она была в Вене, гостила у Хиксов. За все эти годы она ничего не знала обо мне, не слышала, что делалось здесь. Трубка дрожала у меня в руке, и я задавал ей идиотские вопросы: „Как вы поживаете, дорогая?“ и „Вы здоровы?“ Гедульдигер [служащий банка] был в комнате, его присутствие меня раздражало. Я всегда ненавидел телефоны. Но в то же мгновение, как в блеске молнии, я вспомнил дни кризиса в июле 1918 года, когда она поехала в Эстонию, а я звонил из Москвы в Петроград по семь или восемь раз в день спросить, нет ли от нее новостей. Она вернулась ко мне в Москву с опасностью для жизни и осталась со мной до конца моего тюремного сидения, до последнего прощания на вокзале, когда меня высылали из России под надзором большевистской стражи. Теперь, после шестилетней разлуки я опять говорил с ней по проклятому телефону! „Дайте мне Хикки“, – сказал я наконец, заикаясь. И быстро спросил его: „Могу я приехать на уик-энд? Можно остановиться у вас?“
Когда мы условились, я вышел из банка и пошел домой в состоянии тупой нерешительности. Из-за моего эгоизма и привычки потворствовать собственным капризам, моя семейная жизнь никогда не была полностью счастливой. Работа в банке была непрочной и неинтересной. Я был весь в долгах, и на минуту я схватился за отчаянную мысль: навсегда отказаться от возвращения в Англию и начать все сначала. Я когда-то сделал это [уехав в Россию], и это могло быть осуществлено опять. Но… было несколько „но“. Я теперь был старше, чем тогда, на шесть лет и был ближе к сорока годам, чем к тридцати. У меня были жена и сын, послевоенный ребенок, о котором надо было заботиться. Наконец, я совсем недавно перешел в католичество, и мой развод мог значить только одно: полный разрыв с моими недавно принятыми решениями.
На следующий день вечером я выехал в Вену, все еще не решив, что делать. Я приехал в 6:30 утра и пошел в собор св. Стефана к утренней службе. После мессы я пешком вернулся в гостиницу. Хикки просил быть у него в конторе в 11 часов. Я не знал, будет ли там Мура. Мы должны были все вместе поехать к нему на дачу на два дня. Я сидел у себя в номере, пил кофе, без конца курил и пытался читать утренние газеты. В половине одиннадцатого я вышел и медленно пошел по Кертнерштрассе. Небо было безоблачно, и горячее солнце плавило асфальт на тротуарах. Я останавливался у окон магазинов, чтобы убить время. Наконец, когда часы пробили одиннадцать, я повернул на Грабен, где над большим книжным магазином помешалась контора Кунард Лайн.
Мура стояла внизу, у лестницы. Она была одна. Она заметно постарела. Лицо ее было серьезно, в волосах появилась седина. Она была одета не так, как когда-то, но она изменилась мало. Перемена была во мне, и не к лучшему. В эту минуту я восхищался ею больше, чем всеми остальными женщинами в мире. Ее ум, ее „дух“, ее сдержанность были удивительны. Но мои старые чувства умерли.
Мы поднялись наверх в кабинет Хикса, где он и Люба ждали нас. „Ну вот, – сказала Мура, – это мы“. Это напомнило мне давно прошедшие времена. Мы взяли свои чемоданы и поехали в Хинтербрюлль на маленьком электрическом поезде… Все говорили хором и все время смеялись. Это был нервный смех. Хикки, добрый, деликатный, до глубины души англичанин, явно чувствовал себя неловко. Когда мы выходили, он пробормотал в мою сторону что-то касательно осторожности, и я понял, о чем он думает.
Люба Хикс говорила без умолку, перескакивая с предмета на предмет, вспоминая революцию и пикники в Юсуповском дворце, в Архангельском. Мура, единственная из всех, полностью владела собой. Я не мог сказать ни слова в ожидании чего-то, и это было мучительнее, чем сами муки. После завтрака Люба и Хикки оставили нас одних. Мы с Мурой пошли гулять по холмам, которые начинались за дачей. Она все сейчас же поняла. Там мы сели. Несколько минут мы молчали. Потом я начал расспрашивать, как она жила со времени нашей разлуки. Она отвечала деловито и спокойно. Она сидела в тюрьме и пыталась спастись бегством. Ее освободили, и она сделала попытку убежать из России по льду Финского залива. Потом она встретила Горького, подружилась с ним. Он дал ей литературную работу, сделал ее своей секретаршей и литературным агентом. Наконец она получила заграничный паспорт и уехала в Эстонию, где был ее дом. Земли были отобраны, но усадьба уцелела. Это был дом ее двух детей; она должна им дать образование. Она платит за все сама – и за себя, и за детей, из того, что зарабатывает, переводя русские книги на английский язык. Она переводит 3000–4000 слов ежедневно, перевела за эти годы 36 книг, по шесть книг в год. Почти все, что написал Горький. Она зарабатывает переводами 800–900 фунтов стерлингов в год. Ее энергия поразительна; ее переводы исключительно хороши».
Локкарт не знал, что и как ему говорить о себе. «Я потерял за эти годы все, даже мою самоуверенность. Она слышала, что после войны у меня родился сын. Она не знала, пока я не сказал ей, что я стал католиком. Я старался замять вопрос о моих долгах и других безумствах. „Боже мой!“ – прошептала она.
Она презирает меня за то, что я не бросаю все, не решаюсь смело начать все сначала. Но по правде говоря, даже если бы это было возможно и не было бы препятствий, я бы все-таки не захотел сделать этого. В глазах у меня стоял туман, в висках бил молот».
Она сказала ему, что было бы, вероятно, ошибкой вернуться к прежнему. «Да, это было бы ошибкой», – сказала она и пошла по дорожке к дому. Вечером все четверо говорили о прошлом, и Локкарт рассказал, как он летом 1918 года помог Керенскому выехать из России, через Архангельск, дав ему сербские бумаги, и как они виделись в 1919-м в Лондоне, а Рейли встретился с Керенским в 1921 году, в Праге. «В те времена, – сказал Керенский Локкарту о 1917-м, – только социалисты могли рассчитывать на поддержку народа, но социалисты были совершенно неспособны организовать и вести за собой армию, которая так в те времена была нужна». Они говорили о будущем, о том, что мировая революция неминуема. Локкарт пишет: «Мура пророчила, что мировая экономическая система быстро изменится и через двадцать лет будет ближе к ленинизму, чем к старомодному капитализму. Если капиталисты умны, система изменится без революции».
На следующий день Локкарт должен был возвращаться в Прагу вечерним поездом. Мура решила ехать с ним. Спальных вагонов в поезде не было, и им пришлось просидеть всю ночь в тесноте купе первого класса. У Муры в лице была горечь. Они вспоминали прошлое: припадки бешенства Троцкого, остроумие Радека, любовные дела Коллонтай, английскую жену Петерса, половые синдромы Чичерина. Он рассказывал ей о дальнейшей судьбе Рейли, с которым он встречался в Лондоне, о его безумных планах, мегаломании и смелости и полном непонимании русской действительности в прошлом и настоящем, которое и погубило его.
Он рассказал ей об Уэллсе, который приезжал в Прагу в прошлом году, и они вдвоем ходили на гастроли МХТ, и Уэллс был без ума от их игры; о рыбной ловле, о гольфе и теннисе, и о цыганских оркестрах в пражских ресторанах. Карсавина была в Праге, и они вспоминали Петроград, и ужасы уже не казались ужасами.
А теперь он толст и стар, и у него бывают дни упадка, когда он не знает, что с собой делать. И мечтает стать писателем. Он говорил ей о Масарике и Бенеше, и о сыне Масарика, Яне, близком друге, какого у него никогда не было. И о своих денежных делах, которые, как всё вообще у него, в большом беспорядке, хотя он и состоит членом правления многих центральноевропейских банков и промышленных компаний и знается с министрами финансов по крайней мере десяти стран.
Рано утром на пражском вокзале они расстались: он должен был быть в своем банке, она сказала, что едет в Берлин и Таллин, что еще вернется в Прагу. «Когда я ехал по городу, – пишет Локкарт, – я чувствовал себя и нервным, и смущенным. Была ли моя нерешительность следствием трусости, или романтическое пламя любви само по себе угасло?»
Он описал эту встречу с Мурой дважды: один раз кратко в своем дневнике и во второй раз в своей книге воспоминаний в 1934 году. Из этих записей ясно, что он не сказал ей ни о том, что он расстался с женой после рождения сына и после того, как она с ребенком гостила у него в Праге в 1921-м, ни что год назад, в 1923-м в Праге, у него был роман с молодой актрисой МХТ, когда труппа приехала из России в Европу на гастроли. Группа Качалова позже вернулась домой, по приказу правительства, вместе с Книппер, Лилиной, Москвиным и другими, а группа Германовой осталась в эмиграции, вместе с Вырубовым, Токарской, Крыжановской, Булгаковой. И самое главное, он утаил от Муры то обстоятельство, что полгода тому назад он встретил леди Росслин, молодую светскую красавицу, третью жену старого лорда Росслина, с которой он связал свою судьбу: прошлым летом они вместе были в Австрии, недавно она приезжала к нему в Прагу; она, будучи католичкой, перевела его в свою веру.
