Манн Томас
Непорядок и раннее горе
В качестве основного блюда были поданы только овощи – капустные котлеты; поэтому вслед за ними сервировался холодный пудинг из отдающего мылом и миндалем порошка, лишь недавно появившегося в продаже, и пока Ксавер – юный слуга в шерстяных белых перчатках, желтых сандалиях и полосатой куртке, из которой он несколько вырос, – водружает его на стол, «большие» осторожно напоминают отцу, что сегодня гости.
«Большие» – это, во-первых, восемнадцатилетняя Ингрид, кареглазая, весьма привлекательная девушка, которой предстоят выпускные экзамены – скорее всего, она их сдаст, хотя бы уже потому, что вскружила голову всем преподавателям и самому директору настолько, что те положительно во всем ей потакают; впрочем, Ингрид отнюдь не думает воспользоваться аттестатом зрелости, а, полагаясь на свою приятную улыбку и столь же приятный голосок, а также на ярко выраженный, забавный дар подражания, хочет поступить на сцену, – и, во-вторых, ее брат Берт, светловолосый семнадцатилетний юноша, который ни под каким видом не намерен кончать школу, а мечтает как можно скорее окунуться в гущу жизни, стать либо танцором, либо конферансье в кабаре, либо, на худой конец, даже кельнером, но тогда уже непременно в Каире, с каковой целью оц однажды, в пять часов утра, предпринял едва не удавшуюся попытку сбежать из дому. Решительно, он чем-то похож на юного слугу Ксавера Клейнсгютля, своего сверстника, – не то чтобы Берт был с виду простоват, напротив, чертами лица он явно напоминает отца, профессора Корнелиуса, – нет, это совсем иное сходство, скорее только какое-то приближение их обоих к одному и тому же типу, причем главную роль здесь, пожалуй, играет преувеличенная одинаковость в одежде, повадках, во всем облике. У обоих густые, очень длинные волосы, небрежно разделенные пробором, и оба делают одинаковое движение головой, отбрасывая их со лба. Когда один из них, в любую погоду без головного убора, в спортивной куртке, лишь ради кокетства перехваченной кожаным ремешком, слегка подавшись вперед да ещё вдобавок склонив голову к плечу, уходя со двора, отодвигает засов калитки или садится на велосипед, – Ксавер по собственному усмотрению пользуется велосипедами господ, дамским тоже, а в особо безмятежном настроении и профессорским, – доктор Корнелиус, глядя из окна своей спальни, при всем желании не может разобрать: кто это – чужой малый или собственный сын? У них вид русских мужичков, думает он, как у одного, так и у другого, и оба они отчаянные курильщики, хотя Берт, за неимением денег, курит меньше Ксавера, который довел свою норму до тридцати сигарет в день, предпочтительно марки, носящей имя прославленной кинодивы.
«Большие» называют родителей «стариками» – и не за глаза, а открыто, уважительно и любовно, хотя Корнелиусу всего сорок семь, а жена его на восемь лет моложе. «Достопочтенный наш старик», говорят они, «славная наша старушка». А родители профессора, запуганные, сбитые с толку старики, доживающие свой век у себя на родине, на языке «больших»
именуются «предками». Что касается «маленьких», Лорхен и Байсера, которые обедают наверху с «сизой Анной», прозванной так за сизые щеки, то они, следуя примеру матери, зовут отца просто по имени – «Абель».
Это милое, фамильярно-доверчивое обращение звучит необычайно потешно, особенно когда его лепечет сладкий голосок пятилетней Элеоноры, – судя по сохранившимся детским фотографиям госпожи Корнелиус, она очень похожа на мать, и профессор в ней души не чает.
– Старикашечка, – вкрадчиво говорит Ингрид и кладет свою большую, но красивую руку на руку отца, который, следуя бюргерскому, не лишенному здравого смысла обычаю, восседает во главе семейного стола, напротив жены,
– слева от него сидит Ингрид. – Милый родитель, разреши мне коснуться того, что, бесспорно, улетучилось из твоей памяти.
Сегодня после обеда должен состояться «детский крик на лужайке», с селедочным салатом в качестве гвоздя программы. Так что не падай, пожалуйста, духом и не унывай: в девять часов все будет кончено.
– А? – – говорит профессор, и лицо у него вытягивается. – Ну что ж, хорошо. – И он кивает толовой в знак того, что подчиняется неизбежности, – А я думал… Разве сегодня? Да, да, четверг. Как время бежит!
И когда же они пожалуют?
– В половине пятого, – отвечает Ингрид, которой брат неизменно уступает первенство в переговорах с отцом. Значит, у Корнелиуса еще есть время отдохнуть наверху, куда не доносится шум. От семи до восьми он все равно гуляет, а при желании может даже ускользнуть через террасу.
– О! – бурчит Корнелиус, как бы подразумевая: «Не надо преувеличивать!»
Но тут вступает Берт:
– Ведь это единственный вечер, когда Ваня не занят в спектакле.
В другой день ему пришлось бы уйти в половине седьмого. Гости были бы очень огорчены.
«Ваня», Иван Герцль, первый любовник, восходящее светило Государственного театра, в большой дружбе с Ингрид и Бертом, которые частенько пьют у него чай и навещают его в театральной уборной. Он артист новейшей школы и, с точки зрения профессора, ведет себя на сцене крайне неестественно: принимает вычурно-танцевальные позы и надсадно воет.
Профессора истории этим не купишь, но Берт крепко подпал под влияние Герцля и даже стал подводить глаза, что не раз уже вызывало неприятные, но остававшиеся беа последствий объяснения с отцом. С бесчувственностью юности к душевным терзаниям старших Берт заявляет, что все равно он будет подражать Герцлю в каждом его движении не только если изберет карьеру танцора, но даже и сделавшись кельнером в Каире.
Корнелиус, вздернув брови, склоняется перед сыном, тем самым подчеркивая учтивую сдержанность, отличающую его поколение. Ирония этой немой сцены лишена назидательности и не имеет прямого адреса:
Берт в равной мере волен отнести ее к себе и к сценическим дарованиям своего друга.
– А кто еще придет? – спрашивает хозяин дома.
