Чуть не на цыпочках они друг за другом проследовали мимо Сталина в открытые перед ними двери, оказавшись в небольшом зале с экраном во всю фронтальную стену и несколькими отдельными столиками с приставленными к ним стульями, где их встретил всё тот же немногословный человек из приемной, кивком головы указавший гостям, на какие места им надлежит сесть:
— Внимание, товарищи, — оповестил он их шепотной скороговоркой, — не оборачиваться, не переговариваться между собой, без разрешения не вставать.
И растворился, исчез во внезапно наступившей темноте. Где-то за спиной у них прошелестел ряд неразборчивых фраз на два голоса: одни с приказной, другие с услужливой интонацией, после чего вспыхнул экран, на котором появился чудак в нелепой паре, в котелке и с тростью, попадавший на каждом шагу в самые неожиданные и смешные ситуации. Все фильмы с ним Золотарев просмотрел еще до войны и по нескольку раз, потешаясь и давясь от смеха, но только теперь, в этом маленьком зале, ощущая у себя за спиной присутствие силы, перед лицом которой вещи, события и люди казались уменьшенными до микроскопических размеров, он вдруг увидел, что смеяться здесь, собственно говоря, не над чем, что чудаку на экране вовсе не весело и что в карусельной веренице его неудач кроется какая-то не подвластная простому смертному закономерность…
Свет зажегся одновременно с появлением человека из приемной, с той же шепотной скороговоркой над их ухом:
— Товарищи, прошу следовать за мной. К товарищу Сталину не обращаться. Головы не поворачивать.
Гуськом, след в след, они двинулись к выходу. Сталин сидел за столиком возле двери, заслонив, как и в самом начале, словно от солнца, глаза ладонью. Перед замыкавшим шествие Золотаревым он слегка раздвинул пальцы, как бы желая еще раз в чем-то в госте удостовериться, и тот, с обвалившимся вдруг сердцем, заметил, что глаза его мокры от слез.
«Вот те на, — опамятовался Золотарев по дороге, — и на старуху бывает проруха. Тяжела ты, шапка Мономаха…»
На обратном пути Министр подавленно молчал и лишь у самого дома, выходя из машины, глухо выговорил:
— Указания вождя, товарищ Золотарев, для нас руководство к действию. Видно, смирившись со своей обреченностью, он все же решил любыми способами оттянуть неизбежное. — Завтра же оформляйте командировку на острова, в сроках не стесняйтесь, новая обстановка требует внимательного изучения и анализа. Кстати, по пути загляните в наше Байкальское хозяйство, присмотритесь к производству, это вам пригодится на месте. Утром я подпишу приказ. До завтра.
Он с силой захлопнул дверцу, и тяжело, как бы сразу состарившись, двинулся через тротуар к подъезду.
«Укатали сивку крутые горки, — мысленно посочувствовал ему Золотарев. — Вот она, судьба наша, индейка!»
Золотареву необходимо было как можно скорее освободиться от переполнявшей его ноши, выложить, рассказать кому-то обо всем случившемся с ним в этот вечер. Друзьями в Москве Золотарев обзавестись не успел, да, по совести говоря, и не спешил ими обзаводиться, времена не располагали к откровенности, родни столичной за ним тоже не числилось, поэтому расставшись с начальством, он попросил отвезти себя на Преображенку, по единственному частному адресу, который значился в его записной книжке: «Улица Короленко, дом 6, квартира 11, Кира Слуцкая».
С Кирой он встретился в Потсдаме, куда она приезжала с концертной бригадой. Во время ужина, устроенного городским комендантом в честь москвичей, они оказались рядом за столом. Много пили, дурачились и танцевали, а потом он увез ее к себе. После той единственной ночи у них завязалась ни к чему не обязывающая переписка: он делился с ней подробностями своего полувоенного быта, она отвечала, описывая ему ровным почерком школьницы столичные новости из актерской или окололитературной жизни, со смешными и зло подмеченными деталями. Тон ее письма носил слегка снисходительный характер обращения старшего к младшему, хотя они были однолетками, но это лишь забавляло его, представляясь ему с высоты того положения, которое он занимал, наивным ребячеством. Кира была не замужем, считая, как призналась, брак для актрисы делом излишне хлопотным, жила одна, родители сгинули в ленинградской блокаде, и, видно, это ее с ранней молодости самостоятельное одиночество проступало в ней резкостью мысли и категоричностью суждений.