Он умолчал об этом. Но что сказать о ее признаниях? О каких шести переводах в год сочинений Горького могла идти речь, когда в годы 1921–1924-й была издана (с помощью Барретта Кларка) одна его пьеса и теперь вот-вот должен был выйти сборник его рассказов («Отрывки из моего дневника»), составленный из тридцати семи отдельных коротких заметок, позже вошедших в 17 том тридцатитомного издания сочинений Горького 1949–1956 года? А в это время в переводе С. С. Котелянского, в сотрудничестве с Вирджинией Вулф вышли «Воспоминания о Толстом» (1920), «Воспоминания о Чехове» (1921) и его же, в сотрудничестве с Кэтрин Мэнсфилд, «Воспоминания о Леониде Андрееве». Горький был в переписке с Котелянским и был доволен деловыми отношениями с «Хоггарт Пресс», в котором выходили книги. Когда с повестью Лескова случилось то же, что и с письмами Чехова к Книппер и с повестью Пастернака (Мура перевела три четверти ее, когда вышел перевод некоего Пашкова), она стала переводить книгу рассказов Горького для издательства «Дайал» в Нью-Йорке. Но эта книга вышла только в 1925 году, так что о ней не могло еще быть речи. Кларк устроил ей этот перевод, как и позже – перевод романа Сергеева-Ценского «Преображение». А Пастернаку не помогло и предисловие Горького (оно до сих пор не было напечатано в его собраниях сочинений и не вошло в его библиографию. Оно помещено в книге 70 «Литературного наследства», на с. 308) – рукопись была возвращена Муре издателем. «Судья» вышел под фамилией Закревской; том рассказов, названный по-английски «Рассказ о романе и другие рассказы», – под фамилией Будберг. Но эта последняя книга вышла только через два года после ее разговора с Локкартом…
Кстати, роман Сергеева-Ценского сперва должен был быть первой частью трилогии, потом, когда трилогия написана не была, был весь перетасован автором и соединен с другим романом и теперь выходил под другим названием как «роман в трех частях»; его первая часть была Горьким признана гениальным произведением, выше всего того, что было написано за последние десять или двадцать лет. По просьбе Ценского Горький написал предисловие для английского издания. Когда перевод романа дошел до автора в Россию, Ценский прислал Горькому письмо, в котором отмечал ошибки переводчика и пропуск целой главы. В ответ на это Горький написал Ценскому, что «переводы Будберг вообще все хвалят» и что «она училась в Кембридже и английский знает лучше русского». Что касается исчезнувшей главы, то Горький высказал мысль, что «вероятно, [ее] американцы сами вычеркнули, они это делают очень бесцеремонно». До конца 1920-х годов Мура не смогла перевести ничего больше, а как раз в это время вся продукция Горького перешла в руки казенных переводчиков Госиздата (
Теперь, начиная с августа 1924 года, она заезжала до и после Таллина не только в Берлин, но и в Прагу. Иногда это был Загреб, или Белград, или Вена – Локкарт давал ей знать, где и когда он будет. Только в Англии она не встречалась с ним в эти годы: там жила леди Росслин, и его отношения с ней, хотя и не были больше тайной для узкого круга их светских друзей, всему лондонскому обществу только-только становились известны. Там жили его жена и сын. Бывала ли Мура вообще в эти годы в Лондоне? На это есть только косвенные указания.
Последний год платежей Парвуса, 1924-й, начался смертью Ленина в январе и кончился нашим отъездом из Сорренто, в марте 1925 года. На поверхности особые перемены не были заметны. Так же Горький работал по утрам, читал газеты, журналы, книги, чужие рукописи. Так же ходил гулять с фокстерьером и восхищался итальянским небом, людьми, климатом, музыкой и пейзажем, расстилавшимся перед его балконом. Так же Мура выезжала три раза в год «к детям», и Максим клеил марки в альбом (у него была прекрасная коллекция) и ездил (и катал всех, кто хотел) на своем мотоцикле, тяжелом устойчивом «Харлей-Дэвидсоне». Так же приезжали гости и останавливались в гостинице «Минерва», напротив виллы «Иль Сорито», на той же извилистой дороге, ведущей из Сорренто через Капо-ди-Сорренто к чудным, тогда еще пустынным местам, лежащим напротив Капри, смотрящим на запад, на заход медленного солнца. Так же приезжает в январе Валентина, которая живет в доме, пишет портреты (Горького и мой) и учит нас танцевать чарльстон, которому научил ее недавно Маяковский. Но этот период положил грань между первой и второй частью жизни Горького за границей, когда в его сознании появились реальные мысли о возвращении в Россию. Они были особенно сильны после прекращения платежей Парвуса – между последним его платежом и первым авансом Госиздата.
В свете смерти Ленина Горький переоценил свое отношение к Октябрьской революции и к первым годам большевизма, роль Ленина, его правоту и свои собственные ошибки. Он теперь забыл все свои расхождения, все обиды и счеты и поддался всеобщему вокруг него возвеличиванию Ильича; он искренне начал считать, что осиротел вместе со всей Россией, или даже вместе со всем миром, и, обливаясь слезами, говорил о нем. Он писал свои воспоминания плача и читал их корректуры в «Русском современнике» плача, когда они, после одобрения их Мурой, Максимом, Пе-пе-Крю, Марией Федоровной и Екатериной Павловной, были набраны петроградским журналом[49]. В этой первой редакции, само собой разумеется, не упоминалось об истории растраты Парвуса.
В это время Госиздату особенно легко было уговорить Горького (через Крючкова и Ладыжникова) подписать контракт на полное собрание его сочинений, что он и сделал под дружным давлением Муры, Максима и остальных. Ек. П. в это время как раз была в Сорренто. «Полное» собрание сочинений значило не только 30 или 25 томов его сочинений, находящихся в руках издательства «Книга», но и все, что будет написано им в дальнейшем, и все старое, что будет напечатано отдельными сборниками. Это сначала не было понято Горьким, он пытался даже доказывать, что есть вещи, им написанные, которые он «обещал» дать издать Гржебину или Сумскому, но Ладыжников объяснил ему, что этого сделать он не может и что он сам, Ладыжников, поступает служить в Госиздат, в его берлинское отделение; и если Гржебин и Сумский хотят идти в суд, то пусть идут – вмешиваться в эти дела Горькому не следует.
Оба эти издателя были теперь накануне разорения. «Беседа», все больше запаздывая с выходом, едва дышала, и, несмотря на ложные слухи о допущении журнала в Россию, о которых так весело писала Ходасевичу Мура, в начале 1925 года вышел двойной (шестой – седьмой) и последний номер. Журнал в России был запрещен. Госиздат через берлинское торгпредство сигнализировал, что время каких-то примирений между писателями «там» и «здесь» прошло, и если отчетливая граница между писателями эмиграции и советской России сама не пройдет, они сумеют ее провести раз и навсегда.
Таким образом, завязывался сложный экономический узел, который привел Горького – медленно и мучительно – к решению вернуться. Смерть Парвуса и прекращение выплаты его долга; отказ допустить «Беседу» в Россию; постепенная потеря читателя – особенно молодого – в Германии, Франции, Англии, США и идущие под гору тиражи его книг на иностранных языках; трудность получения денег от этих издательств, чувство, что процесс падения интереса к нему необратим и может только усилиться, и постоянная, как следствие этого, нехватка в деньгах заставили его повернуть свое внимание в другую сторону. Госиздат торопил его вернуться на родину. Он старался выполнить все пункты нового контракта; из России в редком письме не было настойчивого вопроса, когда же он приедет домой, где его любят и ценят; безделье Максима, которому скоро будет тридцать лет, и его игры, которым пора было прекратиться, и беременность Тимоши, и, может быть, отношение к нему Муры и ее поведение, которое было не совсем таким, каким оно воображалось ему, когда она тогда наконец приехала к нему в Херингсдорф. Решение принималось постепенно, можно сказать, что в 1926 году оно было принято, но исполнено оно было только в 1928-м.
Зато его переводы на языки российских меньшинств, издаваемые специальным отделом Госиздата в Москве, росли с каждым месяцем: его переводили на туркменский, украинский, грузинский, армянский, молдавский, чувашский, башкирский, марийский, татарский, удмуртский и другие языки, и так как в это время начал работать закон «принудительного ассортимента», то и тиражи были достаточно внушительными. Для него всегда хватало бумаги, и он об этом мог не беспокоиться.
В это время в Сорренто приехал Андре Жермен, французский литературный агент Горького и один из директоров Лионского Кредита. Он был фигурой комической, не умел сам себе мыть руки, говорил тонким голосом и не расставался ни на минуту со своим не то секретарем, не то лакеем. Ходасевич написал о нем как об одном из первых представителей «салонного большевизма», которых в 1930-х годах было очень много в Европе. Валентина пишет, что Андре Жермен привез французский контракт, и Горький едва не подписал его. Вмешалась Мура: она внимательно прочла бумагу и увидела, что директор Лионского Кредита брал себе 65 процентов горьковских гонораров, оставляя Горькому 35 процентов.
Это теперь случалось нередко. Без нее (и в отсутствии Крючкова и Ладыжникова) он, вероятно, совершенно запутался бы в своих денежных делах, контрактах и условиях. Он начал сердитый спор, когда дошло дело до издания «Дела Артамоновых»: Мура объяснила ему, что, подписав контракт с Госиздатом, он не может печатать роман ни у Гржебина, ни у Сумского. Улаживать, примирять, терпеливо объяснить уже не раз объясненное было ее главной доблестью, и все это знали, но один случай остался загадочным и едва не нарушил безоблачные отношения ее с Максимом.
В феврале на семейном совете было решено продать у Сотби, крупного лондонского аукционщика, горьковскую коллекцию нефритовых фигур. Это было сделано ввиду первой задержки в пересылке денег Госиздата (позже их было довольно много) и отчаяния Ладыжникова, который не знал, как реагировать на просьбы Горького о деньгах.