Ему перечисляют ряд имен, более или менее знакомых, – тех, кто живет здесь же в предместье или в городе, а также нескольких гимназических подружек Ингрид. Кстати, надо созвониться еще кое с кем, например, со студентом и будущим инженером Максом Гергезелем. Произнося это имя, Ингрид тут же переходит на слегка гнусавый, протяжный говорок, по ее мнению отличающий все семейство Гергезелей, и так живо, потешно и правдоподобно подражает ему, что родителям от смеха грозит опасность подавиться невкусным пудингом. Ведь и в нынешние времена нет запрета смеяться над тем, что смешно.
Между тем в кабинете профессора заливается телефон, и «большие» мчатся туда, не сомневаясь, что звонят именно им. Последнее вздорожание многих заставило отказаться от телефона, но Корнелиусам все же удалось сохранить его, как удалось сохранить и дом, выстроенный еще до войны.
Все это благодаря многомиллионному жалованью, которое причитается Корнелиуеу как ординарному профессору истории. Их загородный дом изящен, удобен, хотя за последнее время несколько обветшал, – из-за недостатка строительных материалов его не ремонтируют, – и вдобавок он обезображен железными печурками с длинными трубами. Но в этом обрамлении, где протекала жизнь некогда состоятельных бюргеров, теперь живут не так, как полагалось бы, – убого и трудно, в поношенном и перелицованном платье. Дети не знают иного образа жизни, для них все это в порядке вещей, – они прирожденные пролетарии из собственного особняка. О нарядах они особенно не беспокоятся. Это поколение довольствуется одеждой, отвечающей требованиям времени, – прямым порождением нищеты и изобретательного вкуса, – летом она сводится к полотняной блузе с кушачком и к сандалиям. Бюргерам старшего поколения приходится труднее.
Оставив свои салфетки на спинках стульев, «большие» ушли в соседнюю комнату и беседуют с друзьями. Звонят все больше приглашенные.
Они сообщают, что придут или что не могут прийти, или же договариваются еще о чем-нибудь, и «большие» объясняются с ними на жаргоне, принятом в их кругу, условном наречии, полном забористо-шутливых словечек и выражений, едва доступных пониманию «стариков». Тем временем и родители совещаются между собой о том, чем бы накормить гостей. Профессор проявляет бюргерское тщеславие. Он хотел бы, чтобы, кроме итальянского салата и бутербродов на черном хлебе, был еще и торт или что-нибудь похожее на торт. Но госпожа Корнелиус говорит мужу, что у него непомерные претензии: «Молодые люди не рассчитывают на такую роскошь»; «большие», вернувшись к своему пудингу, поддакивают ей.
Хозяйка дома, от которой Ингрид, правда более рослая, унаследовала свои внешний облике, утомлена и вконец замучена убийственными трудностями ведения хозяйства. Ей следовало бы побывать на курорте, но теперь, когда все пошло кувырком и почва под ногами так неустойчива, это неосуществимо. Она думает только о яйцах, которые необходимо купить сегодня, и все возвращается мыслью к этим яйцам, ценою в шесть тысяч марок; их отпускают только один раз в неделю в определенном количестве и в определенной лавке, здесь, неподалеку, так что дети сразу же после обеда, оставив все другие дела, должны снарядиться в поход за ними. Дани, соседский мальчик, тоже пойдет вместе с «большими», и Ксавер, скинув подобие ливреи, отправится вслед за молодыми господами. Дело в том, что лавка еженедельно отпускает всего пяток яиц на семью, а значит, молодым людям придется заходить туда врозь, поодиночке, да еще под разными вымышленными именами, чтобы обогатить дом Корнелиусов двумя десятками яиц, – излюбленное развлечение для всех его участников, не .исключая и «мужичка» Клейнсгютля, но прежде всего Ингрид и Берта.
Они вообще-то очень любят дурачить и «разыгрывать» ближних; делают это на каждом шагу, лишь бы представился случай, даже и не добиваясь награды в виде пятка яиц. Так, скажем, в трамвае они устраивают целые представления, выдавая себя за совсем не тех молодых людей, какими являются в действительности, и громогласно заводя бесконечные, сугубо обывательские разговоры на местном диалекте, которым обычно не пользуются, в самом обывательском духе толкуют о политике, о дороговизне, о каких-то людях, которых и на свете нет, так что весь вагон сочувственно прислушивается к их неуемной болтовне, хотя и не без смутного ощуще-ния, что здесь не все ладно. Мало-помалу они набираются дерзости и принимаются рассказывать друг другу чудовищные небылицы об этих несуществующих людях. Так, Ингрид способна высоким, ломким, пошло чирикающим голоском сообщить окружающим, что она продавщица и что у нее незаконный ребенок, сын с садистическими наклонностями, который намедни в деревне так безбожно истязал корову, что доброму христианину смотреть тошно. Ингрид так забавно чирикает это «истязал», что Берт готов разразиться хохотом, но, сдержавшись, бурно соболезнует злополучной продавщице и вступает с нею в продолжительное, непристойное и вместе глупое словопрение о природе болезненных извращений, покуда пожилой господин, сидящий напротив и засунувший свой тщательно сложенный билет за перстень-печатку на указательном пальце, считая меру терпения переполненной, не начинает открыто возмущаться тем, что нынешняя молодежь так обстоятельно распространяется на подобные «тёмата» (он употребляет греческое окончание множественного числа от слова «тема»), после чего Ингрид притворно заливается слезами, а Берт лишь отчаянным усилием воли, которого по всем признакам едва ли хватит надолго, обуздывает смертельную ярость, вызванную в нем словами пожилого господина: он сжимает кулаки, скрежещет зубами и весь содрогается, так что пожилой господин, руководствовавшийся только наилучшими побуждениями, поспешно выходит на ближайшей остановке.
Вот в каком духе развлекаются «большие». Телефон занимает не последнее место в их забавах. Они звонят всему свету – оперным артистам, государственным мужам, высоким духовным особам, выдавая себя то за лавочников, то за графа и графиню Манстейфель, и только после длительных препирательств высказывают догадку, что их неправильно соединили. Раз как-то они опустошили вазу, в которой родители хранят визитные карточки знакомых, и рассовали их по почтовым ящикам близлежащих домов, стараясь внести в эту путаницу налет правдоподобия, чем вызвали в квартале великое смятение, ибо как не смутиться, если бог весть кто почел нужным черт знает кого почтить официальным визитом.
