Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранник - Томас Манн на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тогда она перестала плакать и сказала:

– Герцог Вилигис, мне неприятно видеть вас хнычущим. Умеете быть мужчиной ночью, да еще как, – будьте же им и днем! Женское хныканье не может помочь в нашем положении, которое столь ужасно, что тут, пожалуй, ничто уже не поможет, но и в таком положении надлежит что-то предпринять, хотя бы только во имя нашего невинно проклятого дитяти, этого плода гордыни, коему нужно сыскать место на земле и на небеси, коль скоро уж мы погибли и здесь и там. Посему ободрись и размысли!

Устыженный, он вытер глаза и щеки носовым платком и возразил:

– Я готов это сделать, и мне хочется быть мужчиной, днем тоже. Я плакал вместе с тобой и разглагольствовал при этом о распределении вины и несправедливом распределении плодовитости. Но вполне возможно плакать и размышлять одновременно, и, ведя свои речи, я про себя придумал выход, или понеже таковой вряд ли у нас имеется, то, скажем, вывод из нашего злосчастного и безвыходного положения. Он может быть только суров, но сделать его нужно, причем мы не можем сделать его сами, разве что выбросившись втроем из самой верхней бойницы нашего донжона прямехонько в ад. Или, по-твоему, мы должны действовать самостоятельно?

– Ни в коем случае. Я же сказала тебе, что ребенку, которого я вынашиваю вот здесь, нужно сыскать место на земле и на небе, а не в аду.

– Стало быть, мы должны открыться и, хотя слова не хотят слетать с наших уст, так пагубно приникавших в постели друг к другу, пересилить молчанье и во всем признаться. Я подумал уже, не следует ли нам в храме, стеная и запинаясь, рассказать о случившемся нашему попу на ушко, дабы он дал нам наставление свыше. Сие, однако, лучше, пожалуй, сделать потом, ибо сдается, что светское наставление насущнее здесь, чем поповское. И вот – известен мне в землях моих один мудрый, надежный муж, господин Эйзенгрейн, cons du chatel, мой гюрвенал и maistre de corteisie, у кого я учился ловитве, и легкой посадке при верховой езде, и всем правилам рыцарства. Да и вообще он давал мне немало добрых, праводушных наставлений, хотя я не очень-то его жаловал как раз потому, что он был так праводушен и тверд, и еще потому, что я знал, что наш отец, господин Гримальд, часто призывает его на совет. Но хотя великое его праводушие немного меня раздражало, доверие мое к нему было всегда столь же непоколебимо, как он сам. У него серые, как лед, глаза, светящиеся из-под густых бровей добротой и умом, и короткая седая борода, и шагает он твердой поступью, а на камзоле его вышита львица, кормящая агнца, геральдический зверь с его герба, символ силы и христианского духа. Ему-то мы и поведаем свои печали. Пусть он укажет нам суровый вывод, который надобно сделать, исходя из нашего положения, пусть даст совет и рассудит, как быть нам, горемычным, на этом свете. Ежели я пошлю к нему, в его приморскую крепость, своего Анаклета с настоятельным призывом, он не замедлит явиться.

Невозможно вообразить, как утешило Сибиллу в тот миг предложение брата. Хоть оно покамест нимало не изменило и не улучшило их отчаянных обстоятельств, но деве, столь чудовищно благословенной, все-таки казалось, будто самый отъезд гонца уже означает выход из ее беды, и так же смотрел на это ее не в меру любимый брат, а посему они с поднятой головой, рука в руке, шествовали к трапезам вослед за прискакивавшими пажами. Кстати, они не обманулись в вассальной верности господина Эйзенгрейна, ибо не прошло и двух недель, во время коих нечистый плод в лоне юницы произрос еще более, как рыцарь Эйзенгрейн, сопровождаемый Анаклетом, миновал бельрапейрский мост, снял во дворе доспехи с помощью слуг и поднялся в опочивальню, где с надеждой и робостью ожидали его грешник и грешница.

Вид у него был в точности такой, как, напоминания ради, описал своей возлюбленной Вилигис, и на камзоле его красовалась львица, кормящая агнца. Дородный и осанистый, он переступил порог, поздоровался по-отцовски почтительно и спросил, каковы будут приказания герцога. Тот, однако, молвил тихим, прерывающимся голосом:

– Дражайший барон и гюрвенал, мне нечего вам приказывать, но я и вот эта прекрасная сестра моя – мы можем только просить, даже молить вас, молить о совете и мудром наставлении, молить, чтобы вы с присущей вам твердостью извлекли тот вывод из крайне затрудняющих нас обстоятельств, который не способна извлечь наша малодушная молодость. Ибо затруднение сие таково, что честь нашу можно считать погибшей, если только Бог не просветит вашу верность добрым советом и не вразумит вас порешить о нас во спасение наше. Вот мы пред вами!

При этих словах оба, как условились ранее, упали перед ним на колени и со слезами простерли к нему руки.

– Любезные высокородные дети, – молвил рыцарь, – храни вас Бог, что вы вздумали! Подобного рода приветствие смутило бы меня, даже будь я вам ровня. Прошу вас, объясните мне, в чем дело! Ты же, герцог, изъяви свою волю, которой я никогда не стану перечить! Коли она в том, чтобы открыть мне вашу заботу, – ну что ж, я твой слуга, и что в моих силах, то в твоих силах, в этом не сомневайся. Итак, говори!

– Но мы не встанем, – ответствовал юноша, – пока не откроемся, ибо стоя этого вовсе нельзя сказать.

И весьма по-рыцарски он стал говорить за обоих, так что Сибилла могла не раскрывать рта и только стоять рядом с ним на коленях с низко опущенной головой, – он рассказал все, что было и что, даже упав на колени, нелегко рассказать: запинаясь, а подчас и совсем беззвучно, слетали слова с его сопротивлявшихся губ, и господину Эйзенгрейну приходилось не раз наклонять ухо, из которого рос большой седой клок, чтобы внимать речи юноши. Когда тот наконец умолк, старый воин держался как нельзя лучше. Не могу на него нахвалиться и хочу от души поблагодарить его здесь за его поведение. Хороший это был человек! Не стал он кричать «караул» и «разбой», не разразился проклятьями, не свалился без чувств, но молвил:

– Да, худо, ох как худо! О любезные высокородные дети, как все это худо! Вы, стало быть, и впрямь совокупились друг с другом, так что в животе у сестры произрастает плод брата, и сделали вашего покойного отца вашим же тестем и свекром, а равно и дедом на самый постыдный лад. Ибо то, что ты вынашиваешь, принцесса, это его внук по слишком уж прямой линии. И хотя он всегда воздыхал о непрерывном наследовании, таковое прервано настолько, что о наследовании здесь вообще уже не может быть речи. Я вижу, вы плачете оттого, что боитесь грозящего вам позора. Но вполне ли вы разумеете, что учинили вы в мире, вот что мне хотелось бы знать. Учинен величайший беспорядок и застой в природе, так что ей не легче тут разобраться, чем вам самим. Все живое, по воле Божьей, должно плодиться и размножаться, вы же заставили ее топтаться на месте и произвели третий брато-сестринский плод, или как там назвать эту застойную жизнь. Ибо, коль скоро отец есть брат матери, он есть дядя ребенка, а мать, коль скоро она отцова сестра, приходится ему теткой и безумно вынашивает в лоне своем племянничка или племянницу. Вот какой беспорядок и смуту внесли вы, неразумные, в мир Божий!

Вилигис, который между тем встал и пособил подняться сестре, ответствовал:

– Гюрвенал, мы это понимаем. Мы и сами, но еще лучше с помощью ваших слов, понимаем всю пагубность происшедшего. Но во имя Христа, господине, посоветуй, как нам быть, ибо в этом мы несказанно нуждаемся. Скоро сестре придет время разрешиться ребенком, а где ей родить, чтобы не обнаружилось, что мы сделали сей шаг на месте? Что до меня, то я, не желая упреждать вашего решения, размышляю, не следует ли мне покамест, скрытности ради, удалиться от нее за пределы страны.

– За пределы страны? – спросил господин Эйзенгрейн. – Это, господин герцог, сказано очень уж мягко, ибо в окрестных христианских державах нет для вас места при таких обстоятельствах. Но дайте-ка мне подумать!

И он задумался с весьма сосредоточенным видом.