Враги давно говорили, что Горький присвоил себе коллекцию из Эрмитажа в 1918 году, «спасая художественные ценности». Это была клевета. Слухи ходили, что какой-то царский генерал, будучи в 1904 году в Ляояне по делам сколь политическим, столь и коммерческим, восхитился этой коллекцией и попросил китайцев ему ее подарить, что они с радостью и сделали. В октябре 1917 года она была у него изъята (комиссией, в которой в это время работали многие из друзей Горького, в том числе А. Р. Дидерихс) и водворена в Эрмитаж, откуда была убрана и преподнесена Горькому. Третьи считали, что коллекция никогда не принадлежала Эрмитажу, что в Эрмитаже имеется другая коллекция нефрита, а эта, горьковская, была дана ему на хранение директором Петербургского частного коммерческого банка Э. К. Груббе, давшим Горькому деньги на «Новую жизнь» и уехавшим после Октября в Европу. Через четыре года, когда Горький выехал и вывез коллекцию за границу, Груббе отказался от нее и подарил ее Горькому. Как бы там ни было, деревянный ящик с крючками и замочком выволокли из-под кровати Соловья, и в день приезда фотографа из Неаполя Максим позвал меня, чтобы расставить на обеденном столе, на фоне красного бархата, двадцать три фигуры, от маленькой, сантиметров в 12 высотой, до крупных, сантиметров в 20 и выше.
Фотограф приехал с огромным старинным аппаратом, похожим на сундук, и, накрывшись черной простыней, стал налаживать объектив. Максим просил меня никуда не отлучаться. Сам он решил быть все время при фотографе и не спускать с него глаз, а моя роль заключалась в том, чтобы я была недалеко, в комнате или рядом, если вдруг Максиму понадобится помощь. Горький заглянул в дверь, но Максим замахал на него руками. Фотограф прилаживался долго, потом ему дали закусить, потом он вернулся. Максим стоял подле фигур, я ходила из столовой в прихожую и из прихожей – в столовую. Мура вышла из своей комнаты полюбоваться на коллекцию, переставила фигуры по-своему, улыбнулась фотографу и ушла. Наконец, фигуры все были сняты, и черная простыня сложена пакетом, аппарат уложен в футляр красного дерева, и Максим пошел к мотоциклу отвозить фотографа в город. Я крикнула ему, что фигур не двадцать три, а двадцать две. Он посмотрел на счет, который фотограф дал ему. Были сняты двадцать две фигуры. Я сейчас же поняла, что Максим ошибся при счете, но Максим не соглашался со мной. Он пошел к Муре в комнату и сказал:
– Титка, отдай нефрит.
Она вышла к нему, она не понимала, чего он требует. Максим считал, что она шутит с ним шутки, но она никаких шуток не собиралась шутить. В воздухе повисла тяжелая неловкость. Мы вдвоем с ним молча собрали фигуры и уложили их в ящик. Я сказала ему: с самого начала было двадцать две фигуры, не двадцать три. Это совершенно ясно. Максим спорил со мной: так ошибиться он не мог. И фотограф не мог украсть – он с него глаз не сводил. Да, сказала я, и все-таки каждый человек может обсчитаться. В этом никакой беды нет.
На этом история с нефритом кончилась, он был послан в Лондон и там продан.
Мура в эту первую итальянскую зиму казалась всегда озабоченной, и причин для этого было много. Сестра Алла в Париже, Будберг в Аргентине, дети в Таллине – деньги только отчасти могли приглушить постоянную тревогу: что будет? как все устроится? и устроится ли? И здоровье Горького: он болел в январе, когда ее не было, Тимоша и я поочередно день и ночь дежурили около него. В больницу ложиться он не хотел. Доктор растерянно уверял нас, что только больница может его спасти. Когда Мура вернулась, он все еще едва стоял на ногах. Случай с тремя переводными неудачами словно выбил у нее почву из-под ног. Смерть Парвуса ставила вопросительный знак над прочностью этого общего устройства жизни, которое оказалось совсем не так прочно, как все думали. Госиздат? Он может оказаться соломинкой, за которую утопающий не удержится, или он может оказаться гранитной скалой – все зависит от того, как будет себя вести утопающий. Могут из Москвы поставить ультиматум: или возвращайтесь, или мы прекращаем платежи. Максим в этом деле ее союзник, но сделать он ничего не может. Мария Федоровна может помочь и помогает, и Екатерина Павловна в Москве тоже.
Н. Я. Мандельштам в своей первой книге воспоминаний говорит о Пешковой: она в 1920-х – 1930-х годах состояла председательницей «Политического Красного креста»[50], т. е. Пешкова была как бы посредником между политическими преступниками и ВЧК, или НКВД, или ГПУ. Началось все через ее дружбу с Дзержинским, которого она ставила очень высоко за «моральные качества». Когда-то она устроила к нему на службу Максима, и он тоже оценил личность Дзержинского, и даже иногда мечтал вернуться в Россию и опять работать с ним. Как председательница Политического Красного креста, Ек. П. ходатайствовала перед председателем ВЧК за арестованных эсеров (она сама состояла в молодости в партии эсеров). Их расстреливали и ссылали все равно, как бы ее и не было, но тем не менее живущие в эмиграции в Париже эсеры верили в ее помощь и ежегодно собирали суммы для посылки арестованным на ее адрес. Н. Я. Мандельштам пишет:
Жены арестованных проторили дорогу в «Политический Красный крест» к Пешковой. Туда ходили в сущности просто поболтать и отвести душу, и это давало иллюзию, столь необходимую в периоды тягостного ожидания. Влияния «Красный крест» не имел никакого. Через него можно было изредка переслать в лагерь посылку или узнать об уже вынесенном приговоре и о совершившейся казни. В 1937 г. эту странную организацию ликвидировали, отрезав эту последнюю связь тюрьмы с внешним миром.
Она была женой Горького неполных десять лет. После кризиса в 1903–1904 годах они остались близкими друзьями. Она в свое время, судя по всему, не могла не знать о растрате Парвуса; в 1912–1913 годах она была посвящена в тот факт, что жизнь Горького с Марией Федоровной идет к концу. Она знала про В. В. Тихонову, и теперь (ей было в 1925 году сорок семь лет, она была моложе Андреевой на шесть лет), когда у нее был полуофициальный друг, как тогда говорили, Михаил Константинович Николаев, заведующий «Международной книгой», она очень спокойно относилась к Муре, только старалась гостить в доме Горького тогда, когда ее там не было. К ее эсерству Горький очень рано начал относиться презрительно. «Твои эсеры, – писал он ей в 1905 году, – довольно-таки пустяковый народ. Шалый народ!» Это не мешало ему доверять ей во всем. После разрыва из-за Андреевой Горький мечтал, что «время все залечит», что и случилось. «Будь добра, – писал он Пешковой в отчаянные для него дни, когда в январе 1905 года Мария Федоровна на гастролях в Риге заболела перитонитом и с ней там был ее поклонник Савва Морозов, а Горький вырваться в Ригу не мог, зная, что его там арестуют, – будь добра, привыкни к мысли, что [М.Ф.] и хороший товарищ, и человек не дурной, чтобы в случае чего не увеличивать тяжесть событий личными отношениями».
Если «Политический Красный крест», как пишет Н. Я. Мандельштам, не помогал заключенным и их семьям, то он несомненно помогал той, которая была его председательницей. Ек. П., благодаря работе с Дзержинским, сделалась «кремлевской дамой»: она ездила за границу раза два в год, оставалась там долго и даже навещала своих старых друзей, теперь эмигрантов-социалистов, игравших до Октябрьской революции роль в русской политике, и вплоть до 1935 года – насколько мне известно – видалась и с Ек. Д. Кусковой, и с Л. О. Дан. Помочь их друзьям и единомышленникам (которые когда-то были и ее партийные товарищи) она ничем не могла, но аура бесспорной порядочности, если и не прозорливости, окружала ее. В Европе она чувствовала себя так же уверенно, как у себя в Москве, в свое время она много лет прожила с сыном на Итальянской Ривьере и в Париже. В ней было что-то от старой русской революционерки-радикалки, принципиальное, жесткое и, как это слишком часто бывает, – викторианское, пуританское. Юмора Максима она не понимала, его увлечений футболом, аэропланами новейшей конструкции, марками и полярными экспедициями не разделяла. Но в Сорренто чувствовала себя хорошо, была всем довольна и по четыре часа загорала на балконе в столовой, в купальном костюме, на январском солнце. В своих рассказах она сильно нажимала на энергию Дзержинского, на чистоту идей Ленина и на то обстоятельство, что Горького в России ждут, что без него там литературы нет и не будет, и что если он не вернется в ближайшие годы, то его там могут вытеснить в сердцах читателей те, кто побойчее и помоложе, а главное – погорластее. А какое будущее в Европе у их единственного сына? Он здесь совершенно не развивается. Ходасевич пишет:
С первого же дня ее пребывания начались в кабинете Алексея Максимовича какие-то долгие беседы, после которых он ходил словно на цыпочках и старался поменьше раскрывать рот, а у Екатерины Павловны был вид матери, которая вернулась домой, увидала, что без нее сынишка набедокурил, научился курить, связался с негодными мальчиками – и волей-неволей пришлось его высечь. Порою беседы принимали оттенок семейных советов – на них приглашался Максим.
В лето после нашего отъезда (в 1925 году) Мура не поехала «к детям», они приехали к ней. Мисси привезла обоих на два месяца в Сорренто. Павлу было двенадцать лет, Тане – десять. Валентина (это было ее последнее пребывание в Италии, после которого она окончательно вернулась в Россию) писала Танин портрет, а Павел сидел в саду и читал книжку. Когда его спрашивали, что он читает, он говорил: «Я читаю роман Горького „Мама“». О Тане Горький писал мне в письме: «Татиана Бенкендорф, девица, которая говорит басом и отлично поет эстонский гимн. Замечательная девочка… Купчиха пишет [ее] портрет с бантиками».
В это лето особенно много было гостей, пансион «Минерва» был всегда полон: приезжал Мейерхольд с Зинаидой Райх, Ник Ал. Бенуа, главный декоратор миланского театра «Ла Скала», певица Зоя Лодий, Вячеслав Иванов и многие другие. Для увеселения гостей, и особенно – детей, накануне их отъезда был нанят катер и была устроена поездка по Неаполитанскому заливу – Капри, Иския, Позилиппо, Неаполь, Кастелламаре. Но нервы Горького, пишет Валентина в своих воспоминаниях, «были в беспорядке по многим причинам». Она также рассказывает, что, когда наконец все разъехались, у Тимоши начались родовые схватки. Максим съездил за льдом (был исключительно жаркий день) и, сложив его в тени под лестницей, поставил в него пиво. Все были в большом волнении, ничего не было готово, и доктора достали с трудом.
На этот раз Ек. П. приехала 12 сентября, опоздав к родам невестки. А через пять дней после приезда ей пришлось быть свидетельницей события, вероятно, еще ускорившего решение Горького вернуться в Россию: 17 сентября на вилле «Иль Сорито» был итальянской полицией произведен обыск, вернее, обыск (как и тот, шесть лет тому назад в Петрограде, по приказу Зиновьева) был произведен в комнате Муры (она уехала с детьми и еще не успела вернуться) и отчасти в комнате Горького, нижнего этажа не тронули. Полиция Муссолини пересмотрела книги и газеты, изъяла рукописи и переписку. По остальным комнатам вооруженные до зубов молодые люди прошли очень медленно, осматривая всё с нескрываемым любопытством. Несколько дней после этого дом днем и ночью был под наблюдением сыщиков.
Горький немедленно снесся с советским послом в Риме П. М. Керженцевым, заменившим около года тому назад Н. И. Иорданского, угрожая, что он немедленно выедет из Италии, переедет жить во Францию, куда уже «посылает М. И. Закревскую для приискания и устройства жилья под Парижем или на юге страны». Горький не мог не понимать, что ехать во Францию для него значило бы попасть в самый центр русской политической эмиграции, где не только он не сможет писать свой роман, но даже жить ему будет трудно. Он презирал эмиграцию и ненавидел ее, и она платила ему тем же. Но он не мог оставить ее в покое, забыть о ней, он тщательно читал русские парижские газеты и журналы и прислушивался к слухам, а иногда даже глупым сплетням, идущим к нему окольными путями из Парижа. Все это, если бы он поселился во Франции, не дало бы ему ни минуты покоя.
Керженцев, в это время уже бывавший запросто в Сорренто и бывший с Горьким в дружеских отношениях, немедленно заявил протест лично Муссолини. Были принесены извинения, и весь инцидент назван недоразумением. Бумаги и рукописи были возвращены в большом порядке. Посол, получив для передачи Горькому личные извинения Муссолини, был уверен, что скоро Горький вместе с М. И. Закревской отправится на некоторое время в Россию. Но Горький, хотя и очень сильно расстроенный обыском, все же решил в конце концов остаться в Италии и только на время выехать из Сорренто.
Это учел герцог Серра ди Каприола, владелец «Иль Сорито»: он решил сделать капитальный ремонт в доме и предложил Горькому с семьей выехать на время в Позилиппо, на запад от Неаполя. На этом и порешили. Была снята вилла в элегантном итальянском городке, полном иностранных туристов. 20 ноября Мура перевезла Горького, Максима, Тимошу, Соловья и первую внучку Горького, Марфу, на виллу Галотти, где они оставались до мая следующего года. За эти месяцы Горький успел написать первые главы нового (четырехтомного) романа, который считал основным делом всей своей жизни, «Жизнь Клима Самгина». Роман посвящался М. И. Закревской. В эти же недели было официально принято решение вернуться в Россию, когда роман будет дописан. До того времени Горький решил из Италии не выезжать.
Он понимал, как и сама Мура, что окончание романа теперь было связано с их взаимным расставанием: у обоих никогда не было и тени сомнения в том, что она никогда не вернется вместе с ним на родину.
Но у нее самой были в это время крупные неприятности, связанные с обыском на «Иль Сорито». Ее очередная поездка в Эстонию была прервана ее арестом: в Бреннере, на границе Италии и Австрии, ее арестовали. Она была выведена под стражей из вагона поезда, вещи ее были перерыты; ее продержали несколько часов после личного обыска в здании станции. Когда ее отпустили, многие бумаги ей возвращены не были. Кроме Горького и домашних, она никому в Сорренто не сказала об этом. Горький был в ярости и немедленно протелефонировал Керженцеву в Рим, но на этот раз не было принесено извинений и не было дано объяснений. И посол оставил просьбу Горького без последствий.
В Москве в свое время ее считали тайным агентом Англии, в Эстонии – советской шпионкой, во Франции русские эмигранты одно время думали, что она работает на Германию, а в Англии, позже, что она – агент Москвы. Петерс, изменивший к ней свое отношение, писал в 1924 году о ней, как о германской шпионке, работавшей в ВЧК. Но что думало правительство Муссолини о ней – нам неизвестно. Однако повара Катальдо, служившего Горькому еще до войны на Капри, Муре пришлось рассчитать. Для Марфы выписали из Швейцарии няню, и была нанята кухарка, заменившая повара.
Сделка
Как прекрасно человечество, в котором живут такие люди!
В эти годы у Муры стало заметно меняться лицо: постепенно оно потеряло свое кошачье выражение. Озабоченное, серьезное, оно минутами становилось мрачным. Она тщательно следила за собой, словно старалась не расплескать то драгоценное, что когда-то в ней так любил Локкарт, что он в прошлом году вновь нашел в ней и о чем Горький, в 1921 году, писал после встречи с ней в Гельсингфорсе: ее интерес ко всему, ее внимание ко всем, ее способность все знать, все видеть и слышать и обо всем судить. Локкарт писал позже, что она давала ему в те годы (1920-е) «огромную информацию», нужную ему в его работе в Восточной Европе и среди русской эмиграции. До 1928 года, когда он вернулся на постоянное жительство в Лондон и стал видным журналистом в газете лорда Бивербрука «Ивнинг Стандард», он был своей работой в банке тесно связан с Чехией, Венгрией и Балканскими государствами. Информаторов он искал всегда и всегда находил, до самой своей отставки в 1948 году, как до войны, так и во время войны, и после нее, независимо от того, служил он в банке, писал в газетах или принадлежал к оперативно-информационному отделу Форин Оффис. Отчасти благодаря Муре, отчасти самостоятельно он возобновил свои русские связи в тех центрах, где осели русские эмигранты, и она через Горького была его каналом в литературные, театральные и отчасти политические кулисы Советского Союза. Очень скоро его опять начали – и даже больше, чем прежде – считать одним из экспертов по русским делам, а кое-кто думал о нем, как о лучшем знатоке старой и новой России.
Будучи человеком способным, он мог послать в любой журнал увлекательную статью, основанную не только на прошлом личном опыте и своих воспоминаниях, но и на той систематической информации сегодняшнего дня, которая доходила до него; он писал не банально, не традиционно, но всегда живо, интересно, оригинально, он мог писать о любой новой фигуре, появившейся на кремлевском горизонте, и давать ценные подробности о свергаемом, впавшем в немилость вельможе; он мог припомнить анекдот к месту и расцветить его. В Прагу, в одну из этих зим, приехал Карахан с женой, балериной Семеновой, и Локкарт, зная вкусы Карахана, возил его ночью в лучшие рестораны, с цыганским хором, с румынским оркестром. В последний раз он видел Карахана в день своего выхода на свободу после месячного сидения в кремлевском флигеле. Теперь, под «Чарочку», они ели оленину в сметане, кутили до утра. Он умел и культивировать, и расширять свои знакомства, как бы чувствуя, что это ему пригодится в будущем, какую бы дорогу он ни выбрал: международный банк, Форин Оффис или журналистику.
И Мура, и регулярные встречи с ней как-то хорошо и удобно укладывались в этом будущем: она тоже любила расширять свои знакомства и легко это делала – от советских вельмож и писателей с мировыми именами до русского эмигрантского «дна» в Париже, от чиновников берлинского торгпредства до аристократических балтийских свойственников, старающихся не опуститься. Было ли между ними заключено некое условие уже в это время, состоялось ли оформление их деловых встреч, перемежавшихся с чисто приятельскими отношениями, такими удобными для него и такими необходимыми ей, и в то же время такими для нее неполными? Или условие было заключено значительно позже, когда, между 1930 и 1938 годами, она уже полностью была свободна исполнять его поручения, и контакты были налажены и там и здесь, пока к концу 1930-х эти контакты не распались, не по ее вине. Каждые три-четыре месяца они встречались в одной из столиц Центральной или Восточной Европы (иногда – в Загребе), где в каждой у них был свой любимый ресторан и знакомая гостиница, и где знакомы были вокзалы и телеграф.