Перебравшись в Москву, Золотарев как-то позвонил ей, но не застал, а затем, закрутившись в организационной суматохе, никак не мог выкроить времени, чтобы вновь попытаться ее найти, и поэтому сейчас, по дороге к ней, он боялся вновь не застать Киру дома или, еще хуже, застать не одну, тем более, что ехал без предупреждения.
Золотарев с трудом отыскал в темноте холодного коридора необходимый номер, долго, обжигаясь, палил спички, высматривая фамилию Киры против пуговичного набора квартирных звонков, еще дольше звонил, прежде чем услышал за дверью ее торопливые шаги.
— Заходи. — Увидев его, она нисколько не удивилась, будто они еще вчера виделись. — Здравствуй. Только тише. Соседи спят. — Это была ее манера — разговаривать отрывистыми фразами. — Вот сюда.
Он так спешил, горел, торопился выложиться, что, еще не раздеваясь, выпалил:
— Я только что от товарища Сталина!
— Да? — вяло молвила она, копошась у плитки. — И что же?
Но сдержанность Киры не охладила его порыва. Горячась, сбиваясь и перескакивая с одного на другое, он рассказывал ей о происшедшем со всеми возможными подробностями, не забыв, разумеется, и замеченных им слез на глазах Сталина. Когда Золотарев наконец умолк, Кира всё еще стояла спиной к нему, склонившись над плиткой с чайником. В небольшой, в одно окно комнате было пустовато и серо. Стол, безликий шкаф, горбатое, в ветхой бахроме кресло, тахта, несколько фотографий на пожелтевших обоях почти не скрашивали ее безликой неуютности. Казалось, что хозяйка, наспех и кое-как расставив здесь случайные предметы, тут же без сожаления забыла о них: отсек-одиночка, как две капли воды похожий на тысячи таких же в утлом ковчеге столичного потопа.
— Хорошая режиссура, — не оборачиваясь, откликнулась она. Классический Станиславский.
— Что? — Он сначала не понял ее, а когда понял, кровь бросилась ему в голову. — Ты отдаешь себе отчет…
— Отдаю, отдаю, милый, я не самоубийца. — Она повернулась, подошла к нему и, успокаивая, взъерошила ему волосы. — Просто, Илья, в большом деле без режиссуры нельзя. Великие люди склонны к театру, артистизм натуры сказывается.
— Можно подумать, что ты каждый день встречаешься с великими людьми…
— Нет, но моя подруга близка с одним человеком оттуда.
Золотарев мгновенно насторожился: ему немало пришлось слышать о театральных похождениях своего руководства.
— Может быть, и ты тоже?
— Мне туда дорога заказана, — буднично, словно речь шла о чем-то само собой разумеющемся, сообщила она. — Я еврейка, ты разве не замечал? Еврейки у вас теперь не в чести.
Новость скорее озадачила, чем встревожила его. До сих пор ему вообще не приходилось всерьез задумываться над этой проблемой. Она попросту для него не существовала. С евреями Золотарев сталкивался чаще всего лишь по службе. От всех прочих сослуживцев в большинстве случаев они отличались только деловитостью, умением приноравливаться к обстоятельствам и склонностью к легкой общительности. Но продвижение его по иерархической лестнице было таким безоблачным и крутым, что ревности к их талантам он не испытывал. И хотя до него доходили смутные слухи о перемене наверху курса по отношению к ним, особого значения он этому не придавал: «Сегодня так, а завтра по-другому!»
— Ерунда, — он встал и привлек ее к себе, — выброси из головы, какое это имеет значение, я у тебя паспорта не спрашиваю, откуда ты знаешь, может быть, я — татарин?
И вдруг его словно обожгло: он увидел в ее глазах столько робкой признательности и такую благодарную мольбу, что не выдержал и, боясь собственной слабости, отвернулся.
В эту ночь он как бы впервые разглядел Киру: в ней удивительно сочеталась ранняя зрелость женщины с доверчивой наивностью подростка, что подчеркивалось ее мальчишеской стрижкой и мягким, почти детским овалом лица. Забываясь, она закрывала глаза, отчего выражение мольбы и признательности на этом ее лице становилось еще более нестерпимо обезоруживающим.
— А знаешь, — приходя в себя, жалась она к нему, — говорят, на этих Курилах бывают страшные землетрясения.
— Наверное, бывают, — бездумно поддакнул он. — Ведь это рядом с Японией. — И потерся виском о ее висок. — Тебе-то чего бояться, оттуда до Москвы, как до луны.
— Как сказать! — еще теснее приникала она. — У нас зимой тоже были толчки.
— Какие уж там толчки, разговоров больше.
— Всё равно страшно.
— Спи, дурочка, я с тобой.
— Я уже сплю…
Утром он не стал будить ее, тихонько собрался и, уходя, оставил записку: «Мне сверху видно всё, ты так и знай. Целую». И лишь на улице, с удивлением к себе, отметил мысленно, что еще никогда не писал женщинам записок.
Небо над Москвой стерильно очистилось, день обещал быть солнечным, и, пешком пересекая пустынную столицу, Золотарев не сомневался, что отныне собственная судьба у него в руках, что поездка на Курилы станет началом его очередного восхождения и что главное в отведенной ему ниве жизни только начинается.
В полдень военный самолет, взмыв над Подмосковьем, уносил Золотарева на восток.
Глава третья
Двигался состав ни шатко, ни валко, как бы рывками, — то сходу минуя большие города и станции, а то сутками простаивая в тупиках захудалых разъездов. Стылая весна, казалось, ползла вместе с ними, не идя на убыль, но и не разворачиваясь по-настоящему: сказывалась медлительность сибирской оттепели. И лишь под самым Омском, когда перед ними во всю слепящую ширь раскинулась Обь, солнце наконец взяло полную силу и уже не оставляло их от зари до зари.
Двигаться состав принялся побойчее, вымахивал расстояния большими перегонами, выстаивая подолгу лишь на узловых пунктах, где застревал порою суток до трех.
К Новосибирску подъезжали ночью, но до самого города так и не дотянули: эшелон был задержан на товарном распределителе.
Спозаранку — ни свет, ни заря — в теплушке появился Мозговой, как всегда словно боевой конь: все жилочки подрагивают, все косточки ходуном ходят, властный глаз повелительно косит. Широко расставив ноги, встал посреди вагона, заложил корявые руки за спину, скомандовал:
— Привет честной публике, слушай мою разнарядку: мужики — за пайком, четвертый пакгауз рядом с водокачкой, бабы — за швабры, объявляю санитарный день, чистить, драить палубу до зеркального блеска, проверять буду носовым платком, об исполнении доложить, до скорого!
Развернувшись на каблуках, он тут же исчез в дверном провале и пошел себе играть голосом дальше, по эшелону…
Первой опамятовалась Наталья Тягунова. Мотнув рыжей копной вслед ему, сказала более одобрительно, чем с осуждением:
— Вот чёрт щербатый, не запряг, а погоняет, узды на него нету, на окаянного! — Она живо спустилась с нар, по-хозяйски огляделась вокруг, уперев руки в бока. — Давай, бабоньки, засучивай рукава, чего в самом деле в грязи преть, что мы — не люди, что ли! Ты, Любка, не рыпайся, — осадила она потянувшуюся было к ней младшую Овсянникову, — без тебя управимся, обиходь-ка лучше бабку самохинскую, пускай на воздушке полежит, отдышится. — С мужской половиной разговор у нее был еще круче. — Хватит, мужики, прохлаждаться, задницу пролежите, катитесь в очередь за харчами, а то без обеда останетесь. — Подталкивая мужчин к выходу, она решительно взялась за тряпку. — Скатертью дорога, с пустыми руками не являйтесь…
По дороге на склад Федор не выдержал, безобидно посмеиваясь, посочувствовал Тягунову:
— Гляжу, у твоей бабы не забалуешься, Серега, рука у ней, видно, ох какая тяжелая!
— Правильная баба, Федек, — тот горделиво засветился, подмигнул Федору, — за ней, как за каменной стеной, проведет и выведет, пальца в рот не клади, и с образованием, не то что мы, брат, с тобой — черная кость, до десяти считать выучились… Соображать надо!
— Где нам в лаптях до вас — в калошах, — хмуро откликнулся шедший позади на пару с татарином Овсянников, — рылом не вышли, со скотиной едим, росой умываемся, однако до Берлина дошли, не заплутались по темноте своей деревенской.
Алимжан миролюбиво посмеивался, прицокивал языком, снисходя к спутникам, к их славянской серости:
— Зачем много шалтай-болтай, жану Бог дает, какой дает, такой бери, другой нету, живи, пацанов делай…
У пакгауза уже толпилась подходящая очередь, лица в большинстве знакомые, примелькавшиеся в пути, разговоры в этой толчее велись давно говореные, а оттого и не западавшие в память.
— Так едем, братцы, что пока до етих островов дотянем, пора в отпуск будет, — скалился навстречу им земляк из Торбеевки, щуплый, но осанистый парень с торчащим из-под кепки кудельком льняного чубчика. — Вот и почнем оборачиваться туда-сюда: приехал, отпускные за пазуху и домой — гулять по буфету; пропился — сызнова к вербовщику. И таким манером до самой пенсии, чем не жисть!
— Как же, держи карман шире, — сразу откликнулось из очереди, — много там для тебя отпускных запасли, ноги бы целыми унести, на Курилах этих, говорят, года нет, чтобы без беды прошло: там, говорят, земля на соплях держится, целой сушей в воду уходит.
И пошло:
— Да, мужики, длинный рубель, он кусается!
— За морем телушка — полушка, да перевоз дорог, это верно, только соблазн большой, всякому заработать хочется.
— Сколько ни заработай, в гроб с собой не унесешь.
— Поздно хватились, мужики, подъемные прогуляли, теперь отрабатывай давай, раньше думать надо было!
— Голова в кустах, чего ж теперь по волосам плакать, все одно не выплачешь ничего…
Весовщик, носатый грек в короткой кожанке, отпуская продукты, плутовато поигрывал торфяного оттенка глазами, раскатывал слова в пухлых губах:
— Гоголев, Иван Семеныч, членов семьи четыре души. — Он небрежно сбрасывал на чашку весов по порядку хлеб, крупу, маргарин, картошку. — Чего пыхтишь, Гоголев, недовес усмотрел? — Кофейные пальцы его лихо скользили по костяшкам счетов. — Картошкой больше, картошкой меньше, подумаешь, какое дело, ни тебе, ни мне! Зато хороший товар имеешь, без обмана, бери, пока не раздумал, я добрый. — И походя отмахиваясь от возможных протестов, торопил: — Следующий!..
Очередь рассасывалась, но загруженный пайковым добром народ не спешил по домам, к эшелону, а большей частью, будто равномерный пунктир для отставших, тянулся к станции, куда его манила гостеприимная толкотня около привокзальных шалманов: душа жаждала хмельного полета и песен.
— Мужики, а мы что, рыжие, что ли! — загорелся вдруг Сергей Тягунов, подаваясь в ту же сторону. — Нам от людей отставать не приходится, у нас тоже понятие есть.
— А чего в самом деле? — вопросительно скосился на Федора Овсянников, — у баб, видно, все одно аврал, зайдем по-людски для душевного разговору, от нас не убавится.
Алимжан вновь прицокнул языком, кивнул с одобрением:
— Зачем шалтай-болтай, сказал и — айда!..
Остальной путь проделали молча, даже с некоторой торжественностью, словно предуготовляя себя к некоему обряду или действу, от которого зависело их ближайшее будущее.
Шалман, куда они завернули, был уже полон; в дыму и пивной сырости голос буфетчицы звучал, будто из-под пола:
— Не толпись, кацапня, всем достанется, успеете нализаться, целый день впереди, дорвались, сиволапые, теперь за уши не оттянешь, покуда до зеленых чертей не нажретесь… Пей, сколько налили, а то совсем не дам!
Устроились они стараниями того же Тягунова. В крикливой толчее шалмана тот чувствовал себя, как рыба в воде: бесцеремонно растолкав шумный гомонок в углу, очистил место у стойки, ввинтился в толчею перед прилавком и вскоре вынырнул оттуда с двумя кружками в каждой руке и бутылкой водки под мышкой:
— Принимай, мужики, харч, только пить из одной посуды придется! — Он выудил из кармана граненый стакан. — Кто как, а я не брезгую, ко мне не прилипнет, кто смелый, тяни первую…
По мере выпивки явь вокруг них расправлялась, голоса в шалмане отдалялись и как бы затихали, предоставляя их самим себе, занятому только ими пространству и понятному только им разговору. Хмель возносил их над дымом и вонью пивной в другой мир и в иные пределы, где безраздельно царил дух сердечной широты, вечной дружбы и мгновенного взаимопонимания. Горние выси открывались им в такой близости, что, казалось, не пройдет и часу, как у них за спиной вырастут легкие крылья, что понесут их над этой грешной землей, с ее городами и весями, светом и темью, сибирской магистралью и Курильской грядой. Боже мой, сколько отдохновения таится для страждущей души на дне граненого стакана, если он, конечно, не пуст, а наполнен сивушной влагой!