Ксавер, теперь уже без перчаток, в которых он прислуживал за обедом, входит в столовую, щеголяя желтым кольцом-цепочкой на левой руке, и, встряхивая волосами, начинает убирать со стола. Пока профессор потягивает свое слабенькое пиво (восемь тысяч марок бутылка) и закуривает сигарету, на лестнице и в прихожей возникает шумная возня – это «маленькие». Они, как обычно после обеда, являются поцеловать родителей и, преодолев сопротивление двери, на ручку которой нажимают совместными усилиями, врываются в столовую, топоча и спотыкаясь о ковер своими торопливыми неловкими ножками в домашних туфельках из красного войлока, на которое сползли носочки. Громко болтая и наперебой выкладывая новости, каждый держит свой привычный курс: Байсер бежит к матери и взбирается к ней на колени, чтобы рассказать, сколько он скушал, и в доказательство предъявить тугой животик, а Лорхен – к «своему Абелю», совсем-совсем «ее» АбеЛю, как и она совсем-совсем «его» Лорхен, потому что девочка чует и, блаженно улыбаясь, впитывает в себя проникновенную и немного печальную, подобно всякому глубокому чувству, нежность, какою отец обволакивает свою девочку, и ту любовь, с какою он целует ее изящно вылепленную ручку или висок, где так мило и трогательно просвечивает голубоватая жилка.
«Маленькие», без сомнения, походят друг на друга, но это скорее неуловимо родственное сходство, усугубленное еще и тем, что их одинаково одевают и причесывают; в то же время они разительно друг от друга отличаются, как, впрочем, и положено мужчине и женщине. Он – ярко выраженный маленький Адам, она – г"Ева. Что касается Байсера, то он словно бы осознает свое мужское достоинство: и без того более крепкий, более коренастый и плотно сбитый, чем сестренка, он утверждает свое превосходство четырехлетнего мужчины всеми повадками, выражением лица, тем, как он говорит, как расправляет плечи и держит руки на отлете, точно молодой американец, а разговаривая, пренебрежительно кривит рот и старается говорить грубоватым, «взрослым» голосом. Впрочем, вся эта несокрушимая мужественность скорее зиждется на его воображении, чем на действительной основе: рожденный и выкормленный в тревожные, смутные времена, Байсер на самом деле наделен легко возбудимой, неустойчивой нервной системой; он мучительно страдает от жизненных неурядиц, вспыльчив, по малейшему пустяку приходит в отчаяние, заливаясь горючими слезами, заходится от ярости и колотит ногами по полу, почему мать о нем печется с особой нежностью. У него круглые и коричневые, как каштаны, глаза, которые подчас чуть косят, так что, вероятно, ему вскоре придется надеть очки, длинный носик и маленький рот. Нос и рот отцовские, что стало еще очевиднее, когда профессор сбрил усы и бородку клинышком (бородку, право же, нельзя было дольше сохранять, потому что даже человек науки рано или поздно вынужден пойти навстречу требованиям современности). Профессор держит на коленях свою Элеонорхен, маленькую Еву, более грациозную и нежную, чем мальчик, и, отведя подальше руку с сигаретой, позволяет тонким пальчикам теребить его очки, разделенные пополам стекла которых (для дали и для чтения) каждый раз по-новому занимают воображение девочки.
В глубине души Корнелиус сознает, что жена поступает великодушнее, отдавая предпочтение мальчику, ибо беспокойная мужественность Байсера, вероятно, более достойна любви, чем ровная прелесть его дочурки. Но сердцу не прикажешь, думает профессор, а его сердце отдано девочке раз и навсегда, с того самого дня, как она вошла в его жизнь и он впервые ее увидел. И теперь, стоит только ему взять Лорхен на руки, он вспоминает то первое ощущение. Это было в залитой светом комнате женской клиники, где через двенадцать лет после рождения старшего брата появилась на свет Лорхен. Когда, ободренный улыбкой матери, он приблизился к стоявшей рядом с большой кроватью кукольно нарядной кроватке и, бережно раздвинув занавески, обнаружил покоившееся на подушках маленькое чудо, совершенное в своей чистой и сладостной соразмерности, с ручками, тогда еще более крохотными, чем теперь, но уже прелестными, с широко раскрытыми, еще совсем синими, как небо, глазами, отражавшими сияние дня, – он мгновенно почувствовал себя плененным, покоренным: это была любовь с первого взгляда и навек. Чувство – нежданное и негаданное в свете разума – тотчас же завладело Корнелиусом, и, радуясь, изумляясь, он понял, что отныне будет во власти этого чувства до конца своих дней.
Впрочем, доктор Корнелиус знает, что с непредвиденностью, с нечаянностью этого чувства и тем более с полной его непроизвольностью дело, если разобраться как следует, обстоит не так-то просто. В глубине души он понимает: не так уж неожиданно пришло и вплелось в его жизнь это чувство, нет, где-то в подсознании он был готов воспринять его, вернее, был к нему подготовлен. В нем зрело что-то трудно преодолимое, чтобы в надлежащий миг выйти наружу, и это «что-то» было присуще ему именно потому, что он – профессор истории – странно, необъяснимо даже… Но доктор Корнелиус и не ищет объяснения, а только знает об этом и втихомолку улыбается. Знает, что профессора истории не любят истории, поскольку она совершается, а любят ее, поскольку она уже совершилась; им ненавистны современные потрясения основ, они воспринимают их как сумбурное, дерзкое беззаконие, – одним словом, как нечто «неисторическое», тогда как сердца их принадлежат связному, смирному историческому прошлому. Ведь прошлое, признается себе кабинетный ученый, доктор Корнелиус, прогуливаясь перед ужином вдоль набережной, окружено атмосферой безвременья и вечности, а эта атмосфера больше по душе профессору истории, чем дерзкая суета современности. Прошлое незыблемо в веках, значит, оно мертво, а смерть – источник всей кротости и самосохранения духа. Шагая в одиночестве по неосвещенной набережной, Доктор Корнелиус внутренне отдает себе в этом отчет. Именно инстинкт самосохранения, тяготение к «извечному» увело его от дерзкой суеты наших дней к спасительной отцовской любви. Любовь отца, дитя у материнской груди – извечны и потому святы и прекрасны. Но все тке эти размышления в потемках приводят Корнелиуса к выводу, что не все ладно с его любовью, – он этого от себя не скрывает и даже пытается теоретически обосновать – во имя своей науки. Есть что-то предвзятое в возникновении его любви, какое-то враждебное сопротивление совершающейся на его глазах истории, предпочтение прошлого, то есть смерти. Странно, очень странно, и все же это так. В проникновенной нежности к сладостной маленькой жизни, к своей плоти, есть что-то связанное со смертью, противоборствующее жизни, – что ни говори, это досадно и не слишком хорошо, хотя, разумеется, надо быть одержимым идеей аскетизма, чтобы ради подобных умозрительных рассуждений поступиться столь высоким и чистым чувством, вырвать его из сердца.
У него на коленях сидит девочка, болтая в воздухе стройными розовыми ножками, а он, шутливо вздернув брови, нежно и почтительно беседует с нею, восхищенно прислушиваясь к тому, как Лорхен ему отвечает и своим сладостным высоким голоском лепечет «Абель». Он обменивается выразительными взглядахми с женой, которая нянчится со своим Байсером и нежно журит его, уговаривая быть умным и благовоспитанным, потому что не далее как сегодня, при очередном столкновении с жизнью, он снова впал в неистовство и завывал, как беснующийся дервиш. Порою Корнелиус с некоторым сомнением поглядывает и на «больших», – быть может, и они не чужды научных выводов, что приходят ему на ум во время вечерних прогулок? Возможно, но по ним это незаметно. Упершись локтями в спинки своих стульев, они снисходительно и не без иронии взирают на родительские утехи.
На «маленьких» искусно вышитые платьица из плотной ткани краснокирпичного цвета, когда-то принадлежавшие Ингрид и Берту, совершенно одинаковые, только что у Байсера из-под платья выглядывают короткие штанишки. Подстрижены дети тоже одинаково, «под пажа». Светлые волосы Байсера, кое-где потемневшие, принимают самые различные оттен ки и растут как попало, торчащими вихрами – похоже, что он неловко на себя нахлобучил потешный паричок. А каштаново-коричневые мягкие и блестящие, как шелк, волосы Лорхен не менее прелестны, чем она сама.
Они закрывают ей ушки – как известно, разной величины. Одно – вполне нормальное, другое же – не совсем правильной формы и, бесспорно, слишком большое. Отец иногда отводит мягкую прядку волос и, словно впервые обнаружив этот маленький недостаток, преувеличенно изумляется, чем очень смущает и в то же время очень смешит свою Лорхен. Ее широко расставленные глаза отливают золотом, в ласковом и ясном взгляде лу чится нежность. Бровки светлые. Носик еще совсем не определившийся, ноздри вырезаны широко, так что дырочки почти что совершенно круглые, рот большой и выразительный, подвижная, прихотливо изогнутая верхняя губка вздернута. Когда девочка смеется и показывает свои жемчужные, но не сплошные зубки (один Лорхен недавно потеряла; он качался во все стороны, и отец выдернул его с помощью носового платка, а она вся побледнела и затряслась), на ее щеках, еще по-детски пухяых, но с четко очерченными скулами – вся нижняя часть лица у Лорхен слегка выдается вперед, – ясно обозначаются ямочки. На одной щеке у нее родинка, покрытая легким пушком.
Вообще-то Лорхен не вполне удовлетворена своей внешностью, а стало быть, к ней неравнодушна. Она с грустью сообщает, что «личико у нее некрасивое», зато «фигурка славненькая». Лорхен любит «взрослые», книжные словечки, вроде «пожалуй», «разумеется», «окончательно», и нанизывает их одно на другое. Недовольство Байсера самим собой относится скорее к области духа. Он склонен к самоуничижению, мнит себя великим грешником из-за своих припадков ярости, убежден, что рай не для него и что он угодит прямо в «преисподнюю». Тут не помогают никакие заверения, что бог всемогущ и милосерд даже к грешникам. С унылым ожесточением качая головой в неловко нахлобученном «паричке», он утверждает, что райское блаженство ему заказано. При малейшей простуде он кашляет и чихает, у него течет из носу, а внутри все хрипит: он сразу же пышет жаром и только и знает, что сопит и пыхтит.
«Детская Анна», весьма мрачно настроенная относительно его физической конституции, предрекает, что мальчика с такой невиданно «густой» кровью рано или поздно хватит «кондрашка». Как-то раз ей даже почудилось, что страшное мгновение уже лришло; в наказание за неистовый приступ, ярости Байсера поставили носом в угол, и его лицо – как кто-то вдруг заметил – все посинело, стало еще более сизым, чем у «сизой Анны». Анна подняла всех на ноги, возвещая, что вот густая кровь мальчика приблизила-таки его смертный час, и гадкий Ёайсер, вполне законно изумляясь неожиданному обороту судьбы, увидел вокруг себя встревоженные, ласковые лица взрослых, покуда не выяснилось, что роковая синева вызвана не приливом крови, а тем, что окрашенная индиго стена детской слиняла на его затопленное слезами лицо.
Следом за «маленькими» вошла в комнату «детская Анна» и остановилась у дверей, сложив руки под белым передником; жирно напомаженные волосы, глаза гусыни – все в ней говорило о несокрушимом достоинстве и глупости.
– Малыши-то у нас какие умники стали! – объявляет она, намекая на образцовый уход и свои педагогические заслуги.
Не так давно ей удалили семнадцать больных корней, заменив их искусственной челюстью из темно-красного каучука, с соответствующим количеством ровных желтых зубов, ныне украшающих ее крестьянскую физиономию. В душе «детской Анны» живет странная уверенность, что все на свете только и говорят что об ее искусственной челюсти, и даже воробьи на крыше свиристят о ней. «Немало напраслины на меня повозводили, – говорит она сурово и загадочно, – когда я вставила себе новые зубы». Она и вообще тяготеет к туманным речам, недоступным пониманию окружающих, и любит, например, толковать о некоем докторе Блайфусе, «которого знает любой ребенок, а в том доме, где он живет, квартирует еще много таких, что выдают себя за него». С этим приходится мириться, закрывать глаза на ее чудачества. Она учит детей отличным стишкам, например:
Или скудному, в согласии с переживаемым временем, но все же веселому перечню трапез на неделю:
Или некоему, исполненному загадочно-туманной романтики четверостишию:
Или же, наконец, душераздирающей балладе о Марихен, которая, сидя «на утесе, на утесе, на утесе», расчесывала свои, уж разумеется, «кудри золотые». А не то еще про Рудольфа, который извлек «свой кинжал, свой кинжал, свой кинжал», что также отнюдь не привело к счастливой развязке. Все это Лорхен, с ее подвижной рожицей и сладким голоском, поет и читает куда лучше, чем Байсер. Да она и все делает лучше его; мальчик в восторге от нее и беззаветно подчиняется всем ее прихотям, до тех пор пока в него не вселяется бес озлоблеяия и строптивости. Лорхен охотно просвещает Байсера, в книжке с картинками показывает ему птиц и научно классифицирует их: «тучеед, градоед, грачеед». Лорхен наставляет его и в медицинской премудрости, учит, какие бывают болезни: «воспаление легких, воспаление крови, воспаление воздуха». Если Байсер оказался недостаточно внимателен и не вытвердил урока, она ставит его в угол. Както раз Лорхен даже наградила его затрещиной, но потом так застыдилась, что сама себя надолго поставила в угол.
Что ж, «маленькие» отлично ладят друг с другом, и сердца их бьются согласно. Они сообща переживают все, что происходит в их жизни. Еще возбужденные прогулкой, они, придя домой, в один голос оповещают о том, что сейчас на дороге встретили «двух взрослых му-муу-шек и одну ма-а-аленькую телятинку». С прислугой, с «нижними» – с Ксавером и дамами Хинтерхефер, двумя сестрами, некогда принадлежавшими к честному бюргерскому семейству, ныне же выполняющими обязанности кухарки и горничной – «аи pair» (то есть за стол и кров), – они живут душа в душу, – во всяком случае, отношения «нижних» с родителями им часто напоминают их собственные. Когда «маленьким» за что-нибудь достается, они мчатся на кухню и возглашают: «Господа сегодня не в духе!» И тем не менее играть веселее с «верхними», особенно с «Абелем», когда он не пишет и не читает. Он придумывает чудесные, куда более забавг ные штуки, чем Ксавер или дамы Хинтерхефер. Лорхен и Байсер играют, будто они «четыре господина», и идут гулять. И вот «Абель» присаживается на корточки и, став таким же маленьким, как они, берет их за руки и отправляется с ними гулять. В эту игру они никак не могут досыта наиграться. Целый день напролет готовы все «пятеро господ», включая и ставшего маленьким «Абеля», вот так семенить по столовой.
Кроме того, имеется крайне захватывающая игра в «подушку», она заключается в том, что кто-нибудь из малышей, обычно Лорхен, якобы тайком от «Абеля» залезает на его стул за обеденным столом и тихо, как мышка, ждет его прихода. Глядя по сторонам и ее не замечая, Корнелиус долго толкует о достоинствах своего стула, потом приближается к нему и садится, не глядя на Лорхен.
– Как?! – говорит он. – Что такое?! – и начинает ерзать взад и вперед, будто и не слыша приглушенного хихиканья за его спиной, которое становится все более громким. – Кто положил подушку на мой стул?! Да еще такую твердую, колючую, противную подушку – сидеть на ней на редкость неудобно!
И он с новыми силами ворочается на этой удивительной подушке, тиская за спиной что-то восторженно визжащее и пыхтящее, покуда наконец не догадывается, что надо обернуться. За сим следует немаловажная сцена узнавания и открытия, ею все представление и завершается. И эта игра от стократного повторения не утрачивает очарования новизны, не делается менее увлекательной.
Но нынче не до забав! Беспокойство нависло в воздухе из-за предстоящего празднества «больших», а «большим» еще надо успеть, распределив роли, сходить в лавку за яйцами. Едва только Лорхен продекламировала «Рельсы, рельсы, паровоз!», а доктор Корнелиус, к великому ее замешательству, обнаружил, что одно ее ушко многим больше другого, как к Берту и Ингрид присоединяется соседский мальчик Дани; Ксавер тоже уже сменил полосатую ливрею на куртку и сразу стал походить на мальчишку, впрочем по-прежнему щеголеватого и разбитного. Что ж, «детская Анна» и ее питомцы возвращаются наверх, в свой мирок, профессор, следуя ежедневной привычке, скрывается за дверьми своего кабинета, чтобы углубиться в чтение, а госпожа Корнелиус, всецело поглощенная мыслями об итальянском салате и бутербродах с селедочным паштетом, спешит все это приготовить до прихода гостей. К тому же она должна, захватив сумку, съездить на велосипеде в город – нельзя же допустить, чтобы ее наличные деньги еще больше обесценились, прежде чем она обратит их в хлеб насущный.
Удобно расположившись в кресле, Корнелиус читает. Между его указательным и средним пальцами дымится сигара. У Маколея он находит кое-какие сведения о возникновении государственного долга в Англии конца семнадцатого века, а у французского автора – о росте задолженности в Испании конца шестнадцатого, – то и другое пригодится ему для завтрашней лекции. Поразительный экономический расцвет Англии он хочет противопоставить пагубным последствиям, к которым ста годами ранее привело Испанию увеличение государственной задолженности, и выяснить нравственные и психологические основания данного различия.