Они встречались во многих местах – и в Бухаресте, и в Таллине, и в Женеве, но не в Лондоне. Не в самом Лондоне, – по крайней мере, до начала 1930-х годов. Здесь Локкарт не мог себе позволить с ней быть или даже случайно встретиться с ней. Когда он приезжал в Лондон, все менялось для него, и ни настоящего, ни будущего (не говоря уже о прошлом) у него не было; была Томми и безнадежное безумство их незаконной любви, и возобновляющиеся в каждый его приезд колебания: да нужно ли ему возвращаться в Прагу? Делать банковскую карьеру? Не послать ли все к черту, не остаться ли здесь навсегда возле нее, любить ее, обожать ее прелесть и красоту, зная о невозможности соединиться с ней навсегда, и продолжать жизнь такой, какая она есть, так именно, как всегда этого хотел и будет хотеть все знающий, старый, страшный, больной и уродливый лорд Росслин? Католичество. Невозможность развода. Его собственная жена на грани нервного расстройства от жизни с ним, вернее – от не-жизни с ним.
Когда начала Мура бывать в Лондоне и как часто она там бывала? До 1928 года сколько людей могли ее видеть там? И зачем был ей нужен Лондон, если она встречалась с Локкартом в Европе? Она никогда ни одним словом не обмолвилась о своих поездках в Англию, когда жила в Сорренто, чтобы даже намеком не подать мысли о своих встречах с Уэллсом, о которых знал Локкарт, как знали о них их общие знакомые в тесном, узком кругу лондонского света, герметически закрытом. Она могла сказать при случае: да, я была в Загребе. Там у меня в прошлом году было свидание с чешским, нет, югославским агентом Алексея Максимовича. Или: да, я была в Вене. Прошлой зимой. Город показался мне ужасно красивым. У меня там была пересадка, и между поездами оказалось четыре часа. Я прошлась в центр, позавтракала в Кайзерхофе и на обратном пути зашла в собор, а в это время Пе-пе-крю поджидал меня на Ангальтском вокзале в Берлине, такое вышло недоразумение! Или что-нибудь такое же нелепое, звучащее в ее устах вполне естественно и даже весело, так что всем вдруг тоже хотелось побывать в этой красивой Вене и купить себе что-нибудь очень нужное. Но об Англии никогда не было сказано ни слова. Раз она сказала, что собирается заехать в Париж (сделать крюк или крючочек, как она выразилась) «посмотреть на эмигрантов», на то, как там живут ее сестры, та, что за Кочубеем, и та, что бросила своего француза и, как говорилось в старину, «когда-нибудь плохо кончит». Но на этом она умолкала и как-то рассеянно смотрела вокруг, и никто так и не успевал узнать, был ли ее зять Кочубей шофером такси в Париже или был баловнем судьбы и устроился конторщиком в страховом обществе?
1928 год был для Локкарта переломным: его случайные статьи в английской печати, в «Эдинбургском обозрении», в «Нью Стэйтсмен», в «Фортнайт» и других журналах, а потом и в газете лорда Бивербрука «Ивнинг Стандард» о финансах Восточной Европы, о России, о мировой политике, о Балканах, о Масарике имели успех у читателей, и его друзья говорили ему, что из него мог бы выйти влиятельный журналист. Его близкий друг, молодой Ян Масарик, сын президента, считал, что он теряет время, сидя в Европейском банке, а способный, многообещающий Гарольд Никольсон, сам только что приглашенный Бивербруком в «Ивнинг Стандард», не раз предлагал свести его с владельцем этой влиятельной лондонской газеты или даже просто поговорить с Бивербруком о постоянной работе Локкарта. Никольсон, сын английского посла в Петербурге в начале века, начинал в эти годы свою блестящую карьеру. Он говорил Локкарту, что у Бивербрука он мог бы встретить крупных политических деятелей, международных финансистов, знаменитых певцов, балерин и литераторов, дельцов и мудрецов. По словам Гарольда, лондонцы уже обратили внимание на его статьи и многие спрашивают о нем. Локкарт всегда помнил, что, если люди спрашивают о нем, значит, они любопытствуют, что с ним сталось после его выпадения из дипломатического мира в 1918 году. Он знал, что им интересно знать, как двадцатидевятилетний дипломат, наперекор всем почтенным джентльменам и даже наперекор предостережениям сильных мира сего, дружил в большевистской Москве с чекистами или даже, кажется, с чекистками, с Троцким и Чичериным, бандитами первой руки; как потом сел в тюрьму за свои легкомысленные проделки, после чего вернулся весьма уверенный в себе и докладывал Его Величеству, даровавшему ему аудиенцию, а затем был отстранен от дел за свои неуместные старания наладить дружеские отношения не то с Лениным, не то с Савинковым, не то с белыми генералами.
Теперь, после девяти лет кружения между Будапештом и Афинами, Веной и Стамбулом, он считал себя первым знатоком в славянских делах, и преданный ему Ян Масарик был совершенно с этой оценкой согласен. Впрочем, Яна в Праге не было: с 1925 года он жил в Лондоне в качестве чехословацкого посланника, и Локкарту не с кем было отвести душу. Он сознавал свое легкомыслие и нерешительность, с которыми родился, долги свои он исчислял в 10 тысяч фунтов стерлингов, но он боялся потерять одно свое качество, которое его всегда выносило из беды: уверенность в себе, которого ему теперь иногда стало не хватать. С одной стороны, страстная любовь к замужней женщине, с другой – сломанная дипломатическая карьера, а теперь еще новое – намерение стать газетным сотрудником Бивербрука. Как далек он от того, чтобы остепениться! Но, может быть, правы люди – мужчины и женщины, – когда говорят, что именно в этом легкомыслии и заключено его исключительное, его обезоруживающее очарование?
Сначала банковская карьера как-то сама собой соединилась с частичной работой в британской легации в Праге, где ее начальник, Кларк (еще одна фигура, заменяющая ему отца, в последовательности фигур лорда Милнера, Бьюкенена и – увы! – Рейли), царил и относился к нему с большим добродушием, когда он слегка хвастался своими, впрочем, несомненно не совсем обычными, связями с чехами, отношениями, возникшими еще в 1918 году в Москве. Секретари легации уговаривали его написать книгу о Чехословакии, настолько он увлекательно рассказывал о встречах с Масариком-отцом в горах, в Топольчанах, куда он был вхож с первого дня своего приезда. Через год он уже всецело был поглощен банковскими делами, теперь от него зависело дать или не дать той или иной центральноевропейской стране кредиты в фунтах стерлингов, свести или не сводить английских дельцов Сити, приехавших полуофициально в Прагу, с чешскими банками, где всюду сидели люди, доверявшие ему. На короткое время (в 1925 году) он ушел из директоров Англо-Чехословацкого банка (так он тогда назывался) и принял пост директора секретного отдела в Англо-Австрийском банке, но скоро стал сочетать обе эти должности, ощущая старую тягу к засекреченной деятельности политической службы. «Жизнь была довольно приятная. Мои директора занимались вопросами экономического и политического развития в странах Центральной Европы, а я составлял для них ежедневные реляции, держа тесную связь с их представителями в Лондоне; Германии и Италии тоже вскоре удалось включиться в список стран, которые я обязан был контролировать», – писал он позже. Это последнее обстоятельство, между прочим, облегчало Муре свидания с ним в этих двух странах. Это было написано им в его книге воспоминаний с многозначительным названием: «Отступление от славы» (другой том, вышедший в 1947 году, был назван «Приходит расплата»).
В 1927 году он продолжал свой роман с «Женей», актрисой МХТ, которой он позже помог выйти на немецкую сцену. В Вене он встречался с П. Л. Барком, последним царским министром финансов, делавшим свою вторую карьеру в лондонских банках, а в Лондоне, во время своих наездов, он несколько раз завтракал с М. И. Терещенко, министром финансов Временного правительства, зарабатывавшим на биржевых операциях большие деньги.
Наезжая в Лондон, он по-прежнему наблюдал «веселую путаницу в наших отделах секретной службы» и был этим отделам близок, потому что у него «было широкое практическое понимание политических, географических и общеэкономических проблем государств Центральной Европы». В том же году, побывав в Загребе, который он любил, он съездил в Венецию, а потом в Мюнхен, где оказался в день рождения старого Гинденбурга (восемьдесят лет). Это навело его на мысль добиться интервью у низложенного кайзера Вильгельма II, живущего на покое в Голландии. Он должен был заручиться согласием «Ивнинг Стандард» такое интервью напечатать. Аудиенция была получена у Бивербрука на дому. На него произвели впечатление два концертных рояля в зале и подмостки, на которых еще не так давно танцевали Нижинский и Карсавина, Данилова и Мясин. Бивербрук заключил с ним договор и согласился на его поездку в Доорн. Интервью было получено, и с кайзером Локкарт не прерывал отношений до 1939 года. При свидании Бивербрук пошел на все его условия и говорил, что считает его первым знатоком России и славянских стран. Вечер этого дня он провел с Яном, в его квартире при чехословацком посольстве. Оба были рады встрече, и Локкарт вдруг почувствовал, что рад быть в Лондоне, и пропал старый страх: он больше не боится никого, ни отца, ни жены, ни, как когда-то, бабушки.
С женой они жили теперь на разных квартирах, и он выезжал в свет с Томми. Она ввела его в круги английского аристократического общества (через несколько лет Локкарт уже играл в гольф с Эдуардом VIII и бывал у миссис Симпсон). Его контракт с Бивербруком тешил его самолюбие, и его новая работа, сочетавшая обязанности «светского фельетониста» и «центрального» (или редакционного) комментатора, понемногу стала увлекать его.
Газета «Ивнинг Стандард» считалась, по сравнению с серьезной прессой, газетой бульварной. Тираж ее был огромен. «Дейли Экспресс» и «Санди Экспресс» также принадлежали Бивербруку. Популярная газета «делала в Англии погоду». Локкарта сразу взяли в оборот. Не успел он приехать от кайзера из Доорна, как Бивербрук сказал ему, что он ждет о него не только фельетонов и статей, но и книги, книги об его авантюрах в России, потому что ни для кого не секрет, что его пребывание там было цепью авантюр: как он там дружил с Троцким, как конспирировал с контрреволюцией и как сел в тюрьму. И кто была та особа, которая освободила его. Локкарт смутился: не она меня освободила, – сказал он, – я ее освободил. Благодаря дипломатическому иммунитету… Невозможно себе представить, чтобы Бивербрук, бывший в 1918 году министром информации в кабинете Ллойд Джорджа, не знал, что Локкарт был послан в Россию Ленина как простой наблюдатель, и никакого статуса, дающего иммунитет, никогда не имел. Но Локкарт был готов на все, чтобы только не распалась когда-то созданная легенда. Он повернул разговор в другую сторону. Бивербрук оценил его щепетильность: он в лице Локкарта приобретал настоящего джентльмена.
Разговоры о кинофильме по книге его воспоминаний начались еще до того, как он приступил к работе над самой книгой. Обедая у Бивербрука с Сэмюэлом Голдвиным, голливудским королем кино, Локкарт, сидя с ним рядом, услышал его вопрос: «Когда будет закончена ваша книга?» «Если мне дадут отпуск, прежде чем запрячь меня в газетную работу, то через два года», – ответил Локкарт. Да, сказал Бивербрук, он даст ему отпуск для написания книги. И вот Локкарт, счастливый, свободный, едет в 1929 году по всей Европе – свою поездку он называет «мой континентальный тур», – по примеру великих англичан прошлого. Он теперь свой человек у ростовщиков и покрывает с их помощью часть своего, еще пражского, долга. Он едет в Париж, в Германию, в Швейцарию. В дневнике он записывает: «Я хотел повидать сына в школе в Швейцарии. Мура возвращалась в Берлин после того, как долгие годы работала секретаршей и переводчицей у Горького в Сорренто. Женя тоже была там в Берлине, она хотела со мной посоветоваться по поводу одного кинематографического контракта»…[51]
В Берлине он задержался на неделю. Там Мура виделась с ним. Какую европейскую столицу назвала она ему как свое постоянное местожительство, мы не знаем. Но ее сын Павел в это время тоже учился в школе в Швейцарии (как она сказала Локкарту), и она ехала к нему. Они обедали в известном берлинском ресторане Ферстера. «Я спросил ее о Горьком. Он теперь окончательно решил бросить Запад и посвятить остаток жизни развитию и образованию новой России. Со времени его возвращения в объятия большевиков свыше трех миллионов экземпляров его сочинений проданы в одной только России. Русский народ молится на него, как на Бога». Но Локкарта, несмотря на его уважение к Горькому, беспокоило, что писатель, всю жизнь боровшийся с тиранией, в шестьдесят два года уверил себя, что тирания, насилие, уничтожение личной свободы оправданы, если ведут к высокой цели.
На следующий день он был в германском министерстве иностранных дел, был принят Штреземаном и Кюльманом, промышленником Симменсом. У него кружилась голова от политики, отношений с людьми самых различных уровней, романа с Женей, писем леди Росслин и открывающихся перед ним для карьеры новых дорог. В трезвые минуты он говорил себе: «Мне сорок один год. Я за двадцать лет переменил пять профессий». Но это не мешало его хорошему настроению, наоборот, ему казалось, что жить становится все интереснее.
Его книга «Мемуары британского агента» была сдана в печать, и он написал Муре об этом, считая, что она, своим отношением к нему и спасением его жизни, в котором сыграла такую роль, заслужила того, чтобы он показал ей, что он о ней пишет, и дала бы свое согласие это опубликовать. Он никак не мог ожидать ответа, который он от нее получил. В дневнике мы читаем:
Сегодня утром был для меня удар – письмо от Муры, в котором она требует изменений в той части моей книги, которая касается ее. Она хочет сделать все более сухо и деловито. Она хочет, чтобы я ее называл «мадам Бенкендорф» с начала до конца. Она хуже, чем викторианская старая дева. А почему? Потому что я написал, что четырнадцать лет назад у нее были вьющиеся волосы, в то время как они «всегда были прямые». Поэтому мое описание фальшиво, легкомысленно и т. д. и ясно, что весь эпизод ничего для меня не значил! Поэтому: вся любовная история – или ничего! Это будет трудно сделать. Тем не менее придется в книге кое-что изменить. Она – единственная, кто имеет право требовать изменений.
Книга тем не менее вышла и имела в Англии и США огромный успех. Она принесла ему деньги и славу и была переведена на многие языки. Через два года в Англии вышел на экраны фильм «Британский агент», который остался в истории кино как один из лучших авантюрно-исторических фильмов не только по своему содержанию – Россия, революция, заговор, тюрьма, любовные перипетии англичанина с русской, – но и потому, что самого Локкарта (Стивен Лок) играл большой английский актер Лесли Говард. Муру (Елена) играла Кэй Фрэнсис, красивая, черноволосая, большеглазая актриса, с нежным, мягким лицом и тонкой талией. Ставил фильм Майкл Кёртис, известный в то время режиссер. Пресса писала восторженно: «Сюжет, богато прошитый потрясающими драматическими моментами, прекрасно и живо использован на экране. Это – эпизод из книги Р. Брюса Локкарта. Лесли Говард играет в мужественном и в то же время мелодраматическом стиле». Два момента фильма, по мнению критика нью-йоркской «Таймс», могли бы быть сделаны более тонко: во-первых, апогей личных романтических переживаний молодых любовников на фоне величайшей революции нашего времени может показаться зрителям не таким уж существенным, во-вторых, в конце, когда Кэй Фрэнсис смело объявляет Ховарду, что она прежде всего – женщина, и только потом – чекистка и шпионка. Наряду с Лениным в фильме были показаны и другие большевистские герои со странными фамилиями: Зубинов и Калинов (последняя, очевидно, была составлена из Калинина и Корнилова). Но в те времена Голливуд был известен своими несуразными русскими именами (а его влияние было очень сильно) – русские сюжеты были в большом ходу, и в каждом фильме появлялся кто-нибудь с немыслимой фамилией; был даже фильм, где две русские принцессы назывались Петрушка и Бабушка.
Локкарту было прислано приглашение на просмотр фильма, и он пошел, взяв с собой Муру. Оказалось, что просмотр назначен только для него, других приглашенных не было. Они оба сидели в центре небольшого зала, который был пуст и поэтому в первую минуту показался им огромным. В этой пустыне, в темноте, в молчании, она переживала прошлое, не смея дотронуться до его руки, вероятно, боясь, что, если она это сделает, она навсегда потеряет его. Возможно, что он пожалел, что пригласил ее прийти с ним, он, вероятно, подозревал, что ей было тяжело, но радость и гордость, что хороший фильм был сделан по его хорошей книге, тешили его тщеславие. Когда все кончилось, она спрятала от него лицо, и они разошлись на улице в разные стороны.
Теперь, когда он начал новую карьеру и из банкира стал автором нашумевшей книги, успешным киноавтором и журналистом в большой газете, его любимым местом стал изысканный «Карлтон-грилл», место не для всех, но для тех, кто был волею судьбы включен в число достойных (и их гостей), место более похожее на клуб, чем на ресторан. Там он ежедневно завтракал, днем заезжал в свой клуб, вечерами бывал в театрах и концертах, если не бывал в лондонском доме Бивербрука, где между выступлениями актеров, светским разговором и ужином хозяин дома обсуждал с избранными материал для ближайших номеров своих газет. Субботы и воскресенья проводил он в Сюррэй, в загородном дворце Бивербрука, куда уезжал в пятницу вечером и возвращался в понедельник утром.
Локкарт в газете был и фельетонистом, и автором серьезных статей на политические, политико-философские и прежде всего – актуальные темы иностранной политики. Они отличались той же живостью, которой отличался его разговор. Он тогда не мог предвидеть, что останется в газете до 1938 года (когда его вернут на военно-политическую работу), и с увлечением учился журнализму, выказывая при этом свою обычную способность быстро схватывать и усваивать нужное и отбрасывать ненужное. Кое-кто, кто в свое время благословил его на дипломатическое поприще, считал, что он растрачивает свои таланты на страницах желтой прессы, и есть одно свидетельство (от июня 1931 года), как Мура относилась к его газетной работе. Она сказала ему: «Возьмите себя в руки. Вы достойны лучшего, чем играть роль лакея Макса [Бивербрука]». Она не могла простить ему его непримиримой ненависти к советскому режиму, которую она рассматривала как ненависть к России. Эти два понятия постепенно стали сливаться для нее в одно. Она не была исключением: известный, хоть и не слишком большой процент эмигрантов, так же, как она, постепенно приходил – через запутанную диалектическую сеть колебаний, оценок и переоценок – к убеждению, что любить родину (или, как тогда начали писать, «дорогую Родину») значит принимать все, что в ней есть, кто бы ею ни управлял. Большинство эмиграции по-прежнему держалось того мнения, что «узурпаторы в Кремле» мучают русский народ, который хочет демократии, и только ничтожная часть ее считала, что, если случилось то, что случилось, значит были для этого причины, глубоко лежащие как в историческом прошлом страны, так и в природе русского человека.
На слово «лакей» Локкарт не обиделся. Она была нужна ему, через нее он сохранял связи с русскими кругами, с русской действительностью. Он постепенно делался правой рукой Бивербрука, который ему оказывал полное доверие. Локкарт – ни тори, ни либерал, скорее – консерватор, но без феодальной окраски, общаясь с аристократами Лондона, всегда находил там свое место среди друзей. Он ненавидел и презирал мещанство, он был далек от преклонения перед традиционным монархизмом, смотря на династию, как на одно из необходимых Англии государственных учреждений. Он высоко ценил перемены в России, хотя уже в это время знал об идущих и усиливающихся репрессиях, в нем оставалось уважение к Ленину, как к значительной фигуре нашего времени, и он причислял его к пророкам своей юности, куда, между прочим, входили и Вальтер Скотт, и Наполеон.
Весь день – разговоры, пища для фельетониста, встречи с людьми, важными и не очень важными, завтраки с ними, новости, идущие из парламента, палаты лордов, министерств, литературных кругов и светских; он слушает всех, от премьер-министра до представителей богемы; сегодня это мировой известности пианист, завтра – американский король стали, послезавтра – советский посол Майский, эмигрант Керенский, за ним – старый знакомый Освальд Мосли (в то время еще не национал-социалист), а на следующий день – Беатриса и Сидней Уэбб, и Рэндольф Черчилль, одно время – помощник Локкарта в его ежедневном газетном «Лондонском дневнике».
Его фельетоны имели большой успех, Бивербрук даже хотел просить его перейти в другую его газету, «Дейли Экспресс», но Локкарт не соглашался: там было бы больше денег и больше славы, но… надолго ли его там могло хватить? И он отказывается и остается в «Ивнинг Стандард», где теперь его «светский фельетон» как-то незаметно начинает сливаться в одно с политическим, потому что все «светские» знакомые и видные лица в лондонском свете в то же время крупные имена в политике – Уинстон и Невилл, и Остин, и Рамзи, и Ван (Ванситтарт) и Том (Мосли). Он уже не только спец по России и Центральной Европе, он спец по германской политике, он лично знает всех на верхах Веймарской республики. С ними всеми он ест и пьет, и это начинает разрушать его здоровье. Запись в дневнике: «Пьян, болен, в долгах, в трех ночных кабаках за одну ночь… Нет силы воли бросить пить. Развратник и лгун».
Вечерний смокинг каждый вечер, лорд Ротермир, лорд Нортклифф, Сомерсет Моэм, и первый секретарь советского посольства, и какой-то немецкий принц – все ему нужны, он работает на свою газету по двенадцать часов в сутки. По воскресеньям он гость в родовых поместьях своих друзей, и в загородных дворцах старой и новой буржуазии, промышленников, газетных воротил, международных дельцов. Его называют фактотумом Бивербрука, он нарасхват. И все идет на пользу его фельетонам: сплетни об Альфонсо XIII, новая книга Уэллса, где он собирается наконец сказать, что, по его мнению, надо делать, чтобы спасти цивилизацию, и назначение Керзона на новую должность, и званый вечер у леди Кунард.
Все идет ему на пользу. И встречи с Мурой необходимы ему. У нее большой круг знакомств – на самых различных уровнях лондонского (или даже международного) общества. Он определяет ее окружение: «она – среди иностранцев, умных и незаметных» (между ними – и Р., и Г. А. Соломон, помогавшие ей когда-то в Ревеле). Он никогда не говорит ей о британской политике или об Англии, только о Центральной Европе, о Восточной Европе, о Прибалтике и России. Она все еще ездит в Прибалтику по одним им обоим ведомым делам. Она рассказывает ему анекдоты о пребывании в Советском Союзе Андре Жида, о визите Ал. Н. Толстого в Лондон. Несмотря на ее холод после прочтения его мемуаров и особенно – после фильма, они продолжают встречаться, они связаны теперь деловыми узами. Он записывает:
Завтракал с Мурой в Савое. Она едет в Геную сегодня и потом в Берлин. Говорит о новой книге Арнольда Беннетта. Уэллс согласен с Максом, что это – дрянь. Мура говорит, что Дороти Честон надоела Беннетту и он потерял всякое вдохновение после того, как она запретила ему носить рубашки с незабудками. Бедный Горький зарабатывает не более 300 фунтов стерлингов в год, не может вывести деньги из России, где его книги продаются по 2.700.000 экземпляров в год. Он живет чувством, не умом, и не умеет относиться критически…
(Октябрь 1930)
Письмо от Муры… Она пишет мило и весело. Она женщина широкого ума и широкого сердца.
(Январь 1931)
Днем Мура в «Веллингтоне». Сидели с ней до 8:30, пили херес. Потом пошли в венгерский ресторан, где сидели до 2-х ночи. Я чувствовал себя больным после такого питья. Она – как всегда, ей нипочем. Весь вечер, естественно, проговорили о России. Мура думает, мы все ошибаемся насчет русских. Она думает, как Уэллс, что капиталистическая финансовая система сломалась и кончилась и что России удастся ее пятилетний план – может быть, не в пять лет, но в том смысле, что она будет прогрессировать и сделается индустриальной страной, как США. Она видела Горького несколько недель тому назад. Он теперь абсолютный большевик, вернулся к своему классу, верит Сталину и оправдывает террор, от которого раньше содрогался. Он и Мура оба боятся иностранной интервенции. Мура уверяет меня, что недавние процессы в Москве [над вредителями] были всамделишными, не были выдуманы правительством.
(Март 1931)
Завтракал с Мурой. Она показала мне письмо Горького. Он просит ее прислать ему английские книги по истории английской карикатуры. Он очень любит животных… В Петрограде во время голода у него был датский дог; однажды он ушел из дому и не вернулся. Его съели голодающие Петрограда.
(Январь 1932)
Завтракали с Мурой в ресторане «Эйфелева башня».
(Июнь 1932)
Пошел с Мурой на час на матч Англия – Индия.
(Июнь 1932)
Завтракал с Мурой, которая вернулась из Германии. Горький был очень болен в Берлине – опять осложнение с легкими. Лечил его профессор Краус. Давали кислород. Возраст – 64. Не позволили ему поехать в Голландию на антимилитаристский конгресс. Большевистская профсоюзная делегация хотела, чтобы он поехал в Париж. Мура протестовала (из-за его нездоровья).
(Сентябрь 1932)
Завтракал с Мурой. Уэллс вернулся в Англию из Грасса на месяц, повидать друзей. Он пригласил Муру в пятницу на пьесу Шоу «Плохо, но правда» («
(Сентябрь 1932)
Завтракал с Мурой в Беркли-грилле и пил кофе с Г. Дж. Уэллсом, который тут же завтракал с какой-то весьма прельстительной молодой американкой. В 66 лет Уэллс выглядит чудно как молодо. У него кожа на лице – на двадцать лет моложе. Он пишет роман о мире, каким он будет через 100 лет… Мура резко ссорится с ним из-за России и международной политики.
(Октябрь 1932)
Мой завтрак с Уэллсом был довольно скучен. Я опоздал на четверть часа. Томми и Гарри [леди и лорд Росслин] пришли в ресторан, чтобы посмотреть на Муру. Другие мои гости были: Бернсторф [немец, анти-наци, позже казненный Гитлером] и Рэндольф [Черчилль]. Уэллс придирался ко всем, потому что Мура говорила с Бернсторфом и хотела, видимо, владеть разговором… Мура выехала в Париж. Уэллс поехал ее провожать…
(Октябрь 1932)
Видел Муру в 6:30. Она говорит, что Гарольд [Никольсон] завидует моему успеху. Они едут с Уэллсом в Париж, а затем – в Сорренто к Горькому… Она показала мне открытку, на ней Эйч-Джи написал мелким аккуратным почерком: Дорогая Мура! Нежная Мура! Он посылает ей много денег. Делает подарки.
(Ноябрь 1932)
Завтракал с Мурой в «Перрокэ». Она едет с Уэллсом в Зальцбург в июне. Она только что вернулась из Берлина… Мурины истории всегда забавны.
(Май 1933)
Мура вернулась.
(Июнь 1933)
Завтракал с Мурой… Мура говорит мне, что в этом году Горький не приедет в Италию, но поедет в Крым… Горький сказал Муре, что при открытии Беломорского канала бывший министр путей сообщения Временного правительства Некрасов рыдал от радости, глядя на это достижение, которое было осуществлено советской властью в России! Он работает на постройке канала.
(Сентябрь 1933)
Завтракал с Мурой. Она сильно нападала на меня за то, что я не рву с Бивербруком, и за мою слабость и трусость. Говорит, что просто позор, что я проституирую мой талант. Люди не напрасно говорят, что я поверхностен и беспринципен, – я действительно и поверхностен, и беспринципен. Это все правда.
(Июнь 1935)
Само собой разумеется, что Уэллс никогда не ездил в Сорренто к Горькому, ни один, ни с Мурой, но ей нравилось создавать легенду о близости Уэллса и Горького: она рассказывала об их долгих беседах еще в 1906 году в Америке, и потом опять, при встречах в Лондоне. Это была неправда: в США Горький и Уэллс виделись среди других гостей один раз на приеме у Уильтшайра, а в Лондоне в 1907 году только мельком, поговорив несколько минут. Мура позже опубликовала, с несколько кокетливым предисловием, пять писем Уэллса к Горькому – почему только пять, осталось необъясненным. Но она также любила подчеркивать легенду о дружбе Уэллса с Локкартом, – они изредка встречались в «Карлтон-грилле», и несколько чаще в годы второй войны, пока «Карлтон-грилл» все еще существовал: он позже был разрушен во время бомбежки.
В том, что Мура ездила в Лондон с середины 1920-х годов, не может быть сомнений. Но когда она впервые поехала туда (уже не для встреч с Бэрингом), точно сказать невозможно. Это могло быть в конце 1925 года: она отсутствовала в доме Горького в сентябре (ее не было там в день обыска на вилле) и в декабре. Это могло случиться и в 1926 году. Из рассеянных в некоторых биографиях Уэллса сведений явствует одно: к 1927 году знакомство было возобновлено, началась нерегулярная переписка, и Мура опять начала играть роль в жизни Уэллса.
В 1927 году Мура дала ему знать из Лондона в Эссекс, где у него был дом, в котором жила его больная жена Джейн, что она приедет ее навестить (они были светски знакомы) – приедет в дом, где он прожил бóльшую часть своей жизни, где выросли его сыновья и где он был в свое время так счастлив. Джейн была его второй женой: с первой, Изабеллой, он разошелся еще в 1894 году, и Джейн всю жизнь мучилась, что разрушила его семейную жизнь и построила свое счастье на несчастье Изабеллы. В свое время Джейн взяла в дом больную Изабеллу, и вторая жена Уэллса выходила первую. Чувствуя свою вину, Джейн считала себя не вправе роптать на измены Уэллса, и давно примирилась с ними. Она носила темные платья, у нее был тихий голос, и она в обществе всегда старалась быть незаметной, но принимала и кормила обедами иногда до сорока человек, известных всему Лондону людей, влиятельных и знаменитых, и их блестящих, шумных, холодных жен.
В середине 1920-х годов, разорвав с Ребеккой Уэст, Эйч-Джи сошелся с женщиной, которая постепенно стала его внутренним и внешним врагом. Между тем, любя больше всех мест на свете французскую Ривьеру, он начал строить (по своим рисункам и планам) дом в Грассе, в холмах, в 20 километрах от побережья, в чудной местности, с широким видом на даль, поросшую эвкалиптами, магнолиями и мимозами, сквозь которые было видно Средиземное море. Вид был на старый и новый Канн, на далекий и узкий мыс Антиба, из-за которого летними вечерами, в полнолуние, всходил красно-золотой огромный месяц.
Уэллс обожал этот дом с первого дня, как заложил первый камень, и до того момента, когда ему пришлось оставить его. Всю жизнь он мечтал о таком доме, в райском климате, в центре средиземноморского побережья. Все должно было быть удобным и красивым: удобным ему для писания его книг о перестройке мира, воспитании человечества, о – если потребуется – насильственном его приобщении к прогрессу и красивым для того, чтобы каждое утро радоваться ему и восторгаться им и приглашать гостей – именитых, знаменитых, влиятельных и умных мужчин и родовитых, элегантных и умных женщин, – которые бы восторгались им тоже. И когда дом был готов, он почувствовал, что та, с которой он собирался жить всю жизнь (ему было шестьдесят лет, ей было тридцать восемь), оказалась женщиной ревнивой, циничной, болтливой, требовательной, тщеславной, подавляющей его своими капризами.
Она была наполовину голландка, наполовину итальянка, и всюду в послевоенной Европе чувствовала себя дома и нигде не могла, да и не хотела, ужиться. Женщины ее поколения, кочевавшие в те годы по миру с большими денежными возможностями, с огромной долей дерзости, если и не обладали молодостью и красотой, то, несомненно, обладали вкусом в одежде, умением держать себя с окружающими, были в меру начитаны, а главное – совершенно свободны: свободны от мужей, детей, привычек и взглядов прошлого времени; они пришли на смену тем женщинам-птицам, или женщинам-львицам, которые в прошлом поколении всегда носили на себе печать жертвы мужчин, всегда – за редкими исключениями – проигрывая свою игру и как-то жалко заканчивая свою жизнь то под колесами поезда, то приняв яд, то спиваясь и нищенствуя в какой-нибудь европейской богадельне, где им не вставляли зубов и не красили волос, и где какой-нибудь новый остроглазый Золя мгновенно догадывался, что именно с ними произошло.
Одетт Кеун пришла в 1920-е годы владеть миром, взять мир приступом, кусать и царапать всех, кто ей в этом мог помешать; она вела себя так, как вели себя многие женщины ее поколения, освобожденные раз и навсегда от викторианской морали и научившиеся по-новому разговаривать с себе подобными: писать книги? Она может. Она уже издала одну – описание своего путешествия в Советскую Россию (она писала по-французски, книга называлась «Под Лениным», и Уэллс написал о ней лестную рецензию – это было поводом к знакомству). Рисовать пейзажи? Она считала, что прекрасно это делает. Никто не понимал музыку, как она, и о балете и международной политике она имела (по ее пониманию) самые блестящие и неожиданные суждения.
Уэллс, переехав в свой новый дом, на который приезжали любоваться знакомые и незнакомые, очень скоро понял, что две задачи ему будет трудно и, может быть, даже невозможно разрешить: во-первых, как продолжать жить с Одетт и, во-вторых, как с ней расстаться. Она не только не позволяла ему отлучаться из дому больше, чем на несколько часов, но она была из той породы, которая, если дело дойдет до кризиса, обратится к сыщику и устроит за ним слежку, и доведет дело до газет, если не до суда, в конец разорит его и – увы! – опозорит.
Злясь на самого себя, он тем не менее начал борьбу и время от времени выезжал по своим литературным и общественным делам в Лондон, не говоря уже о делах семейных и свидании с сыновьями, с которыми, всеми тремя, он был всегда в самых лучших отношениях. Там, в Лондоне, он был членом нескольких клубов; у него всегда по меньшей мере одна книга находилась в печати; он встречался с мировыми знаменитостями, какой был сам, – обедал с Черчиллем (и польщен был Черчилль, не Уэллс), завтракал с Бивербруком и Ротермиром, державшими в руках лондонскую популярную прессу, кружился среди поклонников и поклонниц, каждое его слово встречавших с восторгом. Его рвали на части – приглашали в ложу Ковент Гардена, на прием к леди Колефакс. В его лондонском доме, все еще хранящем дух его прошлой свободной жизни, было тихо и уютно, и тысячи книг стояли на полках, и телефон звонил – не прямо к нему, но к секретарю, который ограждал его от ненужных ему посетителей, друзей, читателей, почитателей, влюбленных женщин, от неуважительных и неуважаемых критиков и назойливых собратьев по перу.
То, что он не считал ночь с Мурой пустяком, о котором можно легко забыть, доказано тем фактом, что он, вернувшись тогда из России, без обиняков сказал Ребекке, что он «спал с секретаршей Горького». Уэллс не любил изысканных выражений и называл излишнюю деликатность лицемерием. Ребекка, хотя и считала себя передовой женщиной и взяла свой псевдоним, как известно, из «Росмерсхольма» Ибсена, долго плакала. Но прошло пять лет, и он сказал о том же Одетт Кеун. Одетт пришла в неистовство, запретила ему ездить и в Париж, и в Лондон, и грозила разбить какой-то очень красивый и дорогой предмет, который стоял у него на камине. Теперь она каждый раз, как он выезжал, писала ему ежедневно о том, что ей совершенно нечего делать в доме на Ривьере и что она покончит с собой, если он сейчас же не вернется. Но он не возвращался, и к концу 1920-х годов, как сообщают его биографы, от нерегулярной переписки с Мурой он перешел к регулярным встречам с ней.
Джейн знала обо всем, у него была привычка выбалтывать ей все: она знала про его роман с Эмбер, у которой от него была дочь, знала о десятилетней связи его с Ребеккой, и о связи с графиней Елизаветой фон Арним, с которой он все еще продолжал вести дружбу. И конечно – про Одетт Кеун, и про его дом на Ривьере. И когда Мура приехала к завтраку, она знала и про «горьковскую секретаршу», но она была уже настолько тяжело больна, что ее это не беспокоило. Мура пробыла в Эссексе до вечера и увидела, как убит Уэллс приговором докторов: Джейн умерла в том же году, не дожив до зимы. Но Мура знала, что главное препятствие не было устранено, и он сам не делал секрета из того факта, что во Франции оставалась его любовница и он не был свободен: оба знали, что Одетт была женщиной, которая не собиралась легко его уступить.
Уэллс теперь сознавал, что жизнь Муры с Горьким идет к концу, что Горький решил поехать в Россию будущей весной (1928 год)[54], попробовать пожить там, посмотреть на достижения и превращения и выяснить, хватит ли у него здоровья, чтобы жить там постоянно, если не в Москве, так в Крыму. Гонорары Госиздата становилось получать все труднее в связи с новыми запретами на вывоз денег из Советского Союза. По рассказам Муры Локкарт знал, что все эти годы она вела корреспонденцию Горького на трех языках (по-русски он всегда писал сам и всегда от руки). Она говорила, что он поступает правильно и что она всегда знала, что это случится, и была к этому готова. Но что Горький на это решится не немедленно, она тоже знала; могло пройти несколько лет (и состоятся несколько поездок в Россию), прежде чем он сделает окончательный шаг.
Затем Уэллс стал появляться на лондонском горизонте все реже: у него было слишком много обязательств, намерений, планов, обещаний, данных направо и налево, публичных выступлений, и давняя привычка выпускать по одной книге в год, или во всяком случае – стараться это делать. Романы его чередовались в эти годы с книгами политическими, многие называли их философскими: как переделать мир, как всем стать счастливыми, как вести человечество к прогрессу. И эта новая его стадия, окончательно укрепившаяся в конце 1920-х годов, с ее проклятыми вопросами, которые надо было разрешать, но разрешения которым не было, вела к еще более проклятым: а что, если человечество не захочет идти к прогрессу, нужно ли будет (и можно ли?) бить его палкой по голове, чтобы оно шло, куда требуется?
Параллельно с этим росла его особая болезненная реакция на критику. «Никто не смеет меня судить! Я все знаю, я знаю, что