– Да, я знаю, что посоветовать, – молвил он наконец. – Но совет свой я выскажу только при том условии, что вы заранее обещаете последовать ему без всяких уверток и проволочек.

Они сказали:

– Мы обещаем.

– Вы, герцог, – заговорил тогда рыцарь, – должны призвать ко двору всех, кто вершит делами в вашей стране, молодых и старых, кровную родню, вассалов и дружинников, всех советчиков вашего родителя – словом, весь цвет державы и объявить нам, что вы во славу Божью и ввиду грехов ваших (я говорю «грехов», а не «греха») решили взять на себя крест и совершить паломничество ко гробу Господню. Затем просительно потребуйте от нас, чтобы мы все принесли вассальную присягу вашей сестре, дабы она управляла страною в ваше отсутствие, хотя бы вы и навсегда нас покинули. Ибо походы и невзгоды состоят в близком родстве, и вполне возможно, что вы не вернетесь и в походе загубите свое тело, согрешившее против Господа Бога, чтобы тем скорее была помилована ваша душа. В этом случае, который я наполовину приветствовал бы, наполовину оплакивал (на поверку – чуточку больше оплакивал бы), присяга на верность оказалась бы особенно необходима, чтобы повелительницей нашей стала сия женщина. Пред лицом всех баронов вам надлежит поручить ее моей верности и опеке, что должно снискать их одобрение, ибо среди них, по воле Всевышнего, я самый уважаемый и богатый, поелику владею всеми полями льна окрест Рулера и Тору. Деву же я возьму к себе и к жене своей в наш замок и – это я обещаю – предоставлю ей все удобства родить своего племянничка или племянницу в полнейшей тайне. Заметьте, я не советую, отнюдь не советую, чтобы она из-за содеянного ею греха отрешилась от мира, отреклась от земных благ и укрылась в монастыре. Искупить свой грех и позор у нее будет куда больше удобств, если ее доброта и ее добро не разлучатся и она сможет одарять бедных и тем и другим. Лишись она добра, у нее осталось бы одно добротолюбие, а много ли толку в добротолюбии без добра? Почти так же мало, как и в добре без добротолюбия. Нет, я за то, чтобы она сохранила и добро и добротолюбие, ибо с помощью добра своего она сможет явить и добротолюбие. Угоден ли вам совет мой?

– Он угоден нам, – отвечал юноша. – С присущей вам твердостью вы сделали сколь должно суровые и сколь возможно мягкие выводы из нашего положения. Вечная вам благодарность!

– Но что, – вопрошала Сибилла, – станется с милою карой моей, с ребенком моего брата, когда я рожу его под вашей защитой?

– Сие более поздний вопрос, – ответствовал господин Эйзенгрейн, – сначала достигнем моста, а потом уже через него переправимся. Я и так дал вам с ходу кучу советов. Вы не вправе требовать, чтобы я решил все задачи сразу.

– Мы, конечно, не станем этого делать, – заверили его дети. – Вы и так уже, добрый наш господин, решили многое! Да, вы поистине подобны львице, к сосцам которой припали мы, агнцы.

– Да, по мне вы доподлинные агнцы, – молвил он не без горечи. – Но так и быть! За дело! Ты, герцог, разошли гонцов! Как можно скорее нужно объявить вашу волю и просьбу баронам. Вам – нет, всем нам троим или четверым – нельзя терять времени!

Госпожа Эйзенгрейн

Сколь часто, повествуя об этих северных детях, вспоминал я других брата и сестру: учителя нашего, divum Benedictum, сына Евпроба, и его милую Схоластику; благолепно и свято жили они вместе в долине вблизи Сублаквия, покамест сатана не прогнал их оттуда низкой уловкой. Ибо он привел семь отменно красивых гетер к ним в монастырь, отчего многие из его учеников (не все, но, повторяю, многие) поддались плотскому вожделению. Брат и сестра, разумеется, бежали и, сопровождаемые тремя вранами, пустились в суровое странствие, они обращали в истинную веру всех язычников, что им еще встречались, ниспровергали алтари идолов, и под одобрительные возгласы Схоластики святой ее брат разрушил последний храм лирника Аполлона. Вот она, христианская братская любовь: неразлучны и ангелоподобны! Я же рассказал о любви столь греховной! Не лучше ли было мне с благочестивой обстоятельностью изложить историю Бенедикта и Схоластики? Нет, по доброй воле избрал я настоящую повесть, ибо та свидетельствует только о святости, эта же – о беспредельной и неисповедимой милости Господней. Повинюсь, – я питаю известную слабость – не к греху (избави Господи!), но к несчастным сим грешникам, более того, я смею полагать, что и учитель наш, хотя он, естественно, бежал из долины Сублаквия по ее осквернении, тоже не отказал бы им в некотором сострадании. Ибо ему довелось отправиться в суровое странствие вместе с милой сестрицей, тогда как моему грешнику выпал жребий (признаю его неизбежным) разлучиться со своею сестрою, – а ведь они сызмальства были нежно привязаны друг к другу, и пагубная страсть только тесней их сплотила, что вообще-то не должно увеличивать моего сострадания к ним, но все-таки его увеличивает, – и вдвоем со своим Анаклетом начать поход в священную неопределенность, настолько чреватую невзгодами, что его возвращение было хоть и священным, но довольно-таки неясным делом.

Бледные как смерть, они дрожали всем телом, когда расставались друг с другом. «Прощай, счастливого пути!» – сказали они друг другу, так и не осмелившись еще раз поцеловаться. Не впади они прежде в грех, они могли бы слиться в поцелуе, но ведь тогда Вилигису и вовсе не надо было бы уезжать. Он сказал:

– Ребенка нашего, братца или сестру, я куда как хотел бы еще увидеть воочию. Мне все представляется очаровательное дитя.

– Бог весть, – отвечала она ему, – что порешит об этом наш ангел, господин Эйзенгрейн, когда мы дойдем до моста. Но вот что, Вилло, я тебе обещаю: я не буду принадлежать ни одному мужчине, кроме тебя. Наверно, я и не смею принадлежать, но прежде всего не хочу.

До этого, разумеется, состоялась встреча местных баронов, и герцог произнес предписанную ему речь. Как он ни молод, сказал он, у него накопилось уже столько грехов, что душе его крайне необходимо паломничество ко гробу Господню, и на время его отсутствия, долгого ли, короткого ли, вассалы должны принести присягу его сестре как своей повелительнице. Сестру же он поручает гюрвеналу, господину Эйзенгрейну, поручает ее верности этого самолучшего, чтобы он был ей опорой и она правила страной из его приморской крепости.

Однако с вассальной присягой дело обстояло не так-то просто, ибо немало толков и пересудов ходило насчет девицы и ее брата, и многим баронам вовсе не улыбалось выполнить просьбу герцога и признать принцессу своей повелительницей. Но господин Эйзенгрейн пустил слух, что каждого, кто воспротивится воле герцога, он вызовет сразиться в тйосте на длинных пиках и коротких мечах и никому не даст пощады. А так как тело у него было железное и еще никто не вышибал его из седла, то они поразмыслили и присягнули все как один. И он повез свою подопечную через страну к морю, в свою крепость, сопутствуемый всадниками спереди и сзади, и Сибилла, бледная, овдовевшая и осиротевшая, покачивалась между лошадьми в мягком паланкине, а господин Эйзенгрейн, при оружии, ехал рядом с нею верхом, грозно озираясь и смело упершись рыцарским кулаком в бедро.

Нельзя не возблагодарить Господа за то, что он послал ей такого сильного и умного покровителя, какие бы еще страдания ей ни предстояли и как ни была она несчастна уже теперь. Бедняжка! Я чернец, я ни к чему не прилепился сердцем на этой земле, я, так сказать, закален против счастья и против страданья и, опоясанный цингулом, неуязвим для судьбы. Потому-то дух повествования и выбрал меня своим сосудом, чтобы я помог горю бедняжки и возвеличил ее бледное страданье своею повестью, хотя бы само по себе оно отнюдь не было достойно возвеличиванья. Тяжко далось влюбленным прощанье. Им, с их серповидными отметинами на лбу, с ребенком брата в лоне сестры, не пристало бы разлучаться. Дева была бледна отчасти из-за беременности, отчасти же – и главным образом – оттого, что у нее вырвали сердце, ибо сердце ее пребывало с паломником. А его сердце, в свою очередь, пребывало с нею, хотя было крайне необходимо ему самому, чтобы вместе с Анаклетом пробиться через просторы земные, полные разбойников, диких чудовищ, зыбких болот, недобрых лесов, сыпучих камней, стремительных вод, и достичь массилийской гавани, откуда они собирались, наняв корабль, отплыть в Святую землю. И юноше и девице – обоим было горше, чем когда-либо может быть мне, препоясанному. Но девице моей, признаю, приходилось все-таки чуточку легче, ибо она готовилась родить, и посему она известным образом глядела в лицо жизни, а он – только лишь в лицо смерти.