Кстати, это позволит ему перейти от Англии в царствование Вильгельма Третьего, которой, собственно, и посвящена его лекция, к эпохе Филиппа Второго и контрреформации, а это – конек Корнелиуса. Он сам написал на эту тему примечательный труд, на который нередко ссылаются его коллеги: ему-то он и обязан своим званием ординарного профессора истории. Сигара почти докурена, пожалуй, под конец она становится чересчур уж крепкой, а меж тем в его голове беззвучно складываются окрашенные легкой меланхолией фразы и целые периоды, которые он завтра преподнесет своим студентам; он расскажет им о безнадежно обреченной борьбе медлительного Филиппа против всего нового, против хода истории, расскажет о разрушающем державу влиянии его деспотической личности, о германской свободе, об осужденной жизнью и отринутой богом борьбе косной знати против новых сил, против всего передового. Корнелиус находит эти фразы удачными, но продолжает их оттачивать, ставя на места использованные книги, да и потом, подымаясь к себе в спальню, чтобы там полежать с закрытыми глазами и при закрытых ставнях, – он нуждается в этом часе передышки, хотя, вернувшись от умозрительных размышлений к действительности, понимает, что сегодня час его отдыха протечет под знаком предпраздничных домашних непорядков. Он улыбается тому, что одна мысль о вечеринке вызывает у нега сердцебиение; плавные– фразы о Филиппе, облаченном в тяжелые черные шелка, мешаются с мыслями о домашнем бале. Минут на пять он засыпает…
Он лежит и дремлет, но ясно слышит, как у входной двери то и дело заливается звонок, как хлопает садовая калитка. И каждый раз при мысли о том, что юные гости уже здесь, уже собрались, толпятся в гостиной, он вновь испытывает острое, как укол, чувство беспокойства, ожидания, томительной неловкости; и каждый раз вновь и вновь внутренне усмехается над этим уколом, хотя и понимает, что его усмешка тоже лишь проявление нервозности, правда сдобренной толикой радости, – кто ж не радуется празднику?.. В половине пятого, (на дворе уже темнеет) он встает и подходит к умывальнику: вот уже год, как таз дал трещину. Это перевертывающийся таз, но один шарнир вышел из строя, и починить его нельзя: водопроводчика не дозовешься, нельзя купить и новый, – таких тазов больше нет в матазинах. Пришлось его кое-как подвесить над мраморной доской со стоком, и теперь, чтобы вылить воду, следует высоко поднимать его двумя руками и перевертывать. Глядя на таз, Корнелиус качает головой, как делает это много раз на дню, но затем тщательно готовится к выходу, протирает под лампой до блеска и полной прозрачности стекла своих очков и идет вниз, в столовую.
Когда он спускается по лестнице, к нему снизу доносится пестрый шум голосов и звуки– граммофона, который уже успели завести, и лицо его немедленно принимает светски любезное выражение.
«Пожалуйста, без церемоний, прошу вас! Только не стесняйтесь!» – скажет ан и проследует прямо; в столовую выпить стакан чаю. Это приветствие кажется ему наиболее отвечающим данному моменту: оно прозвучит весело и радушно, ему же самому послужит надежным укрытием.
Гостиная залита светом. Горят все электрические свечи в люстре, за исключением одной, которая давно перегорела. Остановившись на нижней ступеньке лестницы, Корнелиус обозревает гостиную. Все здесь очень выигрывает при ярком освещении; Хороши и копия Маре над камином из обожженного кирпича, и деревянная панель, и красный ковер, на котором группами стоят гости с чашками в руках, болтая и жуя бутерброды с селедочным паштетом. Праздничная атмосфера – дыхание платьев, волос – веет над гостиной, такая особенная, знакомая:, словно разбуженное воспоминание. Дверь в переднюю отворена, так как гости– все прибывают.
Толчея в гостиной ослепляет профессора: в первое мгновение дли него все сливается в одно. Он даже не заметил, что совсем? рядом с ним, у лестницы, стоит со своими приятелями Ингрид в открытом темном платье с белой плиссированной отделкой. Она кивает ему и улыбается, показывая красивые зубы.
– Отдохнул? – тихонько, чтобы никто не услышал, шепчет она.
И когда он с искренним удивлением узнает ее, Ингрид знакомит отца со своими друзьями.
– Позволь тебе представить господина Цубера, – говорит она, – а это фрейлейн Пляйхингер.
У господина Цубера довольно невзрачный вид, зато девица Пляйхингер прямо-таки воплощенная Германия: она белокура, дебела; одета, впрочем, крайне легкомысленно. Носик у нее вздернутый, а голос, как часто у полных женщин, очень высокий, что тут же выясняется, когда она отвечает на любезное приветствие профессора.
– Рад видеть вас, – говорит он. – Как мило, что вы навестили нас…
Вы одноклассница Ингрид?
Господин Дубер – партнер Ингрид по гольф-клубу. Он трудится на экономическом лоприще, то есть попросту работает в пивоварне своего дядюшки. Профессор шутливо перекидывается с ним несколькими словами о жиденьком пиве, будто и впрямь верит, что юный Цубер.имеет решающее влияние на качество пива в стране.
– Но, пожалуйста, без церемоний, не стесняйтесь, господа! – бросает он, лорываясь пройт.и в столовую.
– А вот и Макс явился! – говорит Ингрид. – Слушай, Макс, где ты шлялся так поздно, бродяга, ведь танцы и игры не ждут!
Все они между собою на «ты» и общаются друг с другом, на взгляд стариков, более чем странно: сдержанностью, обходительностью, салонными манерами эта молодежь не грешит.
Юноша в белоснежной крахмальной сорочке с узким галстуком бабочкой, какие носят к смокингу, идет из передней к лестнице и кланяется.
Темноволосый, но розовощекий и, конечно, бритый, только на лисках оставлены маленькие бачки, – он удивительно хорош собою, но не приторной, назойливо-пылкой красотой цыгана-скрипача, – нет, у него приятная, располагающая внешность вполне порядочного человека, нокоряюще-ласковые черные глаза, и он даже еще не умеет достаточно хорошо носить свой смокинг.
– Ну, ну, не ворчать, Корнелия! – говорит он. – Если бы негерундовская лекция! – И Ингрид представляет его отцу как господина Гергезеля.
Так вот какой этот господин Гергезель! Он учтиво благодарит хозяина, пожимающего ему руку, за любезное приглашение.
– Я жутко задержался… сплошная мура! – говорит он шутливо. – Надо же, чтобы лекция именно сегодня затянулась до четырех часов!
А потом еще пришлось заскочить домой переодеться… – И тут же принимается рассказывать о своих туфлях-лодочках, которые сейчас в передней причинили ему немало хлопот. – Я приволок их в сумке, – повествует он. – Нельзя же, право, топать по вашему ковру в уличных башмаках, но на меня нашло помрачение, я не захватил рожка и никак не мог втиснуть ноги в туфли, ха-ха, вообразите! Вот так влип! Отроду не носил таких тесных туфель. Номера перепутаны, верить им в нынешнее время никак нельзя, и вдобавок их стали теперь шить из какой-то немыслимо жесткой материи – взгляните-ка. Не кожа, а чугун! Едва не покалечил себе указательный палец! – И он с наивным простодушием протягивает покрасневший палец, снова повторяя, что «влип», да еще «премерэко влип»..
Макс и в самом деле говорит точно так, как передразнивает его Ингрид, слегка в нос и растягивая слова. Но это не рисовка, просто так говорят все Гергезели.
Доктор Корнелиус выражает сожаление, –чаю в передней нет рожка для обуви, и соболезнует гостю по поводу его пальца.
– Ну, а теперь, пожалуйста, без церемоний, прошу вас, не стесняйтесь! – говорит он. – Всего наилучшего! – и проходит в столовую.
Там тоже полно гостей. Обеденный стол раздвинут во всю длину, и молодежь распивает чай. Но профессор идет прямиком в свой уголок, где стены обтянуты расшитой тканью и круглый столик, за которым он обычно пьет чай, освещен особой лампой. Оказывается, и жена его здесь. Она беседует с Бертом и еще двумя молодыми людьми. Один из них – Герцль, они знакомы. Профессор здоровается с ним. Другого молодого человека зовут Меллер. Похоже, что он из числа «перелетных птиц»; он не имеет, да и не желает иметь благопристойного вечернего костюма (по правде сказать, они вообще-то перевелись) и очень далек от того, чтобы разыгрывать из себя «денди» (да, собственно говоря, и денди-то давно уж перевелись). Он щеголяет в куртке с кушаком и в коротких брюках, у него лохматые волосы, длинная шея и роговые очки. Меллер – банковский служащий, но, как сообщают профессору, кроме того, подвизается и на поприще искусства, изучает фольклор, собирает и поет народные песни всех стран и народностей. Вот и сегодня его попросили принести гитару, но пока она еще висит в передней, упрятанная в клеенчатый футляр.
Актер Герцль низенького роста и тщедушен, зато у него буйно растет борода, о чем свидетельствуют синеватые, густо запудренные щеки. Глаза у него очень большие, пламенные, невыразимо скорбные; к тому же он не только пудрится, но и не гнушается пускать в ход румяна: нежная розовость его щек, безусловно, искусственного происхождения.
«Странно, – думает профессор, – казалось бы, одно из двух: или скорбь, или румяна. Вместе взятое это говорит о душевном разладе. Можно ли румяниться от избытка скорби? Но, должно быть, в этом и заключается столь чуждый нам «духовный строй артиста», допускающий подобные противоречия, а возможно, и состоящий из таковых. Забавно, но все же надо быть с ним полюбезнее. Это вполне закономерно, на том стоят артисты».
– Не хотите ли кусочек лимона, господин придворный артист?
Придворных артистов давно уже нет, но господину Герцлю приятно, когда его так титулуют, хотя он поборник революционного искусства. Еще одно противоречие, отличающее его духовный строй! Профессор не ошибается, приписывая ему эту слабость, и льстит актеру, стремясь хоть сколько-нибудь искупить тайное отвращение к нарумяненным щекам.
– Премного благодарен, уважаемый господин профессор! – выпаливает Герцль так поспешно, что если бы не незаурядная техника речи, он бы, казалось, вывихнул себе язык. Он и вообще ведет себя в отношении хозяев, прежде всего хозяина дома, с величайшей, можно даже сказать, унизительно заискивающей почтительностью. Похоже, что его мучает совесть:.он не мог противостоять внутренней потребности нарумяниться, теперь же, мысленно ставя себя на место профессора, порицает себя за это и подчеркнутой скромностью хочет умилостивить и задобрить все остальное не нарумяненное человечество.
За чаем завязывается беседа о собранных Меллером народных песнях, испанских и баскских, с этих песен разговор перескакивает на новую трактовку «Дон Карлоса» Шиллера – последняя премьера Государственного театра. Дон Карлоса играет Герцль.
– Надеюсь, – говорит он, – что мой Карлос вполне монолитный образ.
Затем они начинают по косточкам разбирать остальных участников спектакля, а также постановку и то, в какой мере театру удалось воссоздать эпоху; и вот профессор уже втянут в привычное русло, уже рассуждает об Испании времен контрреформации. Ему даже досадно, ведь он ничего такого не сделал, отнюдь не повинен в том, что разговор принял то или иное направление; и все же он опасается, что со стороны могло показаться, будто он хотел блеснуть своей ученостью; озадаченный, он обрывает свое рассуждение. Он рад появлению Лорхен и Байсера. На «маленьких» воскресные платьица из голубого бархата, они тоже хотят по-своему принять участие в празднике до того, как их уложат спать. Робея, широко раскрыв глаза, они здороваются с гостями, покорно говорят, как их зовут и сколько им лет.
Господин Меллер только внимательно смотрит на детей, но актер Герцль выказывает неумеренный восторг и умиление. Он возводит очи горе, набожно складывает руки, только что не благословляет «маленьких». Возможно, что это идет от сердца, но привычка к условному сценическому действу делает его слова и жесты невыразимо фальшивыми; кроме того, этим ханжеским благоговением перед детьми он как бы искупает свои нарумяненные щеки.
Гости уже встали из-за стола и теперь танцуют в гостиной, «маленькие» тоже бегут туда, подымается и профессор.
– Не скучайте же, веселитесь, пожалуйста! – говорит он, пожимая руки Меллеру и Герцлю, одновременное ним вскочившим с мест. И уходит в свой кабинет, в свое тихое царство; там он опускает жалюзи, зажигает настольную лампу и садится за работу.
Эта работа в конце концов не требует спокойной обстановки: несколько писем, кое-какие выборки. Разумеется, сейчас Корнелиус немного рассеян.
Он весь во власти мимолетных впечатлений – тут и жесткие туфли господина Гергезеля, и тонкий голосок, послышавшийся из пышных телес Пляйхингер. Он сидит и пишет или, откинувшись в кресле, смотрит в пространство, а мысли его убегают к баскским песням, собранным Меллером, к преувеличенному смирению и фальшивому пафосу ГерЦля, к «его»
Карлосу, ко двору Филиппа Второго. «Странная, таинственная штука – разговоры, – думает он. – Они податливы и сами собой сворачивают на то, что тебе всего интереснее». Он замечал это уже не раз. Между тем он прислушивается и к шумам домашнего бала, впрочем весьма умеренным. До него доносится только невнятный говор, не слышно даже шарканья. Да они, собственно, и не шаркают, не кружатся, а как-то странно шагают по ковру, который им нисколько не мешает, и ведут своих дам не так, Как было принято в дни его юности, и все это под граммофонную музыку, сейчас больше всего занимающую Корнелиуса, – под эти диковинные мелодии нового мира, в джазовой оркестровке, гремящей ударными инструментами; граммофон отлично воспроизводит их медные звуки, равно как и отрыви стое щелканье кастаньет; это щелканье тоже отдает джазом, а отнюдь не Испанией. Да, да, не Испанией! И тут он снова возвращается в русло при вычных мыслей.
Полчаса спустя Корнелиуса осеняет мысль, что с его стороны было бы очень мило внести свой вклад в это празднество в виде сигарет. Не годится, думает он, чтобы молодые люди курили у него в доме собственные сигаре ты, хотя им самим это, пожалуй, даже невдомек. Он идет в опустевшую столовую, извлекает из своего запаса в стенном шкафчике коробку сига peт, – надо сказать, не из лучших, вернее, не из тех, какие он предпочитает, – эти, на его взгляд, слабоваты и слишком длинны, и он ими поступится охотно, раз представился такой случай, а для молодежи хороши и такие.
С сигаретами он идет в гостиную; улыбаясь, помахивает коробкой в воздухе, раскрывает ее, ставит на камин и, немножко постояв, уже чувствует себя вправе удалиться.
Сейчас как раз перерыв в танцах, граммофон безмолвствует. Вдоль стен гостиной, возле старинного столика с гербами, в креслах перед камином, кто стоя, кто сидя, непринужденно болтают молодые люди. На ступеньках внутренней лестницы, на потрепанной плюшевой дорожке, амфитеатром расположились юноши и девушки: например, Макс Гергезель рядом с дебелой Пляйхингер, которая не сводит с него глаз, в то время как он, полулежа, размахивает рукой и что-то ей рассказывает… Середина гостиной пуста; только под самой люстрой, нескладно обнявшись, бесшумно, сосредоточенно, завороженно кружатся двое «маленьких» в своих голубых платьицах. Проходя мимо, Корнелиус нагибается, говорит несколько ласковых слов, гладит детей по головкам, но они не отвлекаются от своего маленького и очень важного дела. У двери своего кабинета он оглядывается и видит, как студент, будущий инженер Гергезель, вероятно, потому, что заметил профессора, соскакивает со ступеньки, разлучает Лорхен с братом и, без музыки, начинает препотешно с нею танцевать. Согнув колени и присев на корточки, почти как сам Корнелиус, когда тот гуляет с «(четырьмя господами», силясь обнять и вести ее как взрослую даму, он проходит со смущенной Лорхен несколько на шимми. Те, кто их видит, смеются до упаду, и это как бы служит толчком вновь завести граммофон и всем сообща пуститься танцевать. Взявшись за ручку двери, профессор покачивает головой, плечи его вздрагивают от смеха, затем он уходит к себе. Улыбка еще несколько мгновении не сходит с его лица.
Затененная абажуром, на столе горит лампа, он снова листает свои книги и пишет – надо разделаться хоть с мелкими обязательствами. Немного погодя он замечает, что общество перекочевало из гостиной в будуар его жены. Эта комната сообщается с его кабинетом и с гостиной. Оттуда доносится говор, в него вплетаются вкрадчивые звуки гитары. Стало быть, господин Меллер сейчас будет петь. Да, вот он и запел. Аккорды гитары звучно вторят сильному басу банковского служащего, он поет на чужом языке, кажется, на шведском, профессор не может этого определить до конца песни, встреченной шумным одобрением. Дверь в будуар завешена портьерой, заглушающей звуки. Когда Меллер начинает новую песню, Корнелиус тихонько переходит туда.
В комнате – полумрак, горит только затемненная стоячая лампа, а под нею на низкой оттоманке сидит Меллер, поджав ноги и пощипывая большим пальцем струны гитары. Остальные расположились как попало, все равно для всех места не хватает. Одни стоят, другие, и девушки в том числе, сидят просто на полу, на ковре, обняв колени руками или вытянув ноги.
Гергезель, хоть он и в смокинге, тоже уселся прямо на пол у ножек рояля, а рядом с ним, разумеется, фрейлейн Пляйхингер. И «маленькие» здесь.
Сидя в своем кресле напротив певца, госпожа Корнелиус держит обоих на коленях. Байсер, маленький невежа, не обращая внимания на певца, вдруг начинает громко говорить, ему грозят пальцем, на него шикают – оробев, он замолкает. Лорхен никогда бы так не оплошала. Тихо и кротко сидит она на коленях матери. Профессору хочется исподтишка подмигнуть своей девочке, он ищет ее взгляда, но Лорхен его не видит, хотя, кажется, не видит и певца. Она думает о чем-то своем. Меллер поет «Joli tambour»:[1] Sire, mon roi, donnez-moi votre iille…[2] Все восхищены. «Прелестно!..» – слегка в нос, на свой особый, гергезелевский манер тянет Макс. Потом господин Меллер поет по-немецки.