Бенуа Александр
Жизнь художника (Воспоминания, Том 1)
Памяти моей дорогой жены
ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА
Александр Николаевич Бенуа, художник, историк искусства, художественный и театральный критик, два тома своей автобиографии посвящает повести о своем детстве и юности, протекавших на фоне того старого Петербурга и его знаменитых окрестностей, которые позже, в зрелый период его жизни, стали источниками его творческого вдохновения и обеспечили ему одно из первых мест среди представителей русского доре-волюционного искусства.
Сын известного архитектора, Николая Леонтьеви-ча Бенуа, А. Н., еще будучи в гимназии, начал посещать классы Академии художеств. Впервые он выставил свои композиции "Пастораль" и "Монастырь" на аква-рельной выставке 1893 года. Эти композиции написаны были под впечатлением поездки по Германии и Ав-стрии в 1890 году. Своей свежестью и новизной вос-приятия обе вещи были сразу замечены среди экспо-натов выставки. Уже в этих обеих композициях наме-тился будущий путь художника. Окончательно этот путь определился в серии картин и этюдов, выстав-ленных Бенуа в 1897 году. Эти работы явились резуль-татом второго путешествия художника заграницу, осу-ществленного в 1894 году, и после посещения им Парижа и Версаля в 1896 году. Из выставленных работ три картины - "Огород", "Кладбище" и "Замок" - были тогда же приобретены П. М. Третьяковым для его галереи. Но лучшие картины Третьяков не успел тогда приобрести и они долго находились в частных коллек-циях. Среди этих лучших работ были картины из цик-ла "Прогулки Людовика XIV в Версальском парке".
Знакомство с жизнью Запада заставило Бенуа осо-бенно остро почувствовать недостаточность художе-ственной культуры России. Чувство это возникло в Бенуа еще в ранней юности, задолго до непосредствен-ного знакомства с художественной жизнью Западной Европы. Но об этом Бенуа сам рассказывает в своей автобиографии.
Интимное знание жизни Запада, возникшее благо-даря стечению многих счастливых обстоятельств, еще в раннем детстве и позже закрепленное непосредствен-ными наблюдениями во время путешествий по Ита-лии, Франции, Швейцарии и т. д., подсказали молодому Бенуа идею организовать кружок друзей, которые так же, как и он, прислушивались к новым течениям в ис-кусстве, намечавшимся на Западе. Этот кружок Бенуа явился провозвестником новой "западной струи" в русском искусстве. К кружку примкнули наиболее да-ровитые силы, известные по передвижным выставкам, как Серов, Левитан, Нестеров, Врубель. Близок кружку стал и Репин. Кружок решил организовать собствен-ные выставки. Для популяризации идей кружка пона-добился и собственный журнал. В 1898 году Дягилев выпустил первый номер нового журнала "Мир искус-ства". Журнал издавался до 1904 года. Его название было присвоено и самому объединению петербург-ских художников, возглавленному Бенуа и Дягилевым. Основное ядро "Мира искусства" составили помимо этих двух художников - К. Сомов, Л. Бакст, Е. Лан-сере, М. Добужинский. За ними шли такие видные художники Москвы и Петербурга, как В. Серов, Н. Рерих. В сфере их влияния оказались также Билибин, Нарбут, Кустодиев. Среди писателей, сотрудников журнала были Брюсов, Белый, Мережковский, Минский, Розанов, Философов и др.
Деятельное участие в этом новом журнале принял A. Н. Бенуа. Наряду с пропагандой нового искусства, А. Н. много места уделял пропаганде подлинного ста-рого искусства, писал о красоте "старого Петербурга", о забытых русских художниках, о сокровищах запад-ного искусства, собранных в России. Отсюда было уже близко до возникновения журнала "Сокровища Рос-сии", задуманного и осуществленного Бенуа в 1901 го-ду. Сам Бенуа, однако, вовсе не ограничивался пропаган-дой "старины" и даже поддержал "живописный бунт" против старины, возникший среди молодых художни-ков Москвы.
Из знаменитых вещей, созданных Бенуа, нужно упомянуть серию иллюстраций к "Медному всаднику" (1903 г.), справедливо считающейся самым замеча-тельным, что создано в области художественной гра-фики.
Одновременно с этими произведениями Бенуа на-чал работать и для театра. Его первые работы в этой области были декорации к балету "Сильвия" для Мариинского театра (1901 г.). Позже он перешел к по-становке и собственного балета "Павильон Армиды" (1907 г.) и постепенно превратился в режиссера. Па-мятны Мольеровские и Пушкинские спектакли Москов-ского Художественного театра в 1912 и 1914 годах. Из наиболее прославивших Бенуа постановок нужно от-метить "Петрушку" (1911 г.) и "Соловья" (1914 г.) Стравинского для Дягилевских спектаклей в Пари-же и его "Пиковую даму" для Мариинского театра (1921 г.).
Большая декоративная работа была выполнена Бенуа для Московского Казанского вокзала - эскизы "Азия" и "Европа" (1916 г.).
Одновременно Бенуа успевает работать в области научных исследований. Из этих работ следует упомя-нуть "Царское село" (1910 г.) и "История живописи всех времен и народов" (1912-1917 г.). Вскоре после революции 1917 г. Бенуа был поставлен во главе кар-тинной галереи "Эрмитаж".
В 1924 г. Бенуа эмигрировал во Францию. Здесь он продолжал свою художественную и театральную деятельность. Он много писал для оперы Монте Карло и для оперы кн. Церетелли и этой своей деятельности не прерывал до последнего времени. Из его работ ху-дожника-иллюстратора хочется назвать "Пушкинского гусара" ("Временник", 1938 г.) и иллюстрации к книге Ал. Попова "Григорий Орлов" (1946). В Париже на-писаны и воспоминания "Жизнь художника". В 1955 году А. Н. Бенуа отпраздновал в Париже день своего 85-летия.
Глава 1
МОЙ ГОРОД
Я должен начать свой рассказ с признания, что я так и не дозрел, чтобы стать настоящим патриотом, я так и не узнал пламенной любви к чему-то огромно-необъятному, не понял, что его интересы - мои интересы, что мое сердце должно биться в унисон с сердцем этой неизмеримой громады. Таким, видно, уродом я появился на свет и возможно, что причиной тому то, что в моей крови сразу несколько (столь между собой завраждовавших) родин - и Франция, и Неметчина, и Италия. Лишь обработка этой мешанины была произведена в России, причем надо еще прибавить, что во мне нет ни капли крови русской. Однако, в нашей семье я один только таким уродом и был, тогда как мои братья все были русские пламенные патриоты с большей или меньшей примесью чего-то скорее французского или итальянского в характере. Факт во всяком случае остается: я Россию, как таковую, Россию в целом, знал плохо, а в характерных чертах ее многое даже претило мне, и это еще тогда, когда я о существовании каких-то характерных черт не имел ни малейшего понятия.
Напротив, Петербург я любил. Во мне чуть ли не с пеленок образовалось то, что называется "patriotisme de clocher" ("Патриотизмом колокольни".).
Я понимал прелесть моего города, мне нравилось в нем всё; позже мне не только уже всё нравилось, но я оценил значение всей этой целостности. Я исполнился к Петербургу того чувства, которое, вероятно, жило в римлянах к своей urbs, которое у природного француза к Парижу, у англичанина к Лондону, у истинно русского человека к Москве, которого, пожалуй, нет у немцев. Немцы те, действительно, патриоты всей своей страны в целом: Deutschland uber Alles... А во мне скорее жил (да и теперь живет) такой императив - Petersburg uber Alles...
Я отлично знаю, что это вовсе не то чувство, которое полагается в себе питать и которым можно гордиться. Тем не менее это чувство мое имеет абсолютное утверждение. Скажу тут же - из всех ошибок "старого" режима в России мне представляется наименее простительной его измена Петербургу. Николай II думал, что он вполне выражал свое душевное созвучие с народом, когда высказывал чувство неприязни к Петербургу, однако тем самым он отворачивался и от самого Петра Великого, от того, кто был настоящим творцом всего его самодержавного величества. Внешне и символически неприязнь эта выразилась, когда он дал свое согласие на изменение самого имени, которым прозорливый вождь России нарек свое самое удивительное творение. Я даже склонен считать, что все наши беды произошли как бы в наказание за такую измену, за то, что измельчавшие потомки вздумали пренебречь "завещанием" Петра, что, ничего не поняв, они сочли, будто есть нечто унизительное и непристойное для русской столицы в данном Петром названии. "Петроград" означало нечто, что во всяком случае было бы неугодно Петру, видевшему в своей столице большее, чем какое-то монументальное поминание своей личности. Петроград, не говоря уже о привкусе, чуждой Петру, "слявянщины", означает нечто сравнительно узкое и замкнутое, тогда как Петербург или точнее Санкт-Петербург означает город-космополит, город, поставленный под особое покровительство того святого, который уже раз осенил идею мирового духовного владычества - это означает "второй" или "третий" Рим. Самая несуразность соединения сокращенного латинского sanctus и слов германского звучания Петер и Бург, как бы символизирует и подчеркивает европейскую, вернее, коспомолитическую природу Петербурга.
Все эти мысли, осознанные давным-давно, достигли во мне крайней напряженности именно в тот момент, когда Санкт-Петербург был переименован в ознаменование чудовищной международной, но главным образом европейской, распри, (европейцы против европейцев - "своя своих не познаше"). Тогда я с особой силой ощутил и то, что во мне живет культ Петербурга. Но любил я его уже и тогда, когда вовсе не понимал, что вообще можно "любить" какие-то улицы, каменные нагромождения, каналы, какой-то воздух, какой-то климат и всевозможные лики сложного целого, менявшиеся в зависимости от времени года, от часа дня, от погоды. "Открывал" я Петербург в течение многих лет, в сочетании с собственными настроениями и переживаниями, в зависимости от радостей и огорчений своего сердца.
О, как я обожал петербургскую весну с ее резким потеплением и особенно с ее ускоренным посветлением. Что за ликование и что за щемящая тоска в петербургской весне... И опять-таки я ощущал, как нечто исключительно чудесное и патетическое, когда, после сравнительно короткого лета, наступала "театрально эффектная" осень, а затем "оглянуться не успеешь, как зима катит в глаза". Зима в Петербурге именно катила в глаза. В Петербурге не только наступали холода и шел снег, но накатывалось нечто хмурое, грозно мертвящее, страшное. И в том, что все эти ужасы всё же вполне преодолевались, что люди оказывались хитрее стихий, в этом было нечто бодрящее. Именно в зимнюю мертвящую пору петербуржцы предавались с особым рвением забаве и веселью. На зимние месяцы приходился петербургский "сезон" - играли театры, давались балы, праздновались главные праздники - Рождество, Крещение, Масленица. В Петербурге зима была суровая и жуткая, но в Петербурге же люди научились, как нигде, обращать ее в нечто приятное и великолепное. Такой представлялась мне петербургская зима и в детстве, и это несмотря на то, что зима неизменно влачила за собой всякие специфические детские болезни. Позже наступление ее означало еще и начало многострадального "учебного года"!
Когда я сижу у открытого настежь окна, выходящего на милую (почти родную) Сену, мне в сегодняшний жаркий и светлый июньский вечер 1934 года представляется особенно соблазнительным перенестись на машине времени в те далекие времена, когда я жил в своем родном городе. Попытаюсь восстановить в памяти то, чем был на берегах Невы вечер, в такую же июньскую пору, чем вообще был весной весь мой милый, милый город. Повторяю, это была пора, когда я особенно любил Петербург. Именно в мягкие июньские вечера, совпадающие с особенно ликующими моментами моих личных переживаний, я стал сознавать и свою влюбленность в родной город, в самое его лицо и в его персону. Красив и поэтичен Петербург бывал в разные времена года, но действительно весна была ему особенно к лицу.
Ранней весной, когда скалывали по улицам и площадям кору заледенелого снега, когда между этими пластами по открывшейся мостовой неслись откуда-то взявшиеся блиставшие на солнце ручьи, когда синие тени с резкой отчетливостью вылепляли кубы домов и круглоту колонн, когда в освобожденные от двойных рам и открытые настежь окна вливался в затхлую квартиру "новый" воздух, когда лед на Неве набухал, становился серым и, наконец, вздымался, ломался и сдвигался с места, чтобы поплыть к взморью - Петербургская весна была уже изумительна в стихийной выразительности своего пробуждения. Не могло быть сомнения, что одно время года сменяло другое. Но когда, наконец, новый порядок бывал окончательно установлен, наступало поистине благословенное время. Суровый в течение месяцев Петербург становился ласковым, пленительным, милым. Деревья в садах покрывались нежнейшей листвой, цвела дурманящая сирень и сладкопряная черемуха, стройные громады дворцов отражались в свободно текущих водах. Тогда же начинались (в ожидании переезда на дачу) паломничество петербуржцев, соскучившихся по природе, на Острова и начиналось гуляние нарядной толпы по гранитным панелям набережной - от Адмиралтейства до Летнего сада. Самый Летний сад заполнялся не одними няньками с детьми да старичками и старушками, совершавшими предписанную гигиеническую прогулку, но и парочками влюбленных.
Из всяких воспоминаний о Петербургской весне, мне особенно запомнились какие-то "плавания" в тихие белые ночи по шири нашей красавицы-реки. Совершались эти поездки то на суетливо попыхивавшем пароходике, то на бесшумно скользившем ялике, едва колыхавшем водную гладь. А плыл я, бывало, таким образом или с дальней Охты, с Кушелевки от сестры или с Крестовского или Елагина, где я только что гулял с невестой или еще из Зоологического сада, куда было принято ездить поглядеть на спектакли в двух, стоявших среди зверинца, театрах. Воспоминания о вечерах, проведенных в "Зоологии", не принадлежат к самым поэтичным в моем прошлом. Слишком всё тамошнее было доморощено-провинциальным, слишком много распивалось пива, слишком жалкое впечатление производили безнадежно хиреющие звери в их тесных и дурно пахнущих клетках. Но с момента, когда, покинув ворота "Зоологии", я садился в ярко раскрашенную лодку перевозчика и когда после нескольких ударов весел, ялик выезжал на тот простор, что расстилается между многоколонной Биржей, гранитными стенами крепости и роскошными массами дворцов, то всякие тривиальные впечатления сглаживались и начиналась та фантасмагория, которая по своему возвышенному благородству не имела ничего себе равного.
Белые ночи - сколько о них уже сказано и писано. Как ненавидели их те, кто не могли к ним привыкнуть, как страстно любили другие. Но нигде белые ночи так не властвовали над умами, не получали я бы сказал такого содержания, такой насыщенности поэзией, как именно в Петербурге, как именно на водах Невы. Я думаю, что сам Петр, основавший свой Петербург в мае, был зачарован какой-нибудь такой белой ночью, неизвестной средней полосе России.
Весла равномерно и глухо хлопают по воде, едва журчит струя за кормой и освещенный зарей гребец то наклоняется вперед, то отклонится назад, босые его ноги крепко уперлись в перекладину на дне лодки, через каждые три удара он оборачивается, чтобы проверить направление, а иногда тряхнет головой, чтобы отбросить от глаз коему непокорных волос. Насторожившаяся тишина стоит вокруг, всякий разговор давно замолк. И вдруг в этом торжественном безмолвии, в прозрачных сонных сумерках, между едва потемневшим небом и странно светящейся водой, откуда-то сверху, мягко ложась на воду, начинают литься точно полые, "стеклянные", "загробные" звуки. Это заиграли куранты на шпиле крепости, это они возвещают в двух молитвенных напевах, что наступила полночь... Играли куранты "Коль славен наш Господь" и сейчас же затем "Боже Царя Храни". Музыки этой хватало почти на весь переезд, так как темп был крайне замедленный, но различить, что именно слышишь, было трудно... Обе, столь знакомые мелодии, превращались в нечто новое и это тем более, что и тона колоколов не обладали вполне отчетливой верностью, а благодаря эху, звуки на своем пути догоняли друг друга, а то и сливались, образуя до слез печальные диссонансы.
Говорят, узников, заключенных в крепости, ежечасные эти переливы, длительное это капанье звуков в ночной тиши, доводило до отчаяния, до безумия. Возможно, что и так. Куранты звучали, как плач, а то и как медленно читаемый и тем более неумолимый приговор. Этот приговор носил сверхъестественный и прямо-таки потусторонний характер уже потому, что произносила его высокая башня со своим длинным, длинным золотым шпилем, который в сгущающемся мраке продолжал светиться, точно вынутый из ножен и устремленный к небу меч. На самом конце этого меча, совсем под небом, сверкала золотая точка. На таком расстоянии невозможно было определить, что эта фигура изображает. При поворотах она меняла свой облик: то казалось, что это ангел снизился, чтобы передохнуть, на самое острие колокольни, а то, что это парус какого-то плывшего в поднебесье сказочного корабля...
Увы, весенние и летние недели протекали быстро и кончались белые ночи. Наглядно этот поворот от светлой поры к потемнению, (а дальше к зимней тьме и стуже), выражался тогда, когда на улицах Петербурга снова зажигали фонари, что происходило около 20-го июля (старого стиля). И сразу тогда чувствовалось, что скоро лету конец. Еще накануне я бродил в часы, близкие к полуночи, по серому, лишенному красок городу, а тут вдруг появлялся со своей лесенкой фонарщик и один за другим фонарики вспыхивали своими газовыми язычками. Фантасмагория исчезала, все возвращалось к обыденности. Накануне даже городовые на углах казались в своих белых кителях какими-то бесплотными существами, а теперь весь порядок жизни, и заодно блюстители оного, - все восстанавливались в своей прозаичности. Да и расстояния как-то сокращались, улица съеживалась. Вчера даже собственное обиталище казалось каким-то привиденческим, я в него входил не без некоторой опаски и я не был бы удивлен, если бы из темных туманных углов парадной лестницы вдруг выступили бесплотные призраки, а теперь при свете зажженного газа ничего, кроме давно мне известного, меня уже не встречало. От всего этого становилось чуть скучно. Это возвращение к реальности ощущалось, как некоторая деградация.
К Петербургу я буду возвращаться в своих воспоминаниях по всякому поводу как влюбленный к предмету своего обожания. Но здесь я хотел бы набросать еще несколько картин "моего" города, которые рисуют, так сказать, самую его "личность". Теперь, оглядываясь назад и лишенный всякой возможности туда вернуться, я любое изображение Петербурга представляю милым и любезным сердцу. Я трепещу, когда встречаю у букиниста, хотя бы самую банальную фотографию, изображающую и наименее любимый когда-то уголок Петербурга.
К наименее любимому, например, относилась Благовещенская церковь с ее неудачной претензией на древнерусское зодчество, с ее золочеными пирамидальными главами, с ее гладкими стенами, выкрашенными в скучнейший бледно-коричневый цвет. Но теперь мне больно, что, как слышно, эту церковь снесли. Уже очень было мне привычно встречать ее на своем пути в гимназию и обратно, и сколько сотен раз я со своей невестой обходили ее вокруг, совершая бесконечные наши вечерние прогулки... В двух шагах от того же Благовещения жили мои друзья: Нувель, Дягилев, Философов. Да и сам я со своей семьей впоследствии, в течение семи лет, жил в том же околотке - на Адмиралтейском канале.
В своем месте и в связи с тем культом Чайковского и в частности "Пиковой дамы", которому я предавался в начале 1890-х годов, я еще коснусь разных петербургских настроений. Мне придется рассказать о Летнем саде, о ранней петербургской грозе, о Зимней Канавке, обо всем том, что тогда, благодаря музыке, стало еще сильнее "хватать за душу". Но вот музыку "Пиковой дамы" с ее чудодейственным "вызыванием теней" я как бы предчувствовал еще с самых детских лет, а когда она появилась, то я принял ее за нечто издавна жданное. Вообще во всем Петербурге царит изумительно глубокая и чудесная музыкальность. Пожалуй это идет от воды (по количеству рек и каналов Петербург может соперничать с Венецией и с Амстердамом), и музыкальность эта как бы заключается в самой влажности атмосферы. Однако, что там доискиваться и выяснять. У Петербурга, у этого города, охаянного его обитателями и всей Россией, у этого "казарменного", "безличного", "ничего в себе национального" не имеющего города, есть своя душа, а ведь душа по-настоящему только и может проявляться и общаться с другими душами посредством музыки.
Остановлюсь здесь на тех петербургских пейзажах, которые были ближе к нашему дому, некоторые из них я мог даже изучать, не покидая родительской квартиры, в дни, когда болезнь приковывала меня к дому.
Каждая из диковин нашего околотка значила для меня очень много, но надо всем господствовала сверкающая золотыми куполами Никольская церковь. Она была одним из самых роскошных и самых внушительных среди петербургских храмов. В раннем детстве, однако, мое отношение к ней было какое-то смешанное, складывалось оно из любования, почитания и из жути. Я не мог отделаться от впечатления, что вся эта группа из пяти вышек составляла какую-то семью богатырей, чела коих были украшены шлемами, и что старший из них, стоявший в середине, и есть "Сам Боженька", что на его лице написано скорбно-строгое выражение. Когда я себя чувствовал в чем-либо виноватым, то именно этот Боженька, казалось, глядел на меня с особой укоризной, а то и с гневом. Нижняя часть Николы Морского была несравненно приветливее. В многоугольном плане его стен, в кудрявых капителях, в бесчисленных херувимах, которые барахтаются в пухлых облаках над окнами и дверями, в узорчатых, частью позолоченных балконах, в лепном сиянии, окружающем среднее овальное окно - выражено нечто радостное, всё приглашает не столько к посту и покаянию, сколько к хвале Господа, к празднованию Его великих благодеяний. Я не уставал все эти подробности разглядывать и, вероятно, от этого "интимного" знакомства с чудесным произведением XVIII века родилось мое восторженное отношение к искусству барокко. Очень уважал этот шедевр и мой папа, от которого я и узнал замысловатое, но хорошо усвоенное имя строителя Никольского собора - Саввы Чевакинского. Благодаря примеру моего же отца, который, будучи ревностным католиком, всё же относился с величайшим благоговением и к православному вероисповеданию, я мог относиться к Николе Морскому, как к нашей церкви - и это тем более, что папа носил то же имя, как и великий Святитель, именем которого наречен собор и что Храмовой Праздник Николы, 6-го декабря, совпадал с празднованием папиных именин. Самый адрес нашего обиталища тогда, когда еще действовал старомодный обычай давать адреса в несколько описательной форме звучал так: "Дом Бенуа, что у Николы Морского".
Однако церковь церковью, а светские соблазны соблазнами, и как раз два соблазнительнейших места находились тут же по соседству, всего в нескольких шагах от нашего дома. То были театры - два главных театра государства Российского: Большой и Мариинский. И к обоим-то семья наша имела весьма близкое отношение. Большой театр, когда-то построенный Томоном, но сгоревший в 1836 г., был восстановлен "папой моей мамы", а второй и целиком построен тем же моим дедом в сотрудничестве с моим отцом (Про Мариинский театр можно даже сказать, что он был дважды построен моим дедом Альбертом Кавос. Сначала в 1840-х годах был на этом месте сооружен Императорский театр-цирк, а когда это здание в 1850-х годах сгорело, то на старой основе был построен Мариинский театр. При этой вторичной постройке работами заведовал мой отец, так как дед был тяжело болен. Возможно, что именно ему принадлежит очаровательное убранство зрительного зала.).
Кстати, внутри Мариинского театра имелось убедительное доказательство его семейной к нам близости. В одном из писаных медальонов, которые были вставлены в своды фойе, вырисовывался профиль носатого господина с баками и в очень высоких воротничках - и это был мой прадедушка, когда-то знаменитый композитор Катарино Кавос.
В смысле внешней архитектуры я предпочитал Большой театр Мариинскому. Уж очень внушителен был его портик с толстенными ионическими колоннами, под который подъезжали кареты, высаживавшие публику у дверей в театр. Остальная грандиозная масса этого здания представлялась мне каким-то вместилищем таинственных чудес. Характеру чудесного способствовал ряд круглых окон, тянувшихся во всю длину крыши и даже та уродливая толстая несуразная железная труба с капюшоном поверх, которая как-то асимметрично сбоку возвышалась над зданием, обслуживая нужды вентиляции. У Мариинского театра вид был более скромный и менее внушительный, однако до того момента, когда его изуродовали посредством пристроек и надстроек и он являл изящное и благородное целое. Система его плоских арок и пилястров и выдающийся над ними полукруг, соответствующий круглоте зрительного зала, производили на меня впечатление чего-то "римского". Известной грандиозностью отличался театр со стороны Крюкова канала, в который упиралась его задняя стена. Отражаясь в летние сумерки в водах канала, силуэт его положительно напоминал какое-либо античное сооружение.
К ближайшему окружению нашего дома принадлежали еще два характерных для Петербурга здания - Литовский рынок и Литовский замок, находившиеся оба как раз непосредственно за Мариинским театром (Ничего специфически литовского ни в том, ни в другом здании не было и, признаюсь, я теперь забыл по какой причине они это прозвище получили.).
Архитектурной красоты оба здания, обслуживавшие самые прозаические нужды, не были лишены.
Рынок, построенный в конце XVIII века, представлял собою обширное целое, выходившее на четыре улицы одинаковыми фасадами, состоящими из массивных арок и ниш с этажом полукруглых окон над ними, а тюрьма, перестроенная на ампирный фасон из сооруженного при Екатерине "турецкого" семибашенного замка, (также выходившего на четыре улицы), состояла из гладких голых стен, соединенных кургузыми необычайной толщины круглыми башнями. Окон в этом здании было до странности мало, а те окна, что были расположены по верхнему этажу башен, были круглой формы, что и давало впечатление каких-то выпученных в разные стороны глаз. Центральный фасад был украшен фронтоном в "греческом вкусе" со статуями двух держащих крест ангелов посреди. Это мрачное (несмотря на свою белую окраску) здание принадлежало к лучшему, что было построено в классическом стиле в Петербурге, а на меня, ребенка, Литовский замок производил одновременно как устрашающее, так и притягивающее впечатление. Ведь за этими стенами, за этими черными окнами с их железными решетками, я рисовал себе самых жутких разбойников, убийц и грабителей и я знал, что из этой тюрьмы выезжали те "позорные колесницы", которые я видел медленно следующими мимо наших окон, с восседающими на них, связанными преступниками. Несчастных везли на Семеновский плац для выслушивания приговора ошельмования. Спешу добавить, что таких колесниц я видел не более трех, да и видел я их в возрасте четырех или пяти лет. Позже этот обычай был отменен.
Раз я вспомнил про то, что можно было видеть из окон нашей квартиры, то тут же я расскажу и про другие такие "уличные спектакли". Зрителем их я мог быть, оставаясь на весьма близком расстоянии от самого "зрелища" - ведь жили мы в бель-этаже, ("о премье" - по французскому счету). Совершенно другого характера, нежели тот ужас, который меня охватывал при только что помянутом проезде "позорных колесниц", было чувство, которое я испытывал, когда мимо наших окон шествовала погребальная процессия, что происходило чуть ли не каждый день и даже по нескольку раз в день, так как через Никольскую улицу лежал путь к расположенным по окраинам города кладбищам Волкову и Митрофаньевскому. Всякие похороны оказывали на меня какое-то странное действие, но одни были только "жутковатыми" - это в особенности, когда простолюдины-староверы несли своего покойника на плечах в открытом гробу, а другие похороны в своей строгой церемониальности производили впечатление возвышающее. Чем важнее был умерший, тем зрелище было торжественнее.
Мало-мальски заслуженный, знатный или зажиточный человек мог в те времена "рассчитывать" на проводы до могилы с большой парадностью. Православные отправлялись на последнее местопребывание на дрогах под балдахином и? золотой парчи со страусовыми перьями по углам и золотой короной посреди. Парчевый покров почти скрывал самый гроб. Дроги же лютеран и католиков были также с балдахином но они были черные и вообще "более европейского вида". И тех и других везли ступавшие медленной поступью лошади в черных до земли попонах, а на боках попон красовались большие пестро раскрашенные гербы. Эта последняя особенность была уже вырождавшейся традицией и от такой наемной геральдики вовсе не требовалось, чтобы она точно соответствовала фамильному гербу умершего. Их просто давал напрокат гробовщик и можно было выбирать по своему вкусу гербы поэффектнее и попараднее. Даже купца побогаче, хотя бы он вовсе к дворянству не принадлежал, везли лошади в попонах с такими гербами.
В особенно важных случаях погребальное шествие приобретало род скорбного празднества. В столице жило не мало особ высокого ранга, не мало генералов, адмиралов, тайных и действительных статских советников и на каждого сановника "сыпались царские милости" - в виде орденов, золотого оружия, медалей и других знаков отличия. Эти-то знаки при похоронах полагалось нести на бархатных, украшенных галунами подушках. Старшие мои братья относились к этому ритуалу с некоторой иронией, но на ребенка дефиле орденов производило глубокое впечатление. Кто-нибудь из больших тут же называл ордена: вот Георгий, вот Анна, вот Владимир, а вот и "сам" - Андрей Первозванный.
Напротив, цветов в те времена не было принято нести и лишь два-три веночка с лентами лежали рядом с каской или треуголкой покойного на крышке гроба. Печальная торжественность шествия подчеркивалась тем, что всю вереницу носителей орденов, шествующее пешком духовенство и самую колесницу окаймляли с двух сторон - одетые во всё черное господа в цилиндрах С развевающимся флером, несшие среди дня зажженные фонари. Эти "факельщики" на богатых похоронах были прилично одеты и шли чинно, строго соблюдая между собой расстояние, если же покойник был попроще (лошадей всего пара, да и дроги без балдахина), то в виде факельщиков плелись грязные оборванцы с лоскутами дрянного крепа на продавленных шляпах, и шли они кое-как, враскачку, так как они успевали еще до начала похода "выпить лишнего".
Военного провожал шедший за гробом отряд полка, к которому он принадлежал, а если это был человек высоких военных чинов, то сопровождало его и несколько разных отрядов, не исключая конницы и громыхающей артиллерии. О, до чего мне раздирали душу те траурные марши, которые при этом играли на ходу военные оркестры, инструменты которых были завернуты в черный флер. Бывало я еще издали услышу глухое громыхание барабанов, визг флейт и мычание труб и с ужасом бегу к себе в детскую, где зарываюсь в подушки, только бы не слышать этих звуков. Но любопытство брало верх, я прокрадывался обратно к окну и столбенел в каком-то "трагическом восторге" - глядя как мимо окон проплывает вся процессия, заключением коей были бесчисленные кареты, ряд которых подчас вытягивался на добрую четверть версты.
Полным контрастом этим "триумфам смерти" были военные триумфы - проходы войск под нашими окнами. Так как путь от казарм Измайловского и Семеновского полков, а также морского Гвардейского Экипажа к центру города лежал через нашу Никольскую и далее через Морскую, то этих солдат мы видали каждый день, то большими, то маленькими отрядами и уж обязательно проходил туда и обратно караул Зимнего дворца от одного или от другого из названных полков. Кроме того через нашу же улицу выступала весной значительная часть петербургского гарнизона, уходившая в лагери под Красным Селом. Тут я мог вдоволь наглядеться всяких отборных и очень эффектных форм. Наконец, к Майскому параду являлись в Петербург и Гатчинские кирасиры, и казаки, и все-то они, на чудесных лошадях, шли шагом под звуки своих оркестров мимо наших окон.
В мае дозволялось мне уже выйти на балкон, и тогда положительно казалось, что я сам участвую в этом чудесном празднике. Казалось, что стоит руку протянуть и уже дотронешься до расшитого полкового штандарта или сможешь погладить сияющие латы и шлемы, в зеркальной поверхности которых отражались дома и небо.
Надо сказать, что вид солдат в те времена был куда эффектнее позднейшего. Царствовал Государь Александр II, сын знаменитого фрунтовика Николая 1-го, и хотя кое-что в обмундировке было при нем упрощено, однако всё же формы оставались роскошными - особенно в избранных гвардейских полках. Некоторые из пехотинцев сохраняли каски с ниспадающим густым белым султаном, у других были кепи, похожие на французские, также украшенные султаном. Грудь у большинства полков была покрыта красным сукном, что в сочетании с черно-зеленым цветом мундира, с золотыми пуговицами и с белыми (летом) штанами, давало удивительно праздничное сочетание. Некоторые же привилегированные полки отличались особой декоративностью. До чего были эффектны белая или красная с золотом парадная форма гусар, золотые и серебряные латы кирасир, кавалергардов и конногвардейцев, высокие меховые шапки с болтавшимся на спине красным языком конногренадеров, молодцевато на бок одетые глянцевитые шапки улан и так далее.
Особенный восторг во мне вызывали оркестры - как те, что шествовали пешком, так особенно те, что, сидя на конях, играли свои знаменитые полковые марши (душу поднимавшие марши!). Великолепное зрелище представлял такой конный оркестр. Сколько тут было золота и серебра, как эффектны были расшитые золотом литавры, прилаженные по сторонам седла. А как величественно прекрасен был гигант тамбурмажор, шествовавший перед полковым оркестром. Что только этот, весь обшитый галунами, человек не проделывал со своей, окрученной галуном с кистями, палкой. То он ее швырял и на ходу схватывал, то крутил на все лады.
Упомяну я заодно и о том апофеозе военного великолепия, которого свидетелем я бывал раза два или три в свои детские годы. Я говорю об упомянутых только что майских парадах, происходивших на широком Царицыном Лугу, окаймленном садами, дворцами и, похожей на дворец, казармой Павловского полка. Из-под колоннады этой казармы я, в компании знакомой детворы, и наслаждался зрелищем. Место парадов называлось лугом, но "луга" никакого не было, а была очень просторная площадь, посыпанная песком. На этой площади и происходил царский парад. Начало мая редко бывает в Петербурге теплым днем и поэтому, будучи четырех или пятилетним мальчиком, я немилосердно мерз, несмотря на свое бархатное пальтишко, суконную шапочку и шерстяной шарф. Однако, сколько мама ни убеждала меня войти погреться в комнаты, я упорно оставался на своем месте, пожирая глазами происходившее передо мной. И как было не наслаждаться этим зрелищем, как можно было променять его на скучное сидение среди дам (еще не дай Бог они стали бы тискать и целовать). Тысячи и тысячи моих любимых солдатиков продвигались стройными рядами во всех направлениях, все в ногу и всё же без всякого видимого усилия, с удивительной быстротой повинуясь одним только выкрикам офицеров. Восторг, сопряженный с некоторой тревогой, возбуждал во мне проезд грохочущей артиллерии, но букетом всего спектакля являлась джигитовка кавказских воинов: черкесов, лезгинов, хефсуров. Иные из них в те времена были еще одеты точь-в-точь, как средневековые рыцари - в серебряные кольчуги и в панцыри, а на головах у них были высокие серебряные шлемы. Джигиты неслись во весь опор, некоторые стоя на седле, стреляли вперед и назад, а подъезжая к палатке с особами Императорской фамилии, они соскальзывали под брюхо своих коней и с небывалой ловкостью схватывали брошенные им царицей или великими княгинями платки.
С особым восторгом относился я и к проходу того полка, у которого мы были в гостях - павловцев. На головах у этих рослых парней были высокие медные кивера с красной спинкой, а мундиры их сверкали золотом, но самое замечательное было то, что все они были на подбор курносые - как того требовала традиция, восходившая еще ко временам державного учредителя этого полка, Павла I, отличавшегося, как известно, вздернутым до уродства носом. В жизни курносые люди мне только представлялись смешными, но в таком подборе они представлялись замечательно интересными. Вернувшись домой, я подходил к зеркалу, приподнимал пальцем свой нос кверху и радовался тому, что и сам становился похожим на павловца.
Вспоминая эти Марсовы потехи - как становится понятной муштровально-мундирная мания, коей были одержимы едва ли не все государи прошлого, но которая особенно "ставится в вину" пруссакам Фридриху, Вильгельму I и Фридриху II, а также нашим царям:
Петру III, Павлу, Александру I и Николаю I. Однако, хоть и кажется это смешно и хоть много бывало под этим мучительства, однако насколько же тогдашние царские забавы в общем были менее жестоки и чудовищны, нежели всё то дьявольское усовершенствование военного дела, до которого теперь дошло человечество - и в самых демократических странах.
Глава 2
ОКРЕСТНОСТИ ПЕТЕРБУРГА
Петергоф и Ораниенбаум
В мой культ родного города были включены и его окрестности. Но одни я узнал на самой заре жизни, другие лишь впоследствии. К первым относятся Петергоф, Ораниенбаум и Павловск, ко вторым - Царское Село, Гатчина и прилегающая к Петербургу часть Финляндии.
Наиболее нежное и глубокое чувство я питаю к Петергофу. Быть может, известную роль тут сыграло то, что я с Петергофом познакомился в первое же лето своего существования, ибо мои родители в те годы всегда уезжали на дачу в Петергоф, переехали они туда и в 1870 году, еще когда мне минуло не более месяца. В Петергофе же в следующие годы я стал впервые "осознавать" окружающее, да и в дальнейшем Петергоф не переставал быть "родным" местом для всей семьи Бенуа. В нем всегда проводили лето мои братья, в Петергофе начался мой "роман жизни", в Петергофе же живали не раз и я с собственной своей семьей. Но есть и вообще в Петергофе что-то, настолько чарующее, милое, поэтичное и сладко меланхоличное, что почти все, кто знакомятся с ним, подпадают под его чары.
Петергоф принято сравнивать с Версалем - "Петергоф русский Версаль", "Петр пожелал у себя устроить подобие Версаля" - эти фразы слышишь постоянно. Но если, действительно, Петр был в 1717 году поражен резиденцией французского короля, если в память этого он и назвал один из павильонов в Петергофе Марли, если и другое петергофское название Монплезир можно принять за свидетельство его "французских симпатий", если встречаем как раз в Петергофе имена трех художников, выписанных царем из Франции - (архитектора Леблона, живописца Пильмана и скульптора Пино), то всё же в целом Петергоф никак не напоминает Францию и тем менее Версаль. То, что служит главным художественным украшением Петергофа - фонтаны, отражает общее всей Европы увлечение садовыми затеями, однако ни в своем расположении, ни в самом своем характере эти водяные потехи не похожи на Версальские. Скорее в них чувствуются влияния немецкие, итальянские, скандинавские, но и эти влияния сильно переработаны, согласно личному вкусу Петра и других русских царей, уделявших не мало внимания Петергофу. В Петергофе всё несколько грубее, примитивнее, менее проработано, менее сознательно продумано в художественном смысле. Многое отражает и некоторую скудость средств и, несмотря на такую скудость, - желание блеснуть и поразить, что греха таить - Петергоф "провинциален". Наконец и природа, несмотря на все старания (особенно самого Петра), победить суровость петербургского климата или создать хотя бы иллюзию, будто эта победа удалась, - природа осталась здесь несколько худосочной, почти чахлой. Временами непосредственная близость к морю делает и то, что существование в Петергофе становится мучительным. Дожди, туманы, пронизывающая сырость - всё это характерные явления для всей петербургской округи, но в Петергофе они сказываются с особенной силой, действуя разлагающим образом на петергофские постройки, подтачивая камень, заставляя позолоту темнеть, периодически разрушая и искажая пристани, дамбы, обрамления водоемов и набережные каналов. Это одно лишает Петергоф той "отчетливости в отделке", какой могут похваляться знаменитые западно-европейские резиденции.
И всё же Петергоф "сказочное место". Посетивший меня летом 1900 г. Райнер Мария Рильке, стоя на мосту, перерезающем канал, ведущий от дворца и главных фонтанов к морю, воскликнул перед внезапно открывшимся видом: "Das ist ja das Schloss der Winterkonigin !" ("Это замок королевы Зимы!").
И при этом от восторга на глазах поэта даже выступили слезы. И действительно, в тот ясный летний вечер всё казалось каким-то ирреальным, точно на миг приснившимся, готовым тут же растаять сновидением. Серебряные крыши дворца, едва отличавшиеся от бледного неба; мерцание золотой короны на среднем корпусе, блеклый отблеск в окнах угасавшей зари, ниже струи не перестававших бить фонтанов, с гигантским водяным столбом "Самсона" посреди, а еще ближе, по берегам канала, два ряда водометов, белевших среди черной хвои всё это вместе создавало картину полную сказочной красоты и щемящей меланхолии. Прибавьте к этому плеск и журчание воды, насторожившееся спокойствие могучих елей, запахи листвы, цветов.
Этот вид с моста - классический Петергоф, это тот вид, который отмечается крестиком в путеводителях. Однако, к нему скорее можно привыкнуть, нежели ко всем тем более интимным или менее знаменитым красотам, которые открываются в Петергофе на каждом шагу. Так, меня с самого раннего детства особенно волновали два купольных здания, стоявшие на концах большого дворца, один одноглавый, носивший название "Корпус под гербом", другой, служивший церковью и сверкавший своими пятью куполами, роскошно убранными густо позолоченными орнаментами. Перед первым на разводной площадке я не раз видел смотры войск и тогда казалось, что как-то особенно гордо парит в небе, расправляя и вздымая свои крылья, гигантский золотой геральдический орел, венчающий купол этого павильона. Что же касается до Придворной церкви, то нигде, даже перед нашим роскошным Никольским собором, церковные процессии не казались мне более умилительными, нежели там, когда в солнечное июньское утро крестный ход выходил из церкви, спускаясь по наружной лестнице в сад, где на одном из ближайших бассейнов строился помост - "Иордань" для водосвятия. Как чудесно отражались в воде ликующее ясное небо и золотые купола, какими праздничными представлялись священнослужители в роскошных ризах, несшие хоругви ливрейные лакеи и случайно подошедшая посторонняя публика - особенно дамы в своих светлых платьях. Это были скорее интимные церемонии; двор еще не переезжал на летнее пребывание. Из особенно важных особ на них никто не присутствовал, потому и народу было не так уже много и можно было, пробравшись к самому краю бассейна, любоваться всем вдоволь.
Но сколько еще очаровательного было в Петергофе. Не отдавая себе в чем-либо отчета, я уже ребенком всё это впитывал в себя, гуляя за ручку с папой или сидя в коляске, сопровождая своих родных на "музыку". Постоянно возвращаясь к тем же местам в разные эпохи моей жизни, я часто находил то, что некогда мне представлялось грандиозным и роскошным, съежившимся, измельчавшим и "обедневшим". Но и тогда душа всех этих мест заговаривала с моей душой - и не только потому это происходило, что вспоминались трогательные подробности, детские игры или первые воздыхания любви, а потому, что самому Петергофу действительно свойственна особенная и единственная пленительность. В самом петергофском воздухе есть нечто нежное и печальное, в этой атмосфере всё кажется легким и ласковым. В Петергофе образ двух русских государей, стяжавших себе славу неумолимой строгости, получает иной оттенок. Фигуры Петра Великого и Николая I приобретают, в окружении петергофской атмосферы, оттенок "милой уютности". Один превращается в голландского, средней руки, помещика, радушного хозяина, любителя цветов, картин, статуй и всяких курьезов. Другой рисуется романтичным мечтателем, увлеченным мыслями о далеком рыцарском средневековье или о менее далекой эпохе грациозно-шаловливого рококо.
Я не стану здесь более подробно описывать Петергоф, ибо в дальнейшем я неоднократно буду возвращаться к нему. Здесь скажу только еще, что как раз в Петергофе имеется ряд строений, созданных моим отцом, и эти постройки служат к немалому его украшению: грандиозные, имеющие вид целого города, придворные конюшни, два элегантных, связанных мостиком дворца для придворных дам, составляющие гармоничное и роскошное продолжение большого Петергофского дворца, наконец, - первое, что видишь, прибывая в Петергоф - вокзал "Нового" Петергофа с его готическими залами и своей узорчатой башней. Факт, что все эти здания были произведениями папы, что, кроме того, он в годы моего раннего детства имел по службе какое-то касательство вообще ко всем Петергофским постройкам, объезжал их, давал распоряжения относительно их ремонта, что всюду его встречали как "любимого начальника", что многие придворные служащие были обязаны ему своим местом - это всё способствовало тому, что я Петергоф мог считать своим родным местом. И к этому необходимо прибавить, что мой отец помнил Петергоф еще в годы, когда Россией правил Александр I, когда на "Петергофский праздник" (в честь вдовствующей Императрицы Марии Феодоровны) съезжалось пол-Петербурга. Наконец, многие члены нашей семьи родились в Петергофе, а два моих дяди и три моих брата всегда в нем проводили свой летний отдых. Пожалуй, сам царь не обладал таким ощущением собственности в отношении Петергофа, каким обладал я. Для меня Петергоф был одним громадным поместьем во всех своих частях абсолютно для меня доступным и близким. Не входила только в эту мою усадьбу интимная резиденция Императорской фамилии, огороженная со всех сторон - Александрия. Туда я в детстве не был вхож, и тем более казалось соблазнительной жизнь за этой нескончаемой высокой глухой стеной, выкрашенной в "казенные", желтую и белую краски. За ней и за воротами в ней, охраняемыми пешими часовыми и казаками на конях, жили царь с царицей и царские дети.
От Петергофа до Ораниенбаума всего десять километров, и соединяет оба города широкое шоссе, идущее параллельно берегу Финского залива. Теперь с этой дороги уже почти нигде не видно моря, так как весь берег застроился дачами, во времена же моего детства в тех местах, где море не заслоняли парки принца Ольденбургского, собственной его величества дачи, герцога Лейхтенбергского и графа Мордвинова, там оно открывалось во всю ширь, а на горизонте, с приближением к Ораниенбауму, всё яснее и яснее вырисовывался Кронштадт с его крепостями и кораблями. Берег этих открытых мест оставался диким; среди поросших скудной травой песков стояли одни жалкие рыбацкие хижины или же высились одинокие крепкостволые сосны, расправлявшие во все стороны свои могучие ветви.
В самый Ораниенбаум, городок убогий и глухо провинциальный, въезжали через "триумфальные" классического стиля ворота, затем тянулась улица с очень невзрачными домами, но дальше то же шоссе перерезало сад Ораниенбаумского дворца - как раз у того моста, откуда начинается канал, ведущий среди пустынных земель и болот, к морю. Тут Кронштадт виден был совершенно отчетливо, ибо расстояния до него всего шесть километров.
В Ораниенбауме никто из наших родных в моем детстве не живал, но это не препятствовало тому, что у меня сложилось к нему какое-то "родственное" чувство и что он оказывал на меня большую притягательную силу. Вероятно, поэтому первое же лето нашей самостоятельной жизни мы с женой пожелали провести именно под Ораниенбаумом, да и впоследствии мы два раза жили в самом этом чарующем месте.
В детстве меня ожидали разные специальные приманки в Ораниенбауме. Почему-то там я получал шишки с превкусными орешками, похожими на те итальянские пиньоли, которые у нас ставились на стол на больших обедах, там же откуда-то доставались крошечные райские или китайские яблочки, которые не отличались большой сладостью, но которыми я всё же объедался, веря, что они действительно - из Рая. Более же всего меня пленил самый дворец, широкой дугой раскинувшийся на холме с двумя грузными павильонами на концах. Этот дворец был сооружен еще в царствование Петра Великого, но не самим царем, а его "выведенным из грязи в князи" любимцем Меньшиковым, герцогом Ингерманландским. Большущая герцогская корона, положенная на алую подушку, и венчала бельведер среднего корпуса дворца. Эта корона, годная по своим размерам разве только для какого-нибудь сказочного великана, производила на мое детское воображение огромное впечатление. Но еще большее и доходящее до ужаса впечатление производили на меня помянутые пузатые павильоны (один из них называется Японским, другой служил придворной церковью), с выкрашенными одинаково в зеленую краску широко расплывшимися куполами, заканчивающимися причудливыми "фонарями". Когда на повороте дороги один из этих куполов вынырял из масс деревьев, то, Бог знает почему, мною овладевал род паники и я даже старался не глядеть в эту сторону.
Другие достопримечательности Ораниенбаума меня в детстве не касались, зато трепет мой усиливался, когда, миновав дворец, мы выезжали в густые еловые леса, расположенные на много верст вокруг Ораниенбаума и пребывавшие тогда в совершенной дикости. О, как дивно в них пахло, особенно под вечер, нагревшейся за день хвоей. Какая поэзия леса была в них "отчетливо выражена". Обыкновенно среди леса коляски нашего пикника останавливались, седоки разбредались по рыхлым мхам в поисках грибов или черники, а прислуга располагала , под деревьями скатерти, самовар, посуду и закуски. Но я боялся углубляться в неведомую чащу, благоразумнее было оставаться около мамы; мне казалось, что стоило бы мне удалиться на двадцать шагов, как меня схватил бы притаившийся за деревом волк или я увидал бы вдали медведя. Несколько раз даже казалось, что я и впрямь вижу чернобурого Мишку, тогда как то были только поднятые корни поваленных ветром деревьев. Вблизи такая поднявшаяся на сажень или на две обросшая мхом корчага казалась разинутой пастью, зловещая чернота зияла под ней и, как змеи, свисали тонкие отростки. Зато какое милое безмятежное наслаждение доставляло мне собирание (точнее съедание на месте) ягод, мириадами красневших, черневших и синевших всюду под ногами. Их было так много, что, не двигаясь с места, можно было наесться до отвала, стоило только нагибаться и класть ягоду за ягодой в рот, а мне в то время и нагибаться-то особенно не приходилось. Дивное удовольствие я испытывал, запихав за щеку штук десять, пятнадцать разных душистых ягод земляники, черники и голубицы и устраивая у себя во рту из них превкусную кашку - маседуан.
Глава 3
ЦАРСКОЕ СЕЛО И ПАВЛОВСК
Продолжая вспоминать об окрестностях Петербург га, я еще должен упомянуть о Павловске и о Царском. С Павловском я познакомился, когда мне было пять лет и когда я уже хорошо знал Петергоф и Ораниенбаум, с Царским же я познакомился гораздо позже, когда мне был уже двадцать один год. Последнее может показаться странным, ибо Царское Село как раз то место, которое пользуется наибольшей известностью за границей - известностью почти равной той, которой пользуется Версаль или Потсдам. Но случилось это потому, что мои родители в Царском не живали и что папа там ничего не строил. Раза три, впрочем, меня возили в Царское Село к нашим родственникам Шульманам и Лилле, но эти поездки совершались зимой, в темноту и у меня не сохранилось о них иных воспоминаний, кроме каких-то темных вокзалов и вагонов. Помню и о той скуке, которую я испытывал, находясь "в гостях" в "чужом доме". Известное понятие, но, правда, совершенно фантастическое, о Царском я всё же и в детские годы имел.
Оно сложилось у меня от разглядывания трех гравюр, входивших в состав "альбома Махаева" и от одного из занавесей Большого Театра. Особенно мне импонировал сложенный и раскладывавшийся во все стороны громадный лист в Махаевском увраже, изображавший фасад дворца со стороны Циркумференции с проезжающей "линеей" императрицы, запряженной в двадцать лошадей цугом. И этим же фасадом я мог любоваться на помянутом занавесе, служившим для антрактов. Здесь дворец во всю свою ширь был виден через арки (никогда не существовавшего) перистиля, в нишах которого в вычурных позах стояли мифологические персонажи. Самый же дворец был изображен блистающим позолотой, как оно и было в действительности в первые годы его существования. Занавес этот принадлежал кисти знаменитого декоратора Роллера и был в своем роде шедевром.
Что же касается Павловска, то я не могу причислить его к наиболее любимым в детстве местам. Позже я оценил всю его грустную поэзию, его зеленую, напитанную сыростью листву, его благородные классические дворцы, киоски, надгробия, мавзолеи, храм Дружбы и храм Аполлона. В детстве же вся эта поэзия, типичная для позднего XVIII века, наводила на меня уныние... однако, несколько уголков пленили меня и тогда, а именно знаменитый Павильон роз и не менее знаменитая Сетка.
Скажу еще два слова о Павловских настроениях. Будучи маленьким мальчиком я, разумеется, не давал себе в них отчета, но ощущал я их всё же в чрезвычайной степени. В Павловске всюду живет настроение чего-то насторожившегося и завороженного. Именно в Павловске легче всего испытать "панический" страх. Не даром именно в Павловске, в крутые годы царствования императора Павла, дважды произошли так и оставшиеся необъяснимыми военные "тревоги", заставившие все части войск, стоявших тогда в Павловске, без форменного приказа, в самом спешном порядке, стянуться к дворцу - точно там неминуемо должно было произойти нечто грозное и роковое. Не даром же и Достоевский в качестве сценария самых напряженных мест "Идиота" выбрал именно Павловск.
Это мрачное настроение, чему особенно способствует преобладание в парке черных и густых елей, царит в Павловске рядом с чем-то уютным и приветливым, и это соединение как-то по-особенному манит и пугает, куда бы ни направить свои шаги. В сумерки подчас такие смешанные чувства достигают чего-то невыносимого, если окажешься в эту пору где-нибудь в темных аллеях Сильвии с ее темными бронзовыми статуями, изображающими гибнущих от стрел Аполлона Ниобид, или перед сумрачным фронтоном мавзолея Павла или в запущенных просеках вокруг Круглого зала. И что же, даже в детстве, именно эта пугавшая меня мрачность оказывала в то же время притягательное действие, а впоследствии и говорить нечего, именно эта кошмарная, жуть, этот сказочный ужас особенно манили и пленили меня. Манила меня и Крепость - романтическая затея императора Павла, состоявшая из двух башен и дома, с перекинутым через ров подъемным мостиком, но больше всего меня в Павловске притягивал монумент Павлу I, что стоит перед дворцом и что изображает императора совсем таким, каким он был в жизни - с огромной треуголкой на голове, со вздернутым до карикатурности носом и в громадных ботфортах.
Глава 4
НАША СЕМЬЯ
Предки с отцовской стороны
Известно, что С.-Петербург, став в XVIII веке настоящей столицей, не пользовался симпатией остального Российского Государства. Что это было так в начале его существования, вполне понятно, ибо русским людям, привыкшим считаться с Москвой, как с сердцем России, было трудно поверить, что такое же и даже большее значение во всей их жизни получило какое-то новообразование, считавшееся сначала пустой, ничем необоснованной прихотью царя. Такое недоверие должно было особенно утвердиться в Москве, в этой первопрестольной, чувствовавшей горькую обиду за то, что ей, древней, священной и богатой воспоминаниями, предпочли какого-то временщика без роду и племени, к тому же обладающего отвратительным климатом и худосочной природой. Это презрение и прямо-таки ненависть продолжались и дальше. Ничего не противодействовало этим чувствам - ни величественная красота нового города, ни блеск его жизни (блеск, главным образом, сообщавшийся двором), ни расцвет культуры, - то, что именно в Петербурге величайшие русские художники слова, кисти и музыки имели свое пребывание, и даже вдохновлялись им. "Настоящему" русскому человеку всё в Петербурге претило и он продолжал в нем видеть чужестранца...
На самом же деле Петербург, несмотря на миссию, возложенную на него основателем, и на то направление, которое было дано им же его развитию, если и рос под руководством иностранных учителей, то всё же не изменял своему русскому происхождению. Это "окно в Европу" находилось всё же в том же доме, в котором жило всё русское племя, и это окно этот дом освещало. С другой стороны, естественно, что в силу самого его назначения, в Петербурге жило не мало самых разнообразных иностранных элементов. Замечательно и то, что из очень многочисленных христианских храмов в Петербурге значительное число принадлежало иным вероисповеданиям, нежели православному, и в этих церквах служба и проповедь происходили на немецком, польском, финском, английском, голландском и французском языках. Паства этих церквей была исключительно иностранного происхождения, но в значительной своей части она ассимилировалась с русским бытом и пользовалась в своем собственном обиходе русским языком."
Нечто аналогичное уже знала Москва -в знаменитой Немецкой Слободе, которая постепенно образовалась из иностранцев, массами селившихся по приглашению Москвы, закосневшей в стародавних навыках и потому нуждавшейся в более передовых элементах. Но в Москве чужестранцы жили отдельным, отгороженным от всего, пригородом, куда русские люди почти не имели доступа и которые сами могли обходиться без того, чтобы прибегать к непосредственному постоянному общению с московским людом. Это было нечто, вроде тех концессий, которые существуют на Востоке или еще вроде гетто в еврейском средневековье. Такого обособленного города - при городе в Петербурге не было, а напротив, правительство Петра и его преемников всячески поощряло смешение своих подданных с пришлыми элементами, продолжавшими насаждать желанную (и необходимую) заграничную культуру. Если иностранцы в Петербурге и имели известную наклонность селиться группами по признаку одинакового происхождения, то это делалось свободно и из чисто личных побуждений. Вообще же иностранцы, частью вполне обрусевшие, жили в Петербурге (да и по всей России) в разброску и если можно говорить в отношении Петербурга о какой-то Немецкой Слободе, то только в очень условном и переносном смысле. Такая "слобода" существовала только "в идее", и это понятие не соответствовало чему-либо топографически-обособленному.
К составу такой идеальной Немецкой слободы принадлежала и наша семья. Несмотря на столетнее пребывание в Петербурге, несмотря на то, что наш быт был насквозь пропитан русскими влияниями, несмотря на русскую прислугу, семья Бенуа всё же не была вполне русской, и этому в значительной степени способствовало то, что наша религия не была православной и что большинство браков нашей семьи происходило с такими же потомками выходцев из разных мест, какими были мы. Чисто русские элементы стали постепенно проникать посредством браков в нашу семью лишь к концу XIX века и вот дети, рождавшиеся от этих браков, крещенные по православному обряду, постепенно теряли более явственные следы своего происхождения и, только по-иностранному звучавшая фамилия, выдавала в них то, что в их жилах еще течет известная доля французской, немецкой или итальянской крови.
Фамилия Бенