– Да, я хочу! – крикнул Флан и быстро сорвал с себя куртку. – Кончай, кончай, кончай сборы, чтобы я не ударил тебя прежде, чем ты примешь стойку, ибо я не могу больше ждать и не обязан щадить твою проклятую нежность, крадущий силу! Я отколочу тебя, я разобью тебе морду, я расквашу тебе желудок, я отшибу у тебя селезенку, так кончай же скорее сборы, чтобы я покончил с тобой!
– Позаботься лучше о собственной селезенке! – сказал Григорс; снимая с себя стихарь и опоясываясь рукавами приспущенной рубахи, он взглянул на живот Флана, туда, где находится селезенка. – Я готов, – сказал он и, легкорукий, мальчишески тонкий, встал против могучего Флана.
Тот бросился на него, наклонив вперед голову, как бык, и всадил кулак в руку брата, которая, прикрывая лицо и грудь, двигалась вверх и вниз, меж тем как другая его рука наносила удары, впрочем, не тяжелые, – удары, сыпавшиеся на шею, висок и ребра Григорса, были тяжелее, хотя часто стремительный кулак Флана, промахнувшись из-за увертливости противника, летел в пустоту и увлекал за собой нападающего, так что последнему тоже изрядно доставалось при неудачном выпаде. Это была сумятица неистовых кулаков, подергивающихся голов, растопыренных, упирающихся, топочущих ног, сталкивающихся, переплетающихся, выпрастывающихся и снова сплетающихся тел, – случалась, правда, и передышка, когда братья, подпрыгивая, обороняясь, примериваясь, подстерегали друг друга, но лишь для того, чтобы вновь схватиться, вновь наносить и вновь получать удары, промахиваться и попадать в цель, впрочем, не так уж долго.
Не так уж долго, ибо Флан, который, по-видимому, несколько перерасходовал свои силы, бросая вызов, и был ослеплен яростью, все время помнил слова ненавистного брата, посоветовавшего ему заботиться о собственной селезенке, и дюжему парню все время казалось, будто Григорс, с его тускло горевшими глазами на неизменно спокойном и необычайно сосредоточенном лице, метит именно в это место, – особенно в одно кратчайшее и всезавершающее мгновенье, когда тот, пользуясь правой рукою лишь для защиты и глядя в злосчастную точку, явно направил на нее левую, которой отлично владел. Но так как Флан сразу же принял надлежащие меры, чтобы отвратить удар, правая рука Григорса, без всякого преднамеренья, опустилась на нос противника – опустилась молниеносно и с такой силой, какой Григорс дотоле не обнаруживал, да и не пытался выказать, и раздавила его: в самом деле, нос был разбит, переносица треснула, удару придал особую тяжесть перстень с крестом и агнцем. Нос Флана сплющился, по подбородку у него потекла кровь, лицо его стало неузнаваемо; тараща глаза на безобразную, мокрую опухоль, он задрал голову и вслепую махал кулаками.
Григорс, испуганный своей грубостью, отступил далеко назад. Флан бросился за ним.
– Продолжим! – ревел он. – Защищайся, выблядок!
И при этом плевал кровью, которая текла по его губам, прямо в лицо Григорсу. Но тот по-прежнему отступал и не защищался, а только не подпускал к себе бесноватого, потерявшего человеческий облик, полуослепшего противника.
– Нет, Флан, – отвечал Григорс; он и сам задыхался, под глазом у него горел фонарь, да и тело было все в синяках. – Ни за что! Назови меня трусом, но сегодня я больше не буду драться, отложим наши счеты до следующего раза. У тебя сломана переносица, и бою конец, и тут уже не до драки: сейчас тебе нужны холодные примочки и любое кровоостанавливающее средство, которое найдется у вас в хижине. Пусти, я оторву лоскут от своей рубахи и смочу его морскою водой.
И в самом деле, когда Григорс отказался сражаться, Флан, помедлив, последовал его совету. Так уж устроено, что перелом кости удивительным образом потрясает всю человеческую systhema[85]. Флан вполне мог бы упасть в обморок, и действительно, черная тень обморока уже мелькнула перед его глазами, но он был слишком крепок, чтобы лишиться чувств. Он отошел в сторону, туда, где прежде сидел Григорс, поднял свою куртку и, прижав ее к лицу, сел на землю.
Когда Григорс приблизился к нему с мокрым лоскутом, он отмахнулся от брата яростным движением плеча и даже попытался, сидя, толкнуть его ногой, но это неистовство причинило его разбитому носу такую боль, что Флан поневоле закричал во весь голос: «Ай! Ай!»
– Вот видишь, вот видишь! – пожалел его Григорс, однако уже не рискнул подойти к нему вторично с мокрою тряпкой. Флан посидел еще несколько мгновений, затем встал и, не отнимая от лица пропитанной кровью куртки, медленно побрел по траве дюн, – по песчанке, к родительской хижине.
Открытие
«Плохо! – думал Грегориус, стоя на берегу и глядя вслед брату. – Как это плохо кончилось и для меня и для него, но для меня, пожалуй, совсем плохо. Ибо теперь виноват я, хотя сначала виноват был он, выказавший столь самозабвенную воинственность. Хижина меня проклянет, а аббат накажет, я должен буду поститься и стоять на коленях за то, что нанес родному брату такое увечье, от которого он, боюсь, никогда уже вполне не оправится. Но что мне оставалось делать? Ведь он же хотел, чтобы мы посчитались не на шутку, до решительного конца, и, значит, в любом случае я пострадал бы либо телом, либо душою, и, может быть, лучше бы мне пострадать телом, чем вечно нести вину за его разбитую переносицу. Но что поделать, если моему духу присуща в бою столь необычная собранность?
У брата Кламадекса, который неустанно испытывает природу и в этом своем занятии тайно доходит до колдовства, есть лощеное чечевицеобразное стекло, собирающее солнечные лучи в такой степени, что если подставить под него руку, то сразу отдернешь ее, обжегшись, а если навести стекло на бумагу или на сухую траву, то они начнут тлеть, побуреют, задымятся и вспыхнут – а все от сосредоточенья лучей. Точно так же обстоит дело и с моим духом в бою, и потому-то нос Флана, увы, разбит, – я знал это наперед, о да, как только он вынудил меня драться по-настоящему, я уже знал это с полной определенностью, и, может быть, мне следовало его предупредить, но ведь в пылу самозабвенья он бы все равно не послушался. Что же мне делать теперь? Исповедаться сначала аббату? Нет, пойду-ка я лучше за Фланом и, насколько это возможно, оправдаюсь перед родителями».