В замке же господина Эйзенгрейна, в низине, близ рокочущего моря, Сибиллу приняли так хорошо, так ласково, так приветливо, с такой деликатностью, с таким, позволю себе сказать, сведущим участием к ее обстоятельствам, что лучшего и пожелать невозможно. Ведь господин Эйзенгрейн отлично знал, к кому он везет прекрасную грешницу – к своей жене, даме Эйзенгрейн, матроне, которая по-своему заслуживает такого же восхваления с моей стороны, как и ее супруг. Ибо таилось в ней нечто совершенно особенное и притом образцовое: если он являл собой образец недюжинно твердого и сильного мужчины, то она была женственна паки и паки, нравом и помыслами, и деятельно, всею душою, радела о женской доле, – пожалуй, кроме Бога (она отличалась благочестием и носила на своей высокой, как гора, груди большой крест черного янтаря), ее занимало только то, что касается женского бытия, женского ложа, в благочестивейшем смысле, особенно, надо разуметь, тяготы беременности и священно-многострадальная женская плодовитость, прекращение месячных, тяжелое чрево, и тошнота, и странные прихоти, и шевеленье в утробе, и схватки, и роды, и торжественный стон, и рожденье, и послед, и блаженный вздох, и горячие пеленки, и омовенье покрытого слизью младенца, которого она крепко шлепала прутиком и держала за ножки, вниз головкою, если он не хотел сразу же кричать и жить.

Вот чем, как сказано, была одержима дама Эйзенгрейн, однако в стенах замка, среди челяди, ей не хватало событий подобного рода, и владетельная госпожа наведывалась даже к крестьянкам окрестных, сеявших лен деревень, чтобы искусно помочь им в родильный час. Она сама шесть раз рачительно становилась матерью. Четверо ее детей умерли еще во младенчестве, о чем (и это меня удивляет) она скорбела гораздо меньше, чем радовалась, производя их на свет. Произвести на свет – это, сдается мне, и было для нее самое главное. Один из ее возмужавших сыновей погиб в поединке, другой, женатый, жил в собственном замке. И, неспособная более зачать, она коротала свой век вдвоем с господином Эйзенгрейном, горестно вспоминая те времена, когда в почетной женской страде могла благоговейно водить по округлой утробе белой рукой. Высока была ее грудь, но живот уже не вздымался, и тем ближе к сердцу принимала доброчестная женщина чужую плодовитость, весть о которой всегда наполняла ее водянисто-голубые глаза (она родилась в Швабии) теплым светеньем и зажигала розоватый румянец на ее славных, покрытых пушком щеках. Давно уже такие утехи стали для нее редкостью, а несколько месяцев и вовсе не приключались, так что прибытие Сибиллы и тайна, поведанная ей супругом, немало ее всполошили. Как помирилось ее любочестие с неподобающим и нелепейшим состоянием гостьи, того не ведаю. Вероятно, всякое материнство, каким бы безумным путем оно ни осуществилось, представлялось ей священным и благодатным деянием Всеблагого, взывающим к ее неистовой приверженности ко всему женскому, к ее почти жадной готовности пособить будущей матери.

Как родная мать, разве лишь усерднее и горячее, воспеклась о скорбной герцогине госпожа Эйзенгрейн. Она тотчас укрыла ее от своей дворни в отдаленной опочивальне, где Сибилла, не зная ни в чем недостатка, стала достолюбезной пленницей хозяйки замка, которая одна ее только и навещала, кормила и холила, выслушивала и ощупывала, и пыталась утешить бледную, уже на сносях, принцессу, когда та плакала о странствующем, о погибшем, о единственном, кого она любила.

– Ах, матушка Эйзенгрейн, где мой желанный, мой единственный, брат мой? Как справиться с мыслью, что мы разлучены в этом мире? Нет, я не свыкнусь! Не удваиваю ли я грех свой, не усугубляю ли я проклятья тем, что плачу о нем? Ах, я ношу ведь под сердцем семя плоти его и жизни, принятое мною в его объятьях! Совы кричали, Ханегиф лежал в крови, и в постели тоже пролилась кровь. Зато как сладостна была его близость, когда я ощущала губами его прекрасное плечо и он сделал меня пусть не женою, но женщиной!

– Оставь, – говорила тогда дама-прислужница, – пускай себе едет! Как только они сделали нас женщиной и внесли свою лепту, пускай убираются на все четыре стороны, тут от них уже нет проку, все прочее – женская забота. Порадуемся, что теперь мы одни, мы, женщины! У нас будут чудесные роды, и уже не за горами тот час, когда я посажу тебя в горячую ванну – это послабляет и ускоряет. Едва почувствуешь боль, хотя бы поначалу совсем глухую, я уже не отойду от тебя ни на шаг и, если придется, буду сидя дремать возле твоей кровати, пока не начнутся настоящие схватки. Увидишь, это премилое дело, куда милее, чем всякие там объятья.

Сибилле, однако, привиделся дурной сон, каковой она и рассказала хозяйке замка. Впросонье ей примерещилось, будто она родила дракона, который жестоко вспорол ей чрево. Затем он улетел, что вызвало у нее великую сердечную боль, но вернулся и вторгся во вспоротое чрево, чем причинил еще пущую боль.

– Это значит, дитя, что ты боишься, и ничего больше. Какой там дракон! Мы чудесно родим самого настоящего человечка, и, по мне, пускай это будет девчушка. Не робей! Я-то уж сумею принять ее и повить, а не захочет сразу пищать – отшлепаю.

Подмет

В сем, однако, вовсе не случилось нужды, ибо дитя, что в муках своих произвела на свет Божий девица-роженица, запищало сразу же, как того и желали, и было мальчиком, на диво благообразным и складным, с длинными ресницами, каштановыми волосиками на продолговатой головке и приятнейшими чертами лица, похожим на мать, а стало быть, и на дядю, таким хорошеньким, что дама Эйзенгрейн признала: «Что верно, то верно, я хотела девчоночку, но и этот совсем недурен».

Шесть месяцев ее дорогая пленница просидела в опочивальне, что гусыня на откорме, затем пришло ей время родить, и она родила при споспешестве одной лишь хозяйки замка, ибо все надлежало свершить без свидетелей, и повитуха никого не подпускала к родильнице. То была жаркая работа, ибо хотя на дворе стояло лето, госпожа Эйзенгрейн вздула в камине яркий огонь (что считала полезным), и у обеих, пока они трудились под балдахином постели, распарились и пылали румянцем потные лица. Но все шло как по маслу, до того естественно и ладно, словно дитя было сотворено не в кровосмесительном грехе, а, как положено, с чужим мужчиной. Женщины и впрямь совсем позабыли про грех и что на земле нет места сему пригожему и восхитительному младенцу. Это у них вовсе выскочило из головы у обеих, когда ребенка омыли и спеленали; только и было заботы, что поскорей показать его господину Эйзенгрейну, чтобы тот разделил их радость. И вот он пришел по зову хозяйки, осмотрел новорожденного и молвил:

– Да, дитя сие миловидно и царственно, это я должен признать, поскольку дозволено такое признание при столь греховном рождении. Словом, его жаль, и я этого не отрицаю, у меня тоже есть глаза и сердце. Я только спрашиваю: что нам теперь с ним делать?

– Делать? – воскликнула молодая мать в ужасе.

– Уж не хочешь ли ты его умертвить, ирод? – спросила госпожа Эйзенгрейн.

– Я? Умертвить? – отвечал он. – Уж не хочешь ли ты толкнуть меня на убийство этого прекрасного младенца, женщина? Мертвым, – продолжал рыцарь, – он явился на свет, хотя и живет, вот что несообразно, нет у него места в мире, хоть он и налицо. Вот бессмыслица, которую вы заставляете меня разрешить, и еще возводите на меня напраслину. Прикажете, чтобы мальчишка рос здесь, взаперти? Ибо вне этих стен его не должен видеть ни один глаз. Не для того я заставил баронов присягнуть на верность этой деве, чтобы теперь предать огласке ее грех и позор и вместе с ее честью погубить свою. Но у вас, у бабья, куриный ум, вы смыслите только в плотских делах да в пригожих младенцах, вам невдомек, что такое честь и политика.