Среди клятвенных излияний и очередных здравиц, когда уже приспевало время возвращаться домой, перед Федором вдруг выделилось и пошло разрастаться в матовой бледности внезапно заострившееся лицо Тягунова:
— Братцы, — губы его азартно тряслись, шепотно складывая слова, — заяц скребется, беру на мушку. — Он резко нагнулся и одним движением приподнял над стойкой безликого от ужаса парня лет не более двадцати, держа его за ворот замызганной телогрейки. — По мешкам шаришь, сука! — Он огляделся с нетерпеливым торжеством. — Ворюга, братцы, у рабочего человека тащит. Народ рядом с ними настороженно расступался, образуя круг, и Тягунов бросил парня в этот круг на сырой заплеванный пол и, метясь каблуком сапога ему в переносицу, ударил первым. — Получай, гад!
Куда только девалась обычная незлобивость Сергея: все в нем сейчас было перекошено беспамятной яростью, которая, изливаясь на окружающих, вызывала в них ответный азарт. Поэтому, едва из-под тягуновского сапога выдавилась первая кровь, толпа, словно подстегнутая изнутри, мгновенно захлестнулась вокруг лежащего, накрыв его с головой.
— А-а-а-а!..
Федор бросился было туда, в общую кашу, чтобы попытаться остановить, утихомирить, унять это побоище, но лопатистые руки Овсянникова, клещами сдавив ему бока, силою вынесли его наружу:
— Дурной, не видишь, что ли, — не в себе народ, — увещевал он Федора, увлекая прочь от гудящего шалмана, — им сейчас, кто ни попадись под руку, насмерть забьют и правого, и виноватого, не наше это дело, Федек, пускай милиция разбирается, она за это деньги получает.
Оттуда, сзади, вдогонку им взвивался тонкий голос Алимжана:
— Зачем, братцы, не по закону ето, какой хурда-мурда может быть, его в отделение нада, суд нада давать!..
— Разве с нашим братом по-людски сговоришься, — втолковывал ему по дороге Овсянников, — ни в жизнь! Друг дружке за копейку глотки готовы перервать, а ежели еще и скопом, десятеро на одного, то хлебом не корми, дай отыграться. Злобой исходим, Федек, довели народ до белого каления, продыхнуть не дают, вот он на самом себе и отыгрывается. Не горячись в таких делах, Федя, затопчут…
Когда они возвратились, дневная жизнь эшелона полностью перебралась под открытое небо. Вдоль полотна и придорожной лесополосы, от головного пульмана до хвоста состава курились дымки семейных времянок и костерков. Запахи скудного быта растекались окрест, сливаясь с терпким настоем станционной смеси угольного перегара, смолы и мазута.
— Садись, Федек, наломался, видать, — встретил Федора отец, раздувая огонь под обеденным таганком, — сейчас тебе мать похлебать чего оборудует, подогрею только.
Федор сложил рядом с ним котомки с продуктами, тяжело опустился на теплый дерн придорожного кювета, сказал, с трудом складывая слова:
— Брось, папаня, не утруждайся, мутит меня чтой-то, не до еды, нутро воротит.
И устало отвалился на траву. И закрыл глаза.
Под вечер, среди наступающих сумерек, у вагона появился Мозговой в сопровождении угрюмого старшины железнодорожной милиции:
— Слушайте сюда, граждане хорошие! — Он выглядел постаревшим, обычно упористый взгляд его затравленно метался по сторонам. — Тягунов арестован за убийство, а Батыев вместе с ним, как соучастник. Семье решать, ехать дальше или оставаться тут, ждать суда. Если остаетесь, выгружай монатки, а дальше поедете, придется со старшиной пройти, допрос с вас сымут, такой порядок.
Старшина раздвинул было брезгливо сомкнутый рот, как бы решаясь заговорить, но затем, видно, передумав, лишь лениво зевнул в кулак и отвернулся.
В воцарившейся тишине сначала спохватилась Наталья.