И, надев свое платье, он на некотором расстоянии от раненого бойца стал подниматься к отцовской хижине; он ускорил шаг лишь под конец, когда Флан уже миновал огород, разбитый у самого дома, и переступил порог. Магаута оказалась на месте, сразу же стало слышно, что встретила Флана именно она. Конечно, она увидала кровь, конечно, отняла от его лица куртку, недоуменно причитая, конечно, ужаснулась его носу, который меж тем, разумеется, еще больше распух и являл собою страшное зрелище, и, конечно же, разразилась громкими воплями.
«Так и должно быть, – думал Григорс. – В точности так она и должна вопить, коль скоро уж он застал дома именно ее. Лучше бы Виглаф тоже был дома. Он взглянул бы на дело разумнее. Но он, наверно, на морковном поле или на рынке. Дам ей накричаться, подожду, пока Флан все объяснит, а потом уже покажусь».
И стал за отворенной дверью. Изнутри доносилось:
– О Небо, о Боже правый и всемогущий! Флан, Флан, дитя мое, на тебе кровь, ты весь в крови! Что с тобой, что случилось, на кого ты похож? Дай поглядеть, о дай же поглядеть! Нос? О lackadaisy![86] О, горе мне! О, несчастный день! Увы, увы, мои глаза меня не обманывают! Носа нет, нос проломлен, это уже не нос! Флан, дитя мое милое, что произошло – fisticuff, quarrel и scramble?[87] С кем, с кем? Кто сделал это с моим ребенком? Я хочу знать!
– Да ведь не так уж и важно, кто это сделал, – прогнусавил Флан в расплюснутый нос. – Чем плакать, дай-ка лучше красной хлопчатой бумаги и воды.
– Не плакать?! Хлопчатой бумаги, примочку? Это – пожалуйста, это – изволь! Но не плакать? Чтобы родная мать да не плакала и не смела спросить, кто над тобой надругался, кто искалечил тебя на всю жизнь? О, горький день! Какой день, какой день. Увы, мои глаза меня не обманывают! Кто это сделал? Кто обидчик?
– Проклятый Кредеми, – выпалил Флан, – так и знай! Целился в селезенку, а стукнул в нос, хитрая бестия! Я хотел драться дальше, но он увильнул.
– Кредеми? Григорс? Да как он смеет? Что ты ему сделал такого?
– Спросил, что он читает, а он в ответ: «Сейчас отшибу тебе селезенку», и когда я ее прикрыл, он двинул меня по носу. Если нос теперь не выправится и я всю жизнь буду мычать, как коза, то учинил это твой любимый сын, попик, мой брат.
Но тут плотину поток свалил и сладить с водою не стало сил.
– Ха, ха, ха, ха! Мой сын, твой брат? Да не сын он мне вовсе, не я его родила на свет, и не от твоего отца он зачат, он такой же тебе брат, как свинья в закуте, не верь этим дурацким басням, этому вранью, это mockery![88] Горе мне, бедной женщине! Приблудший проходимец, морской бродяга, проклятый костедробитель, злодей и душегуб! Такова его благодарность? Для того ли я растила его вместе со своими детьми, этого негодяя без роду, без племени, приплывшего бог весть откуда? Для того ли кормила я его грудью, в ущерб другим, чтоб теперь избивал он, чтоб теперь убивал он моих же детей! Мои дети – люди как люди, у них есть и дом и родные, а у него, у найденыша, на острове нет родни! Ведь никому невдомек, кто он такой и откуда взялся! Но я, да поможет мне Бог, заявлю на весь мир, я, да пособит мне Христос, скажу где угодно, что он – подкидыш, хоть и пролез в господа, подкидыш, несчастный подкидыш, и все тут! Он об этом забыл, ему еще никто не выкладывал, как нашли его, убогого, в бочке, привязанной к лодке, среди пустынного моря! Но коль скоро он изувечил мое дитя, я это заявлю, я буду кричать об этом во весь голос! Горе мне! Что возомнил о себе незаконнорожденный прохвост! Черт принес его на мою голову! Уж я-то знаю, откуда он родом, – из бочки, из волн морских! Он, наверно, надеялся, что все будут вечно молчать о его позоре! Ха-ха! Ему только того и надо, он преспокойно бы чванился под защитой вранья! Проклятье рыбам, которые не сожрали подкидыша! Ему повезло, как всегда везет незаконнорожденным. Он попал прямо в руки аббату; если бы тот не отнял его у твоего отца и не стал его духовником и крестным, Христос свидетель, мы бы приструнили найденыша! Он пас бы у нас коров и свиней, чистил бы хлев своими ручками! Ну не чудак ли твой отец, если он, выловивший из волн ребенка озябшей рукой, уступил его аббату и позволил ему вырасти наглым неженкой, вместо того чтобы завладеть находкой и сделать мальчишку своим батраком, да, да, батраком, корпящим в навозе.
Так голосила Магаута. Наконец в хижине отзвучали ее вопли и брань. За дверью стоял Григорс, он учащенно дышал, глаза его были широко раскрыты. Он слышал все. Каждое слово звенело у него в ушах, жгло его мозг. Что это, как это понять? Сумасшедшие выдумки оскорбленной матери? Вздор и огульная хула? Нет, материнская ярость такого не выдумает: из бочки, из волн, приблудший подкидыш, найденыш, чужак. Нет, это не ложь! Все так и есть. Оцепенев, он постоял еще несколько мгновений, затем встрепенулся и поспешил прочь, однако не в монастырь, монастырь уже не был ему домом; у безродного и чужого, у беззащитного и отверженного оставался только один кров – небо, с которого уже спустился вечер и которое уже покрылось звездами. По пескам и по мхам, сосновыми, покосившимися от ветра рощами шагал Григорс к морю и от моря, он исходил весь остров, сторонясь деревни, сторонясь хижин, наконец сел под каким-то деревом и спрятал в ладонях лицо – лицо чужака! Ведь никто, никто не знал, кто он и что он – какой позор! Каждый, даже последний бедняк, мог отныне кольнуть его этим позором, мог бросить ему в лицо: «Ты – ничей!» – не ведая, сколь великую радость дарит ему таким оскорбленьем, радость, от которой у Григорса спирало дух, когда он задумывался о своем позоре. Ведь этот удар по переносице Флана, развязавший язык его, Григорса, кормилице, был освободительным ударом, ударом в ворота, теперь широко отворенные, – в ворота всяких возможностей. Он ничей, но он существует, и кем-то он должен быть. Его прибило теченьем, но ведь он же – не порост морской, он явился из какой-то страны. Где его страна, где его родители, и кто они? Неужели они, или кто-то другой, препоручили его, новорожденного, морю – и почему? Неужели истинные его обстоятельства настолько неблагополучны? Не следует ли посвятить всю свою дальнейшую жизнь их выяснению, каковы бы они ни оказались? Они были тайной, он сам был тайной, но тайна есть кладезь всяких желаний, всяких надежд, догадок, помыслов и возможностей.