Тут обе женщины стали плакать: Сибилла – уткнувшись в свои бледные ладони под балдахином, а госпожа Эйзенгрейн, которая держала ребенка, – окропляя его своими слезами.

– Я поразмыслю, – говорил он, – и пораскину умом, как поступить наилучшим образом. Только я запрещаю вам возводить на меня напраслину.

Затем он пальцем пощекотал подбородок младенцу.

– Ах ты, красавчик, ах ты, крошка, ах ты, бедный мой грешничек, нечего унывать, что-нибудь да придумаем для тебя!

Жене же своей он молвил назавтра в зале:

– Лучше всего, Эйзенгрейниха, как можно меньше вмешиваться в судьбу этого прекрасного ребенка и отдать его всецело в руки Божии. Господь уже знает, как Ему поступить с бездомным, и останется ли дитя жить, или нет, мы смиренно предоставим определить Всевышнему. Мы, я полагаю, сделаем только то, что нужно, чтобы всецело доверить мальчика Божьему попечению – не больше, но и не меньше. Посему я решил пустить его в море, но предосторожностью, с которой сие учиню, показать Богу, что мы, коли дело за нами, были бы рады, если бы он спас ребеночка. Я хочу положить младенца в бочонок, какой у меня уже есть на примете, весьма крепкий и ладный, бочонок же поместить в челнок, последний же пустим на волю волн. Поглотят его волны – ну что ж, тем хуже, значит, такова воля Господня, не наша, ибо мы-то выказали величайшее тщание. Если же рука Всевышнего даст пристать бочонку к земле, где живут люди, то пусть будет дитя взращено как найденыш и пусть оно радуется жизни сообразно с обычаями той земли и своим званием. Как ты полагаешь?

– Я полагаю, что Бог наделил вас, господине, суровым добросердечием, – молвила женщина и, сидя на кровати Сибиллы, пересказала ей все, что поведал ей муж. Та держала ребенка у своей материнской груди и громко возопила, так что малыш испугался, выпустил грудь и тоже сморщился в горьком плаче.

– О горе, горе! Сладкая моя кара, которую я столь сильно люблю, с тех пор как она впервые шевельнулась во мне! Единственное, что мне осталось от моего желанного, дар его плоти, выношенный мною в страданьях и в великом жару рожденный мною на свет! О, рыцарь Эйзенгрейн, о чудовище, такова твоя вассальная верность! О, tu es mult de pute foi![44] Неужто затем ты называл его «крошкой» и обещал ему помощь, чтобы теперь выбросить его в бочке в дикое море и чтобы очи мои, погибнет ли он или выживет найденышем, все равно никогда его не увидели? Нет, нет, не снести мне этого! Пусть лучше сунет в бочку и меня, меня тоже в придачу, чтобы обоих нас поглотили дикие хляби, меня и мое дитя, мой милый залог! Ах, матушка-восприемница, госпожа Эйзенгрейн, ты пособила мне в час родин, пособи же и днесь, ибо я в отчаянии!

– Однако, женщина, пора и образумиться, – воскликнула, желая успокоить ее, старуха. – Какая же это бочка вместит вас обоих, чтобы поплыть по хляби морской? Та, что у него на примете, крепкая да ладная, для обоих куда как мала. Опричь всего, тебе надлежит властительно пещись о стране заместо брата, как договорено, и что станется с ним, вернись он и узнай, что и ты отбыла с дитятей? Погляди на меня, четверо детей, которых я родила, вскорости умерли, а один погиб в бою, и что же, разве я лишилась из-за этого разума? У нас была славная беременность и чудесные роды, а что дитяте не найдется на земле пристанища, это мы, увы, и наперед знали. Разве что с моря оно сыщет себе местечко, тут Эйзенгрейн кругом прав. Но как нам приступить к делу, это он наметил только вчерне. Тонкости нужно домыслить нам, женщинам. Он бы просто-напросто сунул крошку в бочонок, и вся недолга, но так не выйдет, нет! Мы подстелем ему самолучшие шелка на одежу, первейшего сорта, и щедро укроем его такими же. Что мы еще прибавим? Казну денег червонного золота, не меньше, чем пристало князю, чтобы дитя наилучше воспитали на эти средства, если Бог милостиво даст ему прибиться к земле. Что скажешь теперь? Уж не сдобрила ли чуточку госпожа Эйзенгрейн совет господина Эйзенгрейна? Но коли ты думаешь, что тут моему совету конец, ты ошибаешься. Ибо еще мы положим в бочонок вот что. Мы положим в бочонок дощечку, исписанную на манер грамотки, а на ней деликатно, не упоминая ни людей, ни страны, опишем обстоятельства его рожденья. Он, мы напишем, высокого рода, только, увы, сложилось так, что он оказался братом своих родителей и тетка приходится ему матерью, а дядя соответственно отцом. Потому-то и чтобы сие сокрыть, его пустили в море и Христа ради просят нашедшего (ибо надо уповать, что это будет христианин) сподобить мальчика святого крещения и не жалеть золота на его воспитание. Пусть приумножит он по-христиански его богатство и поставит ребенка на ноги. И пусть сбережет ему дощечку и допреж всего научит ребенка азбуке, чтобы тот, возмужав, прочитал по дощечке эту историю. Так он узнает, что родом он хоть и высок, но очень и очень грешен, и не возгордится, а устремит свои помыслы к Богу и праведной жизнью искупит родительский грех, и вы все трое попадете на небо. Теперь отвечай, дала или нет матушка Эйзенгрейн дельный совет!

Родильница только прижала ребенка к себе и всхлипнула, но не промолвила больше ни слова, чем и выразила горестное согласие. Да и не могла она вовсе не радоваться дорогим шелкам, которыми хозяйка замка собиралась устлать дно этой бочки и укрыть ее ребенка, а равно и казне, которую та ей выделила, – двадцати маркам золотом: старица запекла деньги в два хлеба, чтобы положить их младенцу в ноги. Всего же лучше была дощечка, ею подаренная, – да пошлет мне Бог такую прекрасную писчую дощечку! Я одержим страстью к письму и к хорошим письменным принадлежностям, но я бедный монах, и такой дощечки, тончайшей слоновой кости, да в золотой оправе, да еще украшенной адамантами, мне никогда не иметь. О подобных вещах я могу только рассказывать, вознаграждая себя за свою бедность похвалами и славословием. На этом-то благородном грунте, соком чернильных орешков, мать описала обстоятельства сына в точности так, как учила ее хозяйка, и еще начертала в слезах: «Ты, которого я не могу назвать по имени, не поминай, коли будешь жив, своих родителей лихом. Очень уж они любили друг друга, а друг в друге себя, отсюда их грех и твое рожденье. Прости их и загладь их вину перед Богом, возлюбя всей душою чужую кровь и по-рыцарски защищая ее в беде…» Она хотела еще что-то приписать с краю и заполнить малейший уголок, но дама Эйзенгрейн отняла у нее дощечку.

Настал час, когда она отняла у нее и дитя, – кротко и утешительно. Ему было только семнадцать дней, когда хозяин замка почел за лучшее не оказывать ему долее приюта, но со всею тщательностью передать его в руки Божии. Оно еще раз досыта напилось материнского молока, так что даже раздулось и покраснело от сытости. Затем хозяйка его забрала, и под ее руками, а также под руками ее господина прочный бочонок тайно превратился в его обиталище – новое материнское лоно, из темноты которого, коли будет на то воля Божья, ему предстояло родиться заново, с приданым в виде шелков, хлебов, начиненных золотом, и уведомительной грамоты. Все делалось в спехе и тайне, и когда засмолили крышку бочонка, из крепости, сквозь ночь в туман, покатила к морю странная колесница: господин Эйзенгрейн, закутавшись наподобие кучера, сам гнал лошадку по дюнам, по траве и песку, а за спиной у него, охраняемый молчаливым холопом, покоился выпуклый гробик с расписными обручами, отверстием и железными кольцами по бокам: эти были необходимы, ибо внутри челна, ожидавшего путников на пустынном берегу, имелись такие же ушки, к которым накрепко привязали бочонок канатами, в безмолвном труде, под бегущими тучами, то скрывавшими, то обнажавшими месяц. Затем господин и холоп столкнули корабль со слабеньким корабельщиком на воду, а Христос послал добрый ветер и благоприятное теченье. Тихо качаясь, удалялся челнок, уплывало дитя, ведомое Богом.