Подкинут из-за какого-то темного пятна? Но где пятно, там благородство. Кто не знатен, тот и без пятен. Как хотелось ему променять плебейское благополучье на благородное неблагополучье!
С этими мыслями он уснул и проспал всю ночь под деревом. Когда забрезжил день, он пошел к морю и, умывшись, явился в монастырь как раз в тот час, когда аббат с братией и школярами возвращались из церкви после заутрени. Застав своего крестника в сводчатом коридоре, сей славный муж строго нахмурился, хотя нос его, как всегда по утрам красноватый, имел самый добродушный вид, отнюдь не соответствовавший хмурому взгляду.
– Грегориус, – молвил он, – где ты был?
Тот и раньше уже стоял с опущенной головой и вместо ответа опустил ее еще ниже.
– Неужели, – продолжал аббат, – ты становишься с возрастом бездельником и вертопрахом? Тебя не видели ни во время вечерни, ни в трапезной, ты не ночевал дома и еще прогулял заутреню. Что за безрассудство! Какая муха укусила тебя, обычно такого благочестивого мальчика?
– Отче, – смиренно промолвил Григорс, – peccavi[89].
– Peccavisti?[90] – Аббат испугался теперь не на шутку. Несколько мгновений его пухлая нижняя губа беззвучно дрожала, и кровь отлила от его румяного поутру носа. – Следуй за мной! – приказал он наконец. – Сию же минуту следуй за мной в мою келью!
Этого Григорс и добивался. Поговорить наедине с тем, кто купил его у Виглафа и дал ему свое имя, было единственным его желаньем. Спрятав руки в рукавах, склонив голову, последовал он за аббатом. Они вошли в келью. Перед молитвенной скамеечкой возвышалось распятие с мученическим, окровавленным ликом. Аббат указал на него рукой.
Диспут
– In nomine Domini[91], – потребовал он, – говори!
Грегориус пал на колени и сложил руки.
– Так и поступлю, – молвил он, – сколь ни тщетны мои усилия. Ибо устам моим никогда не удастся по достоинству отблагодарить вас, отче и господине, за все, что вы для меня сделали. Однако клянусь вам, что всю свою жизнь я буду еще и от себя просить того, кто не обходит наградой ни одного доброго дела, чтобы он увенчал вас небесным венцом за то, что вы так бережно, на глазах всей своей паствы, воспитали меня, чужого ребенка, бедного найденыша.
Снова и по-новому испугался аббат. Последние остатки утренней красноты исчезли на его носу.
– Что ты говоришь! – сказал он торопливо и тихо, порывисто схватив сложенные руки Грегориуса.
– Я обманут, – продолжал тот и низко склонил голову, словно признавался, что обманщик – он сам. – Я обманут любовно и кротко. Я не тот, кем меня учили себя считать. Врата истины – а их можно назвать также вратами возможностей – распахнулись передо мной от одного удара. Я победил в бою Флана, которого считал братом, победил благодаря вообще-то несвойственной здешнему люду способности выказывать в схватке величайшую собранность. Разгневавшись, так как я причинил ему боль, моя кормилица, его мать, прокричала, – и я это слышал собственными ушами, – что я всего-навсего найденыш, без роду, без племени, в младенчестве вытащенный из волн озябшей рукой. Позор истерзает мне тело и душу, если мне когда-либо случится услыхать это снова, и credemi! – я больше никогда этого не услышу.
Он встал. Уже не смиренно, не на коленях, а твердо, на ногах, стоял он теперь, и синеватым огнем горели его глаза на бледном, прекрасном лице.
– Простимся, господине возлюбленный, ибо я не останусь здесь долее. Странствующим холопом буду нести я тяготы поисков, скитаясь без крова, подобно тому как уже прожил без крова минувшую ночь. Несомненно, что где-нибудь я найду неведомую страну, откуда я родом. У меня есть сноровка и разум, и я, credemi, не погибну, коли не будет на то непреложной воли Господней. Испытать же ее надлежит, и лучше мне умереть и сгинуть в пустыне, нежели пребывать долее на этом острове. Меня изгоняет бесчестье. Уж очень боюсь я насмешек. Чего только не разболтает женщина! Стоит ей что-то сказать одному, как вскоре об этом узнают трое, четверо и наконец все. А посему, господине, благословите меня на странствия!
Как огорчился тут мой друг аббат, к которому я в ходе рассказа проникся еще большим уважением! Нос его снова покраснел, и в глазах его стояли слезы.
– Дитя мое, – молвил он, – выслушай теперь меня! Я хочу помочь тебе добрым советом, от чистого сердца, как дорогому мне человеку, который с детства находился под моим покровительством. Credemi, Господь оказал тебе великую милость, ибо открыл тебе глаза, дабы ты больше не блуждал в потемках и не коротал век в неведении, а действовал по свободному выбору. Это решение я должен был предоставить ему, не предваряя премудрости Божьей. Ты видел, что я испугался при первых твоих словах – на самом же деле мне стало легче, оттого что Бог изъявил свою волю, сподобив тебя распоряжаться твоей жизнью по своему собственному разумению и выбрать между ним и миром. Теперь эта борьба должна отбушевать в твоем сердце, и тогда выяснится, как употребишь ты свою свободу – себе во благо и спасение или же на погибель. Господь ждал семнадцать лет, прежде чем поставить тебя перед выбором, но и сейчас ты еще слишком юн, чтобы свобода твоя не нуждалась в совете. Так возжелай же, любезный сын, добра самому себе и последуй моему наказу, дабы предпочесть надежность крайней ненадежности и в пылу ребяческого озлобления не поступить опрометчиво и потом не раскаяться. Пока ничего не говори! Ты меня еще не выслушал. Так слушай же. Ты превосходный юноша. Все складывается у тебя как нельзя лучше, здешние жители питают к тебе приязнь, у них добреют глаза, когда они тебя видят. Не покидай их! Ты привык к монашеству, не отступайся же от этого кроткого, многоотрадного поприща! Ты весьма сведущ в книгах, твой путь предопределен. Я стар годами, мне уже шестьдесят семь, dear me[92], долго ли я еще проживу? Я не говорю, что, умри я завтра, тебя тотчас же назначат на мое место. Настоятелю приличествует старость, хотя мало кто умнеет от старости. Но однажды – в этом не сомневайся, так и в завещании моем записано – ты станешь настоятелем «Agonia Dei», владыкой над всеми, от мала до велика, и стражем веры на нашем острове. И этим ты хочешь пренебречь из-за какой-то брехливой дуры? Рано или поздно она должна была проболтаться; так было угодно Богу, чтобы предоставить тебе свободу выбора. Но поверь мне, что уж я-то сумею раз и навсегда отучить ее от такой болтовни.
Григорс ему ответил:
– Стоя за дверью хижины, я услыхал сущую правду. В этом убеждает меня каждое ваше слово, и прежде всего то, что вы, господине, называете Магауту брехливой дурой, ибо, будь она моей матерью, вы бы подыскали другие слова. Но как бы то ни было, она – моя кормилица, и когда-то вы сами остановили на ней свой выбор. Если бы вы поглядели на нос Флана, моего бывшего брата, пострадавший, не премину заметить, в честном бою, то вы бы, конечно, согласились, что матери трудно совладать с собой при виде подобного зрелища. Я не гневаюсь на нее и не осуждаю ее за злые слова, ибо они были средством меня просветить. Вам я, конечно, навеки обязан. Вы известным образом почтили Бога во мне, несчастном, и снискали этим такую святость, что любовь и благоговение должны были бы побудить меня выполнить вашу просьбу. Но все же я стою на своем, и отсюда вы можете судить, сколь бурно негодует моя молодость при одной лишь мысли, что презрительное злословье окружающих станет моим уделом. С тех пор как я узнал, что я не сын этого рыбака, я поневоле стал еще более щепетилен в вопросах чести, чем прежде. А почему? Потому что самый факт моей найденности таит в себе невероятнейшие возможности. Никто не знает моих предков. А вдруг они такого происхождения, что мне подобает рыцарство? Господине, милый отец мой, все мои мечты говорят за то, что именно оно, а не что-то другое мне подобает! Верно, у вас наилучшая жизнь. Покой отлично сочетается в ней с праведностью, и блажен избравший ее по праву. Но я не могу ни вести ее, ни принять в наследство. Я должен уйти, ибо с тех пор как я знаю, кем не являюсь, у меня только одно желанье: проделать путь к самому себе, допытаться, кто же я есмь.
– Сын мой, сын мой, не каждому полезно так уж точно знать, кто он и что он, даже если рыцарство станет его уделом. Ежели ты мне когда-либо верил, поверь и сейчас: в этих стенах твое место. Через мое посредство Бог тебя защитил. От кого? Может быть, от тебя самого. И ты хочешь уйти из-под его защиты, не боясь, что попадешь в ад? Нет ничего более сообразного обстоятельствам, чем не знать, кто ты таков, и загадку твою нельзя разрешить лучше, нежели закончив свой век благочестивым и всеми любимым аббатом на этом мирном, отрезанном от мира острове. Внемли же предостереженьям, мольбам и уговорам любящего тебя человека – останься!
– Нет, господине, сберегите мне вашу любовь, как и я буду хранить и лелеять в сердце свою любовь к вам, но я должен уйти. Рыцарство – единственная моя страсть, и, право же, лучше быть рыцарем Господним, чем обманщиком-иноком!
– Сыне, credemi, для старика это не такая уж легкая вещь, а напротив, жесточайшее испытание терпенья и доброхотства – выслушивать вздор, который мелет своим ломающимся, мальчишеским голосом зеленый юнец. Рыцарство! Ты жаждешь рыцарства. Да ведь у тебя нет ни малейшего о нем представленья, и ты нисколько к нему не подготовлен. Умеешь ли ты хотя бы ездить верхом? Конечно, нет. Откуда тебе знать, как сидеть на коне? Тебе хочется стать посмешищем. Спроси любого сведущего в рыцарстве, и он тебе скажет: «Кто ходил в школярах, кто двенадцать лет корпел над книгами и не скакал на коне, тому всю жизнь быть попом, это для рыцарства человек пропащий». Но что значит – пропащий? Ведь этакий конник и забияка, не научившийся читать и не способный при всем желании взять в толк самое что ни на есть необходимое, прямо до него касающееся и, собственно, для него-то и написанное, он-то уж никогда не научится грамоте, и для священства он тоже человек пропащий. И тот пропащий, и этот пропащий, но ты – ты Господу сын настоящий; едва ты покажешься, шепчет народ: «Глядите, стихарь ему очень идет!»
– Напяльте на рыцаря рясу – и он, отец мой, покажется вам смешон. А мне только дайте копье и шлем – увидите: я понравлюсь всем! А не понравлюсь – тогда, клянусь, в сутану снова я обряжусь!
«Ах, пострел, – с нежностью подумал аббат Грегориус. – Конечно, рыцарское платье ему пошло бы, да и за материей дело не стало».
Но он ничего не сказал и только озабоченно покачал головой.
– Вы не знаете, отче и господине, – продолжал Грегориус по-ребячески пылко, – как подготовлен я внутренне к рыцарству. Я никогда вам в этом не признавался, покамест врата возможностей были закрыты. «Ведь ты же не умеешь ездить верхом», – говорите вы мне по-отечески. Да, физически я ни разу этого не проделывал, но мысленно – тысячи раз, и в мечтах своих я сидел на коне лучше любого рыцаря из Эно, Гасбания или Брабанта, в самом деле лучше, а не просто бахвальства ради. В своей начитанности я не раскаиваюсь, grammaticam, divinitatem и leges[93] – все это я изучал охотно и с легкостью. Сколь часто, однако, за книгой, тайком, я в мыслях играл копьем и щитом! О них я вздыхал, и была велика неутоленная эта тоска. Коня, коня мне! Он громко ржал, он сразу хозяина узнавал. И тут шенкеля пускал я в дело, настолько ловко, настолько умело, что ни в бок, ни в лопатку не шпорил коня, который стремительно нес меня. Нет, ближе к sursangle[94], скача во всю прыть, я ухитрялся шпоры вонзить. Копыта летели с гривою рядом, и всякому, кто провожал меня взглядом, наверно, думалось обо мне: красавец писаный на коне! Здесь не поможет могучий зад, здесь ловкость и легкость победу сулят. Небрежно-изящен, я вел себя так, как будто все мне – забава, пустяк. Коня пришпорив, к вольту готов, я в poigneis[95] налетал на бойцов и помнил, что целятся при поединке в четыре гвоздя на щите, в серединке. Так дайте же добрый совет мне, отец, чтоб рыцарем сделался я наконец!
– Сыне, сыне, – сказал аббат, потрясенный этими знаниями. – Ты горазд говорить, и лексикон твой богат, – я поражен, я этого не отрицаю. Sursangle? Poigneis? Credemi, я не понимаю ни слова, с таким же успехом я мог бы слушать греческую речь. Всему этому ты научился не у брата Петра-и-Павла. Но откуда это у тебя, я отлично вижу: сердцем ты не монах. Жаль, Грегориус, весьма огорчительно, милое мое дитя! Но так и быть, сыне, я дам тебе отеческий добрый совет! Ладно, сними с себя это облаченье, откажись от иночества! Надень светское платье или, пожалуй, даже рыцарское, во имя неких, кстати сказать, весьма неясных возможностей, которые вытекают из того, что ты не сын рыбака. Но останься здесь, Грегор, останься у нас! Не пускайся в странствия, не уходи в широкий мир! Умоляю тебя об этом, ведь у тебя же нет ни гроша за душой. Ведь ты же беден, как церковная мышь, дорогой мой! Как же ты явишься рыцарем в гордый мир без всякого денежного подспорья? Конечно, имей ты, к примеру, полтораста марок золотом, ты мог бы еще пойти в рыцари. Но где тебе их достать? Об этом нечего и думать. Так предоставь же действовать мне! Я устрою тебе, положись на меня, выгодную женитьбу, я найду тебе богатую невесту если не на Санкт-Дунстане, то на Санкт-Альдгельме или на каком-нибудь другом острове. Уйми свое сердце хотя бы настолько, чтобы остаться у нас, пока я не уладил этого дела!
Однако упрямство Григорса было непоколебимо и не внимало советам.
– Отец мой, – ответил он, – я благодарен вам, от глубины души благодарен и за прежние ваши заботы, и за это предложение устроить мне выгодную женитьбу. Но, исполненный благодарности, я должен его отвергнуть. Юноша, обладающий честью, не может жениться, не выяснив, кто он таков, ибо ему пришлось бы сгореть со стыда, если бы его дети спросили его о своих предках. Удел мой – не почивать здесь в благоденственном браке, а попытать удачи в тяжких скитаньях, – не откроется ли мне, кто я таков. Удача манит и зовет меня властно. Она не обманет того, кто всечасно ее домогается. Сжальтесь, отец, благословите, и спору конец.
Тогда добрый аббат вздохнул и сказал:
– Ну что ж, видно, час пробил. Я предпочел бы еще немного повременить, но твое упорство, которое я впрочем, уважаю, хотя и сожалею о нем, не дает мне отсрочки. Сейчас ты узнаешь, дитя мое, как обстоят твои дела. Сейчас ты это прочтешь, ибо для того я и сделал тебя школяром, чтобы ты когда-нибудь сумел это прочесть. Да, так и знай: grammatica, leges и даже divinitas суть лишь побочные, привходящие следствия того, что тебя нужно было вообще научить читать согласно полученному мною указанию и для вящего твоего вразумленья.
С этими словами он подошел к своей конторке, отпер ее, потянулся к самому дальнему, глубоко спрятанному ларцу и, отперев его тайно хранимым ключом, извлек оттуда изящную, драгоценную табличку слоновой кости, в оправе из золота и самоцветов, густо исписанную.
– Она твоя, – молвил аббат Грегориус, – твоя собственность, хотя послание обращено к тому, кто тебя найдет, а нашедшим, по воле Бога, оказался я. Дощечка была с тобою в бочонке, и семнадцать лет я берег ее для тебя. Присядь же, любимое мое чадо, на эту скамеечку и воспользуйся своей грамотностью, единственно для того тебе и завещанной. Такие вещи нехорошо читать стоя. Приготовься, бедное дитя мое, к великой сумятице чувств.
Смущенно взял Григорс дощечку из его рук, посмотрел на грамотку, на аббата, снова на дощечку, сел на скамейку и стал читать, время от времени поднимая голову и оцепенело, с разинутым ртом, глядя вперед невидящими глазами. За ним, сложив руки и с покрасневшим носом, часто мигая, чтобы скрыть свои слезы, наблюдал настоятель.
Юноша читал долго. Наконец он уронил дощечку и, съежившись, позвал старика судорожным движением руки. Шатаясь, он подошел к аббату и, горько рыдая, припал к его плечу; игумен старался успокоить несчастного, он похлопывал его по спине и даже немного покачивал. Сколь часто уже так бывало! Это от века повторяется на земле. Один безудержно рыдает на груди другого, а тот говорит: «Ничего, ничего! Полно, полно! Так уж случилось. Крепись! Бывает и хуже. Не твоя вина. Как-нибудь образуется. Черпай силы в Боге…» и тому подобное. Так говорил и аббат Грегориус, хотя у него самого текли по щекам слезы. И еще он сказал со вздохом:
– Кто ты, об этом тебе не поведано. Но каковы твои обстоятельства, бедное мое дитя, это ты теперь знаешь.
– Я отброс человечества! – рыдал Григорс. – Я мерзостный плод греха! Я не принадлежу к роду людскому! Я – изверг, чудовище, дракон, василиск!
– О нет, ты преувеличиваешь, – мягко возразил аббат, покачивая плачущего. – Ты тоже сын человеческий, и притом прелестнейший, хотя у тебя и не все ладно. Каких только чудес не творит Господь! Вполне возможно, что зло обернется добром и неладное станет ладным.
– Я это знал! – продолжал роптать Григорс. – Я чуял сердцем что-то неладное. Недаром товарищи называли меня печальником. Но что я – дракон и чудовище, что я племянник своих родителей – этого я никак не подозревал!
– Ты забываешь другую сторону дела, – сказал аббат, – которая до известной степени возмещает то, что ты, преувеличивая, именуешь чудовищностью; я имею в виду твое очень высокое происхожденье.
– И это, – ответил Григорс, отпуская плечо аббата и выпрямляясь, – это тоже чуяло мое сердце. Ах, отче, мои родители, мои милые, грешные родители, родившие меня во грехе и на грех! Я должен их увидеть! Я должен их искать по белу свету, пока не найду их и не скажу им, что я их простил. Тогда и Господь их простит, он, может быть, только того и ждет. А я, судя по всему, что известно мне о divinitas, я, жалкое чудовище, ныне приобщусь к человечеству через это прощенье.
– Сыне, сыне, обдумай все хорошенько! Предположим, твои родители еще живы, и ты найдешь их в огромном мире, – кто сказал тебе, что ты будешь для них желанным пришельцем? Поелику они когда-то бросили тебя в море, полагаться на это отнюдь нельзя. Простить их ты можешь и здесь, приобщаясь тем самым к человечеству и обретая блаженство. Именно сюда привел отверженного чудесный промысел, именно этот малый оплот своего покоя назначил Господь пристанищем для того, кому во всем мире не было места. И ты хочешь бежать отсюда, хочешь ринуться в мир во что бы то ни стало? В глубине души я надеялся, что, когда ты узнаешь, каковы твои обстоятельства, ты согласишься, что твое место – здесь.
– О нет, отец мой! Стоило мне это узнать, я еще больше утвердился в своем решенье. Сколь часто читали вы мою дощечку? Я читал ее с жаром душевным и буду читать ее бессчетное число раз, ежедневно, чтобы страдать и казниться. Вот она. Что пишут мне милые мои родители? Сверх меры любили они себя друг в друге, это их грех и причина моего появленья на свет. И мне надлежит искупить их вину перед Богом – не самоутешительно укрывшись в монастыре, а всею душою своей возлюбив чужую кровь и по-рыцарски защищая ее в беде. Так пробьюсь я сквозь дали мирские к моим родителям.
– Сын мой, пусть будет по-твоему, я согласен, я тебя не держу. Конечно, твое присутствие здесь было бы мне отрадой на старости лет; но теперь я стану молиться за тебя и говорить о тебе, дитя мое, Богу, а это ведь тоже значит не разлучаться с тобой. Так узнай же и последнее, что мне осталось тебе поведать!
Аббат подвел Григорса к стоявшему в келье ларю, открыл его, отложил хранившиеся там священнические принадлежности, орари, епитрахили, всевозможную церковную утварь и, достав с самого дна несколько свертков превосходнейшего броката, вручил их юноше с такими словами:
– Это твое, вдобавок к дощечке. Это служило тебе подстилкой и покровом в бочонке, здесь хватит материи на рыцарское платье, а то и на добрых два. Это из левантийского Алисаундра, голубчик, тончайшей выделки. У того, кто наделил тебя таким приданым, был отменный гардероб. Я вижу, ты рад своему выводному добру. Но брокатом оно не исчерпывалось и не исчерпывается, как явствует из дощечки, читая которую, ты, наверно, не обратил особого внимания на эту часть сопроводительного письма. Когда я говорил тебе, дитя мое, что у тебя нет ни гроша за душой и что ты беден, как церковная мышь, я лукавил, на самом деле это не так. Кроме шелков, в подспорье твоему младенчеству были даны два хлеба с запеченным в них золотом, двадцатью марками, мздой за твое воспитание. Только три из них, предполагая, что ты согласишься со мной, отдал я рыбакам. Остальные деньги, однако, я не зарыл и не позволил им плесневеть и ржаветь, но доверил их отличному ростовщику, еврею Тимону, а тот пустил их в оборот и нажил тебе за семнадцать лет полтораста марок. Таким образом, ты располагаешь суммой, с которой можно явить себя рыцарем гордому миру.
Смущенный и счастливый, стоял перед аббатом Григорс. Конечно, это чудовищный и тяжкий грех – родиться от собственной тетки. Но так как он не причиняет физической боли, то мысль о нем нетрудно прогнать при виде щедрых даров, которые сваливаются на тебя после такого открытия.
– Ты улыбаешься, – сказал аббат. – Ты улыбаешься, хотя глаза у тебя заплаканы и ты бледен. Ведь я же тебе говорил, что мои слова вызовут у тебя сумятицу чувств.
Господин Пуатвин
Сумятица чувств! Я, Клеменс, сидя за Ноткеровым стольцом в качестве гостя Санкт-Галлена, могу по ходу рассказа касаться и таких вещей. Откровенно признаю, что, излагая диспут между Григорсом и Грегориусом, я был целиком на стороне моего друга аббата и находил его доводы весьма убедительными, тогда как его воспитанник говорил, по-моему, как зеленый юнец. Узнав о своем греховном происхождении, он, вместо того чтобы устремиться в широкий мир, должен был бы, наоборот, благодарно привязаться к уготовленному ему Богом убежищу и сохранить верность духовному званию. В этом, по человеческому разумению, его отец во Христе был совершенно прав, и более чем справедливо оказалось предостережение аббата, что странствия и поиски не принесут юноше ничего хорошего и, возможно даже, сулят ему нечто ужасное. Но пределы человеческого разумения весьма ограничены, если дело идет не о рассказчике, который заранее знает всю повесть вплоть до ее чудесной развязки и как бы участвует в Божественном провидении, а это – льгота, не имеющая себе равных и, собственно говоря, смертному вовсе не причитающаяся. Посему, стыдясь ее, я склонен предпочесть человеческое разумение и на этом месте повествования порицать то, что позднее, в силу милостивого разрешенья событий, вынужден буду хвалить.
Итак, я с некоторым неудовольствием повествую о том, как Григорс, завладев всем своим приданым, дощечкой, золотом и драгоценными тканями, поспешил расстаться с островом Санкт-Дунстаном, чтобы начать жизнь странствующего рыцаря. Он сбросил с себя одежду послушника-школяра и надел светский, полурыцарский или, скорее, пажеский наряд: кольчугу с поясом и капюшоном, а также легкие ножные латы, прикрывающие бедра и голени. Это было весьма скромное облаченье. Но, кроме того, он тайком заказал монахам, промышлявшим портняжничеством, роскошнейшее платье из своих шелков: щегольскую, с темными переливами, епанчу, или houppelande, воздушно-легкие нарукавники которой принято носить наперевес; еще тонкотканые панталоны и берет. Епанча эта представляла собою геральдическую мантию, ибо на груди ее, в овальной вставке, было вышито изображение рыбы, каковое юноша избрал своим гербом, и надо сказать, что из всех его препараций мне действительно нравится только эта. Ибо если рыба означала, что странствующий рыцарь вскормлен в рыбацкой хижине, то одновременно этот рисунок, будучи символом Христа, показывал, что носитель герба вырос в монастырских стенах. Сие похвально.
Светское платье и все прочее, необходимое в пути: съестные припасы, пресную воду и золотую казну – он разместил на судне из гнутых досок, с медной обшивкой и высоко вздыбленным бугом, которое ему удалось снарядить и для которого, с помощью денег и доброго слова, он нанял нескольких корабельников. На полосатом парусе была тоже выткана рыба. Григорс не задавался вопросом, выдержит ли его ладья плаванье в океане или хотя бы даже в том узком, но бурном водном пространстве, что в шутку именуют «каналом» и «рукавом». Когда-то он прибыл сюда на гораздо более утлом челне, и его решимость ринуться навстречу невзгодам и бедам питалась неодолимым желаньем искупить чудовищный грех своего рожденья, знатность которого он все-таки очень ценил. Что его корабельщикам, людям незнатным, рожденья хоть неказистого, но благословенного, собственно говоря, нечего искупать, нимало его не трогало, потому что себя он считал героем приключенья, а их – всего лишь безликим своим придатком. Я непроизвольно поступаю так же, за что себя порицаю – себя, не его, ибо кто волен противостоять Провидению?
Когда – уже в начале осени – настал день разлуки с островом, где его взрастили и где честь и стыд не позволяли ему долее жить, – он, конечно же, проливал горючие слезы прощанья на груди аббата, который с несколькими монахами провожал Григорса на корабль, поминутно благословляя юношу на подвиг странствий.
– Но куда, дитя мое, куда? – вопрошал он с тревогой.
– Туда, куда зовет меня моя дощечка, – отвечал Григорс, указывая на свою левую грудь, – и куда подуют ветры Господни. На их волю отдаем мы наш парус.
Так, в тумане, отчалили они от того берега, к которому некогда прибило младенца; отец и сын старались продлить горестное прощанье взглядом и жестом, покамест их не скрыла друг от друга широкая полоса воды и тумана. Это случилось куда как скоро: ладья исчезла в клубящейся пелене, едва они покинули сушу, и на всем пути, днем и ночью, с редким упорством, словно желая защитить корабельщиков своей опасной завесой, их окутывала сырая, беспросветная мгла. Кто уже предположил, что скитальца застигла буря, что он потерпел кораблекрушение или что судно его металось в волнах, тот ошибся: море было спокойно, и ветра почти не чувствовалось. Правда, очень слабый норд-вест иногда наполнял их парус, но и этот ветер в иные дни совсем затихал, так что они либо стояли на месте, либо ложились на весла, не зная, продвигаются ли хоть сколько-нибудь вперед, ибо солнца они почти не видели, а звезд не видели вовсе, равно как и других кораблей, не говоря уже о земле. Поверьте мне, они предпочли бы жестокий шторм и высокие валы этому мертвому злополучью, этому многодневному блужданью в тумане. Семнадцать дней, по моим подсчетам, плыли они вслепую. У них иссякли запасы пресной воды и кончился провиант. Над морем царила гнетущая тишина, и корабельщики уныло прозябали на борту; одни слонялись без дела, другие дремали, потому что в такую погоду, да еще на пустой желудок, человека клонит ко сну. У мачты стоял Григорс, их кормчий, всматриваясь к беспросветную мглу, в которой, сколько в нее ни всматривайся, ничего не усмотришь.
Зато он первым увидел чудо, случившееся, по истечении семнадцати дней, сразу после полудня. О радость, туман рассеялся. Бриз, сначала легковейный, но вскоре уже стремительный, рассеял его, разорвал в клочья, и солнечный свет прямым и широким снопом озарил чудеснейшую картину, – неужели то был обман зрения, морок, фата-моргана? Нет, перед ними открылись гавань и берег, перед ними высился город с зубчатыми стенами и воротами, а они, окутанные клубами влаги, и не подозревали, что все это так близко. Кто опишет ликованье приунывших было мореходов после такого открытия! За дело, скорее, под парусом и на веслах, к осиянному солнцем, увенчанному крепостью городу у глубокого залива, всколыхнувшиеся волны которого качали теперь их корабль. Вновь поднявшийся ветер дул им навстречу, и они лишь с трудом пробивались к желанной цели.
Но добро бы только ветер да волны противились их прибытию! Увы, против их приближения был и город, коего величественную картину открыл им рассеявшийся туман, ибо он же открыл и городу незнакомое судно. Казалось, что горожане решили защищаться от чужеземцев. На них полетели камни и железные ядра, пущенные из дальнобойных баллист. Греческий огонь преградил им путь. Лишь после того как они множеством знаков доказали горожанам свою скромность и миролюбие, те прекратили оборону и позволили им пристать. Ладья их обуглилась в пламени, и двум морякам в кровь расшибли головы меткие каменья. Но ведь это были фигуры второстепенные.
На пристани, где грузчики выгружали товары из чрев нескольких кораблей, к Григорсу подошел в окружении стражников с пиками и в полосатых одеждах статный человек с лицом скорее озабоченным, чем суровым. На голове у него была шляпа, с полей которой ниспадал плат, прикрывавший его уши и грудь, но руки и ноги его были защищены латами. Его вопросы о личности и происхождении чужестранца поначалу звучали грубо, однако стоило незнакомцу как следует разглядеть Григорса, как голос его смягчился, более того, покончив с расспросами, он даже не стал дожидаться ответа, а как бы в извинение сперва представился сам такими словами:
– Знайте, что я один из знатнейших в этой quemune[96], точнее говоря, самый знатный, ибо я – ее старшина и мэр. Мне доложили о вашем прибытии, каковое было сочтено враждебным действием. Поэтому я пришел, чтобы убедиться, враг ли вы, и, установив противное, приказал прекратить оборону. Не удивляйтесь столь негостеприимной встрече. Этот некогда веселый город пребывает в жестокой беде, и не будь открыта его задняя дверь – со стороны моря, откуда нам удается по ценам, продиктованным отнюдь не людской совестливостью, получать кое-какие припасы, он давно бы уже погиб. Что касается вас, то мы не знали, что и подумать. Викинги свирепствуют в морях и то и дело разбойничают на побережье. Пока мы вас не увидели лицом к лицу, мы принимали вас за одного из них. Сколь далек ваш нрав от тех, кого мы опасаемся, я хотел бы услышать.
– Весьма далек, господин мэр! – отвечал юноша. – Я прибыл издалека, с Укерского моря, после долгого плаванья в тумане, и зовусь рыцарем Рыбы, имя же мое – Грегориус.
– А мое – господин Пуатвин, – вставил староста.
– Благодарю вас, – ответил Григорс. – Занятие мое, – продолжал он, – ратный труд, и я еду на рыцарские подвиги в чужие страны, за свой счет и без малейших поползновений к разбою, ибо в золоте у меня нет недостатка.
– Приятно слышать, – сказал господин Пуатвин и поклонился.
– А на скрижали жизни моей значится, – присовокупил Грегориус, – что то, чем я есмь, мне надлежит обратить на чужую кровь и по-рыцарски защищать ее, если она в беде. Ради того я и отправился в странствия.
– Это в высшей степени похвально, beau Sire[97], господин рыцарь Рыбы, – отвечал горожанин. – Вас произвела на свет, конечно, чистая женщина, ибо черты вашего лица правильны и привлекательны, а ваши манеры изящны. Вы из норманнов?
– Вы не ошиблись, – ответил Григорс.
– У меня наметанный глаз, – удовлетворенно сказал мэр. – Если вам угодно, последуйте за мною в мой овдовевший дом, чтобы запить collacie[98] добрым и хмельным зельем, остатки которого, наверно, найдутся в погребе. Пусть знают, что этот город, даже пребывая в беде, умеет оказывать гостеприимство.
– Любезность, с какою он через ваше посредство принимает странников, – отвечал Григорс, – как нельзя лучше говорит в его пользу. Но почему, – спросил он, когда они оба сели на мулов и по бревенчатому мосту въехали в городские ворота, – почему вы дважды упомянули, что ваш город пребывает в беде, что, впрочем, видно и по озабоченным лицам тех немногих горожан, которые нам повстречались? И почему мне сдается, что большинство их, исключая стариков и детей, с оружием в руках, заполнило крепостные стены и башни?
– Право же, издалека вы явились, укерский гость, – отвечал господин Пуатвин, – если вы явно не слышали о горе нашей страны и ее столицы Брюжа, которую некогда называли la vive, а ныне, пожалуй, можно назвать «мертвой». Да и не диво! Обособленно живут люди, у молвы не столь уж длинные ноги, и даже весть о диковиннейших событиях теряется в воздухе где-то поблизости, отдаленных же мест достигает лишь поздно или вообще до них не доходит. Ведь и сам я мало что знаю, чтобы не сказать – ничего, о том, что творится у чужих народов, к примеру, у аквитанцев, гасконцев, англов, лотарингов и турок. Точно так же и вы никогда не слыхали о Любовной войне, как, несомненно, когда-нибудь назовут наше горе поэты, ибо уже и теперь это название у всех на устах. Вот уж пять лет, как она бушует. Роже Козлиная Борода, король Арелата и Верхней Бургундии, разорил наши земли и замки, и у нашей государыни-герцогини – да направит к ней Господь своих ангелов – ничего не осталось, кроме этой столицы, стены которой покамест еще отражают натиск врага – доколе, о том ведает один лишь всеблагой Господь Бог, коему, кстати, следовало бы вспомнить о своей благости, пока не поздно. Боюсь, однако, что он подавляет ее умышленно, потому что гневается на нас и потому что наша государыня, несмотря на ее непорочнейшее поведение, не совсем с ним в ладу. Ибо, не в меру целомудренная, она отрекается, на печаль всеблагому, от женского естества, упорно отказываясь подарить стране герцога-государя, за что мы и платимся так называемой Любовной войной. Но вы вправе осведомиться о смысле этого названья. Дело в том, что Роже Козлиная Борода любит нашу государыню и, прельщенный ее красотой, домогается ее руки вот уже двенадцать лет, из которых семь он посвятил мирному сватовству, хотя все настойчивее и чаще прибегал к угрозам. Наконец он объявил нам войну, ибо этот волосатый забияка поклялся, что любою ценой положит к себе в постель гордое тело нашей правительницы. Мы дважды отбивали его нашествие и победоносно прогоняли бургундцев, что стоило жизни лучшим из наших лучших, например, господину Эйзенгрейну, верному рыцарю, – вам, чужеземцу, это имя ничего не говорит, а нам – до слез многое. Ах, все напрасно! Воодушевленные упорством своего повелителя враги три года подряд вторгались к нам снова и снова, бесчинствовали, жгли, угоняли наши стада, вытаптывали наш лен, разоряли нашу страну и на четвертый пробились к этому укрепленному городу, последнему, который им сопротивляется и который давно уже окружен; они осаждают его стены всевозможными приспособлениями: с помощью башенных катков, ежей, кошек, нагло водружаемых лестниц и отвратительных катапульт. В замке же, там, наверху, в единственном оставшемся у нас убежище, укрывается та, из-за кого идет этот спор, та, кто при виде всех наших страданий говорит только: «Jamais». Удивительно ли, что там и сям, хоть и приглушенно, а раздаются голоса, выражающие уже назревшую мысль: не пора ли нашей государыне, которая так долго себя блюла, стать женою Роже и положить конец проклятому побоищу? Даже среди придворных, в замке, имеется весьма внушительная по своей численности и знатности coterie[99], открыто ратующая за это предложенье. А государыня стоит на своем: «Никогда de la vie!»[100]
Все эти сведения Григорс почерпнул в доме и в покоях господина Пуатвина, за вкусным обедом, состоявшим из копченого мяса и подогретого пива с гвоздикой, который подала им экономка и ключница, женщина от природы любезная, но тоже с печатью забот на лице. Юноша был необычайно взволнован услышанным.
– Достопочтенный гостеприимец, глубокоуважаемый староста, – ответствовал он, – ваши слова как бы рассеяли туман, застилавший мои глаза, и открыли мне, почему после долгого, слепого плаванья мне должна была открыться картина этого города. Я у цели. Сюда направил мое кормило Господь, и мне ясно как день, что я в надлежащем месте. Ведь я всегда просил его доставить меня туда, где для меня найдется дело, дабы юность моя не пропадала втуне, но защищала угнетенную невинность в честном бою. Коли угодно будет моей государыне, я стану ее слугой и наемником и по примеру этой многострадальной мученицы изберу своим девизом слова «Никогда de la vie!». Ибо к этому герцогу, коего вы именуете Козлиной Бородой, потому, наверно, что он таковую носит, да и вообще волосат, что, кстати сказать, на мой взгляд является признаком особой мужественности, – к нему я питаю величайшее отвращение, а равно и к той coterie, которая, вслух ли, исподтишка ли, советует сдаться и пытается убедить непорочную, чтобы она стала женой наглого соискателя и ненавистного опустошителя ее страны. Надеюсь всем сердцем, что эти гнусные отступники составляют меньшинство при дворе и что вокруг святой страдалицы сплотились рыцари более высоких помыслов.