А с крепостной вышки, куда она, преждевременно поднявшись после родин, кое-как добралась с помощью хозяйки замка, Сибилла при неверном свете луны вглядывалась в нырявшую по дюнам повозку. Ей казалось даже, что она видит, как вдали, на взморье, хлопочут над бочонком мужчины, как отплывает ладья. Но когда и она уже оказалась не в силах уверить себя, что что-то видит, она спрятала лик свой на груди престарелой наперсницы и возроптала:

– Вот он и улетел, мой дракон, ах, горе мне, горе!

– Пускай себе летит! – утешала ее госпожа Эйзенгрейн. – Всегда-то они улетают, и мы, страдалицы, остаемся ни с чем. Пойдем, я сведу тебя с башни к священной родильной постели, ибо там твое место!

Пять мечей

Дух повествования, что я воплощаю, – это лукавый и умный дух, досконально знающий свое дело, а потому не тотчас же потрафляющий всякому любопытству: нет, будя его многократно, он частично его утолит, частично же, так сказать, заморозит, чтобы оно сохранилось и как бы даже обострилось. Если кто хочет незамедлительно выяснить, что сталось с ладьею, доверенной дикой стихии Господней, то его сейчас отвлекут и усердно займут другой историей, которую знать ему столь же необходимо, хотя бы она его и опечалила. Но пусть то, что она так печальна, позволит ему надеяться, что в море события примут более счастливый оборот, ибо не настолько уж безрассуден дух повествования, чтобы сообщать одни лишь печальные вести.

На очереди весть о грешнице-матери, о том, как худо ей все еще приходилось. Поистине, на долю этой женщины выпало столько страданий, что не знаю, в силах ли уста мои достойно передать их словами. Я отлично чувствую, что мне не хватает опыта. Мне не суждено было изведать ни настоящего счастья, ни настоящего горя. Я живу как-то межеумочно, огражденный своим одиночеством и от того и от другого. Потому, должно быть, я и прибегаю к аллегории, чтобы описать страданья моей героини, и говорю, что пять, никак не меньше, мечей пронзили ей сердце. Сейчас объясню свою метафору и назову эти пять мечей поименно.

Первым была снедавшая ее духовная скорбь о грехе, который она учинила совместно с братом, хотя ее плоть и кровь блаженно вспоминали содеянное и лелеяли надежду на возвращение супруга. Вторым была ее послеродовая немощь и хворость, ибо, несмотря на заботливый уход повитухи, роды оказались весьма долгими и тяжелыми. Прилив молока вызвал у нее жар, и через шесть недель, по истечении коих, как слыхал я, роженице положено встать с постели и в первый раз посетить церковь, Сибилла была еще так слаба, что едва держалась на ногах. Только ли молочная лихорадка тому виною? Ах нет, ибо теперь я назову третий меч: это – опасения, грусть и тоска о маленьком корабельщике, гонимом дикими ветрами, отданном целиком в руки Божии, который уже не отсасывал у нее молока и о коем она не знала, спасся ли он или проглочен пучиной. Как терзал ее этот меч! Но четвертый, обоюдоострый, был всажен ей в сердце такою жестокой рукой, что диву даешься, как она могла это пережить и еще продолжать дни свои – себе не на благо или разве в самом конечном счете на благо, о чем сообщу в надлежащее время. Дважды, правда, падала она замертво от этого меча: один раз – когда приняла его в сердце, и опять – когда, очнувшись, убедилась, что он все еще там. Затем, однако, она жила с ним и носила его в себе. Как? Спросите об этом нежную и завидно стойкую женскую природу, я этого не могу вам сказать.

Ровно за три дня до того дня, когда недужной надлежало пойти в церковь, в замок явился паж Анаклет, со щитом наизворот – в знак дурного известия. Какое это могло быть известие? Анаклета поняли бы и без слов, и без перевернутого щита. Достаточно было того, что он вернулся один. Его возлюбленный повелитель погиб.

Ах, я неутешно скорблю об этой утрате! Тут рассказ мой доставляет мне настоящее горе, которое, как и настоящее счастье, не отпущено моему монашеству в действительности. Вполне возможно, что и пишу я это только лишь для того, чтобы хоть как-то отведать человеческого страданья и счастья. Я едва удерживаюсь от слез при виде перевернутого щита Анаклета, и если бы там, среди хлябей морских, не было никакой надежды на возмещенье и на благоприятный исход, я бы не решился убить бедного Вилигиса. Ибо тот же самый дух повествования, что звонит в колокола, когда они сами звонят, убивает людей, умирающих в песне.

Юный Вилигис, такой стройный, такой красивый, – и мертв! Что правда, то правда, он никого не считал достойным себя, кроме своей купнорожденной и столь же красивой сестры, и недозволительно с ней согрешил. Мне весьма трудно простить ему также убийство Ханегифа, предоброго пса. Однако он был по-рыцарски готов к покаянью, хотя оказалось, что оно ему не по силам. Этот юноша, хотя и отважившийся на грех, никогда, как бы это сказать, не отличался душевной твердостью. Слишком уж легко охватывали его робость и трепет, он был храбр, но слаб. Разлука с милой сестрой и женою явилась для него жестоким и сокрушительным ударом, он не был внутренне закален для крестоносного подвижничества. Немало тягот вынес он с Анаклетом, встречая на пути своем разбойников и диких чудовищ, пробираясь через болота, леса, скалы и воды, но массилийской гавани ему не привелось достичь: еще раньше он схватился за грудь, повернул исказившийся лик к небесам и свалился во мхи, где его конь принялся жалостно его обнюхивать. Как быстро спешился тогда Анаклет! Он на руках отнес его в ближайший замок, хозяин которого радушно их принял и заботливо уложил в постель больного путника. У того, однако, разорвалось сердце, на второй день он испустил дух, и поелику его с головою укрыли саваном, то земле, как бы она ни старилась, не суждено было еще раз увидеть это совершенно особенное лицо близнеца, этот строгий рот с пухловатой верхней губой, эти черные, с синим отливом, глаза, эти чуткие ноздри, этот лоб, и отметину, и темные локоны, и прекрасные брови.

При мысли о том я украдкой вытираю слезу, и я хвалю чужеземного хозяина замка за то, что он распорядился с почестями препроводить на родину тело паломника-князя. Анаклет опередил траурную процессию на один день пути и явился к Сибилле со щитом наизворот, с опущенной головой. Она была уже близка к обмороку, когда ей назвали только имя пажа, только его имя. Когда же она увидела Анаклета, она лишилась чувств и упала ему на руки. Мне стыдно собственных слез, ибо я пролил их в тихой грусти, а ее обуяла боль, которой не утолить никаким слезам, и когда она снова очнулась, глаза ее были сухи, а лицо неподвижно. Она выслушала рассказ пажа о том, что случилось с его господином, и молвила: «Хорошо».

Ничего хорошего в этом «хорошо» не было. Такое «хорошо» отнюдь не отдает покорностью воле Божьей, скорее оно означает оцепенение, вечное отрицание Божественного промысла, и словно бы говорит: «Как тебе угодно, Господи, а я извлеку вывод из твоего приговора, для меня неприемлемого. Я была перед лицом твоим женщиной, пусть грешной, не спорю. Отныне же я вообще не буду женщиной, а буду навеки оцепенелой невестой боли. Я так замкнусь в себе, так ожесточусь, что ты подивишься». Упаси меня Боже от такого меча и такого оцепенения! Но я ничуть не подвержен подобным бедам. И все же я рад, что повесть моя позволяет мне отведать от них и что я в каком-то смысле их познаю.

Господин Эйзенгрейн молвил ей:

– Катафалк брата вашего прибыл и стоит в церкви моего замка. Он отдал Богу тело ради души своей, и вы теперь наша повелительница. Примите же мое коленопреклонение! Одновременно, во имя вашей и моей чести, разрешите почтительно просить вас, чтобы вы, когда мы станем его хоронить, не выказали иной скорби, кроме той, с которой оплакивают погибшего брата. Всякую же иную, более горячую, скорбь вам следует тщательно скрыть.

– Благодарю вас, господин рыцарь, за науку и деликатный намек. Мне кажется, на меня не похоже, чтобы я уронила вашу, моего защитника, честь изъявлениями чрезмерной скорби. Вы весьма неопытны по части скорби, если полагаете, что самая глубокая многошумна. Теперь я намерена три часа молиться над гробом моего любимого брата. Это никак не выходит из границ скромности. Затем, в умеренном трауре, доставьте его на его место. Мое же – далее не здесь, не в вашей приморской крепости, и не отсюда собираюсь я править страной. Надеюсь и впредь иметь в вашем лице верного вассала, cons du chatel, но я вас не люблю, и хотя вы сделали меня также и своей повелительницей, вы не пользуетесь моей милостью, о чем вам сейчас и сообщаю. Вы отняли у меня моего дорогого племянника, отправили его в дикое море, а его отца, моего любезного брата, послали на смерть – все это делалось, правда, во имя чести и пользы государства, и все-таки я на вас в обиде и по горло сыта вашей суровою добротою. Я не назначу вас ни сенешалем, ни стольником и вообще не хочу видеть вас около себя, когда поселюсь в своей столице, в Брюже у глубокого залива, в высоком замке. Находись вы при мне, вы бы, ради прямого наследования, строили политичнейшие планы и непременно выдали бы меня замуж за кого-нибудь из равных мне по рожденью князей христианского мира, тогда как рождением был равен мне только один, по ком и пребуду в вечном трауре. О замужестве я не хочу и слышать, celui je tiendrai ad espous qui nos redemst de son sane precious[45]. Подаяния бедным, пост, бдение, молитва на голых камнях и все, что докучает и претит плоти, – в этом только и будет состоять жизнь повелительницы страны, дабы Господь увидел, что перед лицом его больше не грешная женщина, и вообще не женщина, а княгиня-монахиня с омертвевшим сердцем. Таково мое решение.

Да, таково оно было и осталось и, клянусь Христовым распятием, неправедно было это решение. Ибо, увы, Господь поразил Сибиллу, поразил всю страну пятым мечом, о чем сейчас и поведаю. Сибилла не вернулась в Бельрапейр, обитель ее отрочества и греха, замок пребывал в запустении, охраняемый лишь кастеляном да небольшим отрядом сервиентов. Княгиня держала двор в Брюже, у залива, оцепенелый двор, где не слышалось смеха, и к тому же повелительница не показывалась на люди, а в одиночестве или между двух монахов лежала в молитве на голых камнях. В белом платье, сопровождаемая двумя корзиноносицами, спускалась она и одаряла бедных, которые благоговейно ее славили. Себе в удел она взяла не радость и не привольность, а только всенощные бдения, укрощение плоти да постную пишу, все это, однако, не в угоду Богу, а назло ему, чтобы он вконец обомлел и испугался.

Так жила она много лет, но в расплате за грех не поплатилась своей красотой, которой Бог ее не обидел, и хотя от бдения у нее часто бывали синие круги под глазами, она, сохраняя на земле черты покойного брата и созревая от года к году, становилась красивейшей женщиной, что, думается мне, отвечало ее желанию, ибо ей хотелось досадить Богу тем, что она не отдает столь прекрасного тела супругу, но остается кающейся вдовою брата. А меж тем, как уже в пору ее отрочества, не один христианский князь имел на нее виды и – через посредство послов и посланий, а иногда самолично – предлагал ей руку и сердце. Но каждый встречал отказ. Сие огорчало двор, град и страну, как огорчало и Бога, хотя Господь опять же ничего не мог возразить против такой покаянной воздержности. В этом-то разладе с самим собою она и хотела оставить Всевышнего.

На шестой год один весьма знатный князь, Роже-Филиппус, король Арелата, стал просить ее выйти замуж за своего возмужалого сына по имени тоже Роже, но уже без Филиппа. Принц этот был бесстыдник, каких я смерть не люблю. Уже в пятнадцать лет он носил козлиную бородку, черную, как его глаза, подобные пылающим уголькам, с бровями столь же мохнатыми, как его усы; он был долговяз, волосат, задирист и галантен, этакий петух, сердцеед, дуэлянт и повеса, – терпеть не могу таких молодцов. Отлично понимаю, что отец, желая ему добра, считал разумным поскорее остепенить его женитьбой. Благородная и любочестивая дочь господина Гримальда казалась как нельзя более подходящей невестой, к тому же в пользу такого выбора, помимо прочих, говорили и политические соображения, ибо мало того что королю хотелось женить своего наследника на красавице, ему прежде всего хотелось, чтобы Роже присоединил к Арелату и Верхней Бургундии Артуа и Фландрию.

Потому-то одна страна стала засыпать другую посольствами и просьбами, нежными предложениями и ценными подарками, и сам король Роже-Филиппус со своим сыном и представительной свитой бургундских рыцарей посетил брюжский двор, где принц тотчас же соблазнил трех статс-дам, но неизменно встречал холодный взор государыни. Она измеряла всю его рыцарственнейшую фигуру в длину, снизу вверх, насмешливым взглядом, и это донельзя ожесточило и навеки распалило забияку, так что Роже считал свою честь поруганной, коль скоро не овладеет Сибиллой. Да и весь двор, включая трех дам, столь быстро им побежденных, мирволил этому сватовству, ибо все хотели, чтобы Сибилла дала стране герцога и чтобы наконец-то был положен предел ее целомудрию. Она, однако, учтиво уклонялась от домогательств короля, не говорила ни «нет», ни тем более «да» и вытребовала себе неопределенный срок на размышление, когда бургундцы стали собираться домой. Оттуда снова пошли посольства, напоминанья и просьбы, но она по-прежнему отделывалась невразумительными посулами, походившими то на отказ, то на вежливое полусогласие и нисколько не прояснявшими дела, дабы все это, как она надеялась, наконец наскучило отцу и сыну.

Так продолжалось четыре года, но вот король Роже-Филиппус обручился со смертью и отбыл в ее пределы, а козлинобородый Роже стал королем Арелата. Этот, хоть и пользовался уже милостями всех дам своего двора, числом около пятидесяти, и множества молодых горожанок, однако не переставал вожделеть к белоодежной строптивице, столь презрительно на него взиравшей, и теперь, когда он оказался на троне, к страсти его присовокупилось желание увеличить свое государство и завладеть ее землями, как ему завещал понаторевший в политике родитель. Теперь, когда он ей писал и осаждал ее посольствами, в галантных предложениях проскальзывали кичливые угрозы, в том смысле, что он-де скорее уж станет добиваться ее оружием, чем откажется от нее, лучшей из дев, и женится на другой. Она, мол, виною, что его государство остается без королевы, и ее же вина, что у нее в стране нет хозяина, и Бог, видя сию беду, в конце концов повелит ему взяться за меч. Так или в подобном роде писал этот петух и жеребчик. Поелику, однако, ответы Сибиллы, тщившейся его обуздать, стали вновь походить на согласие, то миновало еще три года, прежде чем терпенье его иссякло. Но тут уж оно иссякло, и Роже, с двумя тысячами рыцарей и десятью тысячами сервиентов, вторгся в ее страну и принес с собою войну.

– На помощь, господин Эйзенгрейн! Забудьте, что мы в горе заказали вам путь к своему двору! Вспомяните, какие службы вы сослужили нашему почившему в Бозе родителю! Призовите моих рыцарей, соберите моих пехотинцев, отоприте арсенал, доброчестный мой полководец, и обрушьте свой меч на дерзкого разбойника, вознамерившегося метнуть нас в свою постель окровавленной десницей! Защитите свою герцогиню, посвятившую себя Богу.

Так началась между Бургундией и Фландрией-Артуа война, прозванная певцами «Любовной войной», которая благодаря упорству обеих сторон с переменной удачей губительно бушевала целых пять лет.

«Довольно, жено, рати, пора покой нам дати. Несносен ваш отказ желающему вас. Так уступите же судьбе!» Она в ответ: «Jamais!»[46]

Санкт-дунстанские рыбаки

Я, Клементий, воздаю хвалу содеянному премудростью Божьей! Сколь превосходным и восхитительным кажется человеку, хоть мало-мальски знакомому с географией, то обстоятельство, что оцеанус сообщается с Северным морем; сообщается через пролив между Каролингией и Англией, именуемый в шутку, за его узость, «рукавом» или еще «каналом», хотя, строго говоря, каналом возможно назвать лишь канаву, прорытую руками человеческими, но не соленую стихию Господню, которая отнюдь не отличается застойным спокойствием канала, а куда как часто, секомая бурями и взъяряемая валами, учит корабельщика помнить о Вседержителе. Сие касается даже больших и надежных кораблей, вроде того судна, на коем я сам недавно переправился через эти воды. Но как подумаю, каким случайностям подвержен здесь утлый челн, открытая лодка, к тому же еще, на потеху волнам, без всякого кормчего, или, пожалуй, с кормчим, но с беспримерно нежным и беспомощным, – меня ужасает скудость надежды на спасенье такой ладьи, и я удивляюсь искусству, с коим Господь Бог, коли на то его воля, ведет ее сквозь опасности, которые сам же уготовляет, и хочется тут воскликнуть: «Nemo contra Deum nisi Deus ipse»[47].

В этих водах, там, где они почти уже открыты вселенскому морю, сотворены острова: и большие, и малые, и малые вовсе, именуемые «Норманскими», потому, наверно, что расположены ближе к Франконии и к землям норманнов, нежели к Корневилю и к Суссексу, и на один из самых малых, удаленный от других в сторону Англии, я и хочу мысленно перенестись вместе с читателем. То был омываемый хлябями кусочек земли Божьей, обитатели коего, хотя во спасение себе и приобщившиеся к христианской вере, жили весьма первобытной, обособленной от мира жизнью. Большинство их обосновалось в широко разбросанном, перемежаемом пастбищами и огородами селении, называвшемся, насколько они знали, как и весь остров, Санкт-Дунстан, кормились же они скотоводством, маслобойным промыслом, огородничеством и рыбной ловлей. Туда-то я перенесусь, и не под конец рассказа, а допреж всего, ради одного благочестивого и превосходного мужа, к которому питаю живейшую приязнь и которому уже сейчас хочу принести благодарность за те преизрядные услуги, что он в доброте своей оказал герою повести, богоугодным возобновлением коей я занят. Я говорю об его преподобии Грегориусе, настоятеле монастыря «Agonia Dei»[48], каковой монастырь, ведущий начало от старинной лавры-киновии и послушный уставу Цистерциума, находился на западном бреге означенного острова и являл собой – впрочем, надеюсь, являет и ныне – духовное украшение оного. Монахов, принявших схиму, в стенах его укрывалось немногим более, чем было учеников у Господа и Спасителя нашего, этак с четырнадцать, и еще проживало тут несколько служек-бельцов, ходивших за скотом, да послушников-отроков, отданных братии «Муки Господней» для духовного наставления и частью прибывших с других островов. Все они, от мала до велика, старики, мужи и юнцы, взирали на своего аббата Грегориуса, по причине его доброты, кротости, справедливости и заботливости, с единодушным и доверчивым почтением, как на отца своего; да ведь по смыслу слова «аббат» – кто учен, знает – так оно и быть должно.

Аббата Грегориуса надлежит представлять себе человеком привлекательной наружности, среднего роста, с полным, тщательно выбритым лицом, маленьким ртом, округло выступающей вперед нижней губой и прекраснолощеной, блестящей лысиной, каковую обрамляли кудрявые седые волосы у висков. Его орденскую ризу, ладно опоясанную витым вервием, чрез которое были продеты четки, оттопыривало небольшое брюшко, казавшееся скорее выражением спокойной совести, нежели бременем, и отнюдь не лишавшее фигуру аббата приятной подвижности, замечательной для его лет, а лет ему было пятьдесят. Что леность и себялюбивая изнеженность не вязались с его натурой, видно уже из того, что ранним утром, в более чем неласковую погоду (ибо низко нависли тучи, накрапывал дождь и вовсю бушевал северо-северо-западный ветер), мы застаем его одиноко бредущим вниз, к берегу, в обход подковообразной бухты, что с этой стороны врезается в остров и куда море, дробя их о каменные отмели, катит свои валы. Спиною к монастырю, строения коего в пелене дождя вырисовывались на темной полоске леса, аббат шагал, занося вперед посох и подобрав рясу, где по мокрому песку, а где среди каменного лома, громоздившегося тяжелыми глыбами или размолотого в щебень. На плечи, для защиты от сырости, он накинул войлочное покрывало и придерживал его спереди рукой, на голову же нахлобучил отнюдь не монашескую шляпу с широкими, загнутыми вниз полями, какие, наверно, носили, правя свое ремесло, рыбаки-островитяне. Жмурясь, он старался подставить ветру затылок, но то и дело поворачивал свое мокрое лицо в противную сторону и озабоченно вглядывался в открытое море.

Мысли у него были вот какие:

«Мерзко, мерзко! Ненастье на нашем острове не в диковинку, но уж в это время года оно на редкость противно. Я не ропщу, но мне неспокойно. Ишь как разбиваются в брызги буруны на отмелях, как они затопляют их от поры до поры и накатываются на пресносольные заводи по правую мою руку, вынуждая меня с почти непристойным проворством отскакивать в сторону от бешеных волн, а ведь здесь, в бухте, они уже посмирнее! Каково же в открытом море, где, по моему повелению, находятся сейчас рыбаки, братья Виглаф и Этельвульф! Увидь меня кто-нибудь здесь, он сказал бы, что я вышел на берег, невзирая на эту непогодь. А меж тем я пришел сюда в такую рань именно по причине ненастья, гонимый своим беспокойством. Не что иное, как беспокойство, и внушает человеку столь праздные и маловажные рассуждения, как это о «невзирая» и «по причине», слившихся воедино в моем беспокойстве. Бог не желает, чтобы люди были слишком спокойны. Наказания ради он наделяет их беспокойством и при этом внушает им, будто они сами наделили себя таковым, что и случилось со мною, пославшим на лов рыбарей в подобную непогодь, которой, впрочем, нельзя было предвидеть вчера пополудни. Как мог бы я быть спокоен, когда бы не эта мной же самим уготовленная забота! Ибо в остальном все обстоит отлично или по крайней мере вполне хорошо на сем острову, зовущемся, по уверению старейших его обитателей, «Санкт-Дунстаном», а равно и в моей калугерии, спокон веков бесспорно именуемой «Мука Господня» и ведомой под именем сим также на ближайших, хотя уже и весьма отдаленных островах. Лишь во смирении возможно о ней вспоминать, и игуменство в ней – не искус гордыне. Ибо убога она среди монастырей христианского мира, и нет у нее даже собственного капитула, так что трапезная, где царит устоявшийся запах пищи земной, служит подчас и местом собраний. Да и всего только у половины братьев имеются особые кельи, остальные ночуют в общей спальне, и, конечно, лишь у меня есть отдельная просторная горница, о чем надлежит думать не с самодовольством, а с благодарностью, памятуя, сколь smoothly, добролепно, каким налаженным ходом тянутся дни в нашей маленькой вотчине Божьей и сколь отрадно почить на загодя постланном ложе, когда можно уже не копать землю и не корчевать дебри, а всего лишь блюсти да поддерживать давно заведенный порядок. Труд землепроходцев и корчевателей исполнили сто и еще много более лет назад братья уединенно-сообщной жизни, которые первыми явились в эти места, орудовали мотыгами, лопатами и кельнями, свозили на тачках камни и, строя свое схимническое прибежище, а также возделывая под огороды пески, одновременно просветили темных островитян и причастили их правде Иисусовой. Они, видать, знали, что праздность есть мать всех пороков, а посему не только предавались созерцанию, коим, кстати, не были бы и живы, но еще прилежно копали и корчевали, подобно тому как и я считаю полезным, чтобы паства моя, помимо размышлений о Божестве, всенепременно посвящала себя той или иной грубой работе, – ремесленной или земледельческой, – сопряженной с правочестной усталостью. Сам я, разумеется, слишком стар и сановит для этих занятий. Слишком стар, но не слишком сановит. Слово «сановит» нашептывает мне диавол, дабы посрамить смирение мое, и без того постоянно подверженное известной опасности, поелику я как инфулированный аббат на радость свою являюсь на острову самопервейшей персоной и над рукою моей склоняется каждый встречный. Воистину ли оттого приняли древле здешние жители веру Христову, что некая уже обращенная дева, которую они собирались пожертвовать опустошавшему остров дракону, показала таковому распятие, после чего, напоследок еще раз извергнув из пасти пламень и дым, чудовище улеглось и издохло? Говорят, будто сие настолько их впечатлило, что они тотчас же все как один уверовали в Иисуса. Я не очень-то полагаюсь на эту историю, ибо как мог явиться сюда дракон и из какого яйца он выполз? Я просто не в силах представить себе в этих местах дракона, принимающего в жертву девиц. Но, может быть, все дело тут в греховном недостатке простодушия, хотя я, рискуя угодить в когти беса гордыни, считаю богооправданным известное различие между верой, подобающей образованному человеку, и тем, во что верует vulgus[49]. Надо, кстати, отметить, и отметить с тревогой, что христианство здешнего люда отнюдь не имеет прочных корней, независимо от того, был ли в сих местах дракон или нет, а потому превеликое благо, что мы, братья «Agonia Dei», стоим здесь на страже веры. Ибо обретенное может быть вновь утрачено: ведь говорят же, что в Алемании, далече отселе, христианство утвердилось еще во времена римлян, но что затем земли сии погрузились во мрак неверия вплоть до прибытия неких ирландских посланцев, которые снова возожгли светоч. Отгороженность от мира обильной водой имеет, конечно, свои преимущества, она сохраняет простодушие и остерегает от всяческого смятения. Однако, с другой стороны, не так уж и хорошо, когда великие передвижения народов, перемены и переселения, каковыми, насколько я знаю, богата старина, протекают где-то в стороне от ушедшего в себя затворника, отчего, если возможно мысленно так выразиться, творящееся в мире его не захватывает, и он остается в неведении на прежней, первобытной ступени. Мне отлично известно, что здесь, и в умах и в негласных обычаях, бытует множество пережитков, кои вряд ли заслуживают более мягкого наименования, чем «мерзость друидовская», и засилию коих единственною твердыней противостоит наша малая крепость Господня. Эти люди, понеже никому не было до них дела, искони жили замкнуто и не покидали насиженных мест, тогда как вообще-то, думается мне, на земле не найдется страны, населенной ее коренными жителями, ибо всем случалось перемещаться и вытеснять других, которые, в свою очередь, уходили в иные края, то ли уже кем-то покинутые, то ли у кого-то отторгнутые. Так, например, я слыхал, что бургундцы, подавшись из дальней Фулы на юг, до римского пограничного вала, не без самодовольства обосновались на реке Ренусе, где были, однако, почти сплошь перебиты гуннами. Мало того, мне известно также, что Вортигер, князь бриттов, призвал мореходов-германцев, чтобы те помогли ему справиться с дикими пиктами, а эти последние в мгновение ока объединились с призванными против призвавшего. Британское государство нежданно-негаданно основали хауги, англы, юты и саксы, а затем явился норманн и наложил на него свою десницу. Да, знания мои поразительны! Но, ей-богу, вместо того чтобы хвастаться ими перед самим собой, мне надо бы вспомнить, зачем, опираясь на посох, забрел я сюда в дождь и ветер, вспомнить, что все эти побочные и суетные мысли мои – только от беспокойства о недостаточной рачительности, хотя как раз рачительность-то и ввергла меня в вину. Ибо, по-отечески заботясь об агнцах своих, я намерился нынче ради постного дня вдоволь попотчевать их доброй рыбной похлебкой. Потому-то я и наказал рыбарям Виглафу и Этельвульфу выйти в море еще до рассвета и посулил им отменную мзду, коли наловят в обилии лакомой рыбы. Но, наславши непогоду, какая обычно бывает только в порубочную пору, диавол обратил мою рачительность в прямую ее противоположность. Ибо, прельщенные маммоной, они забрались невесть как далеко, и если сейчас рыбаков уже поглотили волны, то я, не приведи Боже, их убийца. Правда, оба они – насквозь просоленные морские волки, крепкие, как угорская кожа, им не впервой тягаться с дикими хлябями. Но как быть, если они все же погибнут, как погляжу я в глаза их вдовам и сиротам? У старшего, Этельвульфа, всего одна дочь, ее выдали замуж за жителя ближайшего на восток острова, именующегося, как большинство полагает, Санкт-Альдгельм. Но Виглаф, его брат, с трудом кормит шестерых детей, и младший из них еще сосет грудь. Мое беспокойство о них обо всех растет и растет. Стоп! Теперь стану как вкопанный и буду следить за входом в бухту, где мои глаза, к счастью, все еще острые, кажется, заметили парус. Наблюдение мое облегчается тем, что дождь перестал, хоть ветер и не стихает. Да, хвала Богу, это парус, это лодка Виглафа и Этельвульфа! Поелику они достигли защитной бухты, их можно считать спасенными, и, глядишь, они даже доставят мне желанную рыбу. Поистине удивительно: едва у меня затеплилась надежда на спасение братьев, как я уже снова думаю о рыбе, которая, ввиду грозившей опасности, уже потеряла было значение. Как переменчиво все-таки сердце человеческое, как мечется оно между унынием и заносчивостью! Благо еще, что мысли о рыбе пробуждает во мне добродетель рачительности! – Но что это? Не две ли лодки, одна близ другой, качаются там на волнах? Не обманывает ли меня зрение, хотя вообще-то глаза мне еще служат исправно. Нет, – свидетель Христос! – я вижу парус и две лодки. Или, вернее, видел одно мгновение, ибо вторая вот уже снова как бы растворилась или утонула в тумане, и налицо уже только одна, парусная, которая, собственно, мне и нужна, и попутный ветер стремительно несет ее в бухту. Чтобы миновать каменистые отмели, у морских волков достанет искусства и сноровки, об этом мне беспокоиться нечего. Вот они, вот они, так и мчатся сюда, наискось, под вспученным парусом! Я, пожалуй, окликнул бы их: «Хо-хе, хой-хо!», приставив ладони ко рту, если бы не мое духовное званье. Они, я вижу, держат вон на тот мыс, чтобы пристать в узком и мелком заливе между камнями и берегом. С благодарностью в сердце вернусь туда и встречу спасенных. Теперь я, наверно, даже не удивлюсь, если они возвратились с богатым уловом!»

И вот рыбаки, которым аббат делал знаки рукой, провели лодку мимо камней и, опустив парус, шестом подогнали ее к самому берегу, после чего спрыгнули в воду и руками вытащили свой челн на песок, меж тем как аббат радостно их приветствовал:

– Халло, хойхе, смельчаки, Виглаф и Этельвульф, добро пожаловать на сушу, в надежную гавань! За то, что вы выбрались из такого ненастья, хвала Создателю! Мы поступили бы наилучшим образом, если бы тут же, на месте, втроем опустились на колени и восславили имя его. Вы видите, ваш аббат горько о вас сокрушался, недаром прибрел он на взморье в бурю и дождь. Как у вас дела? Есть ли рыба?

– Хехо, халло, господине, на сей раз обошлось, – отвечали они. – Рыба? Нет, это вы littel bit[50] слишком уж многого захотели. За счастье вы почли бы, что нас не съели рыбы: такие были волны, такие coups de vent[51] – вам, сударь, и не представить себе! Один должен был всечасно drawen[52] воду из лодки, другой – изо всей мочи holden[53] кормило, ни о чем ином не приходилось и thinken[54].

«Как они говорят, – думал аббат. – Как грубо и низко. – Ибо мнил, что досадует на их речь, а на самом деле был разочарован тем, что они не наловили рыбы. – Хоть я и рад их благополучному возвращению, – думал он, – хоть на душе у меня теперь куда легче, все же они погрязли в невежестве».

– Поелику Господь вас спас, – молвил он, – я полагаю, ребята, что вы усердно взывали к нему в беде.

– Да, да, сударь, не без того.

– И не примешали к молитве вашей никаких иных словес, всяких там неподобных заклятий и прочего вздора прежних времен?

– Нет, нет, сударь, как можно.

«Наверно, все же не удержались, – думал он. – При таком-то невежестве. Какие у них рыжие бороды, какое красное, просоленное, жилистое и мускулистое тело, нагое до пояса. Почему они так обнажены, почему сбросили с себя фуфайки и куртки в такую погоду?»

Он окинул глазами лодку, которая снаружи была выкрашена в зеленый цвет, но на которой уже сплошь облупилась краска, так что повсюду проглядывал белый грунт. В ней лежали сети, два весла, шест. У кормы, заваленной их одеждой, возвышался какой-то предмет.

– Что это у вас там? – спросил он и указал посохом на корму.



Поделиться книгой:

На главную
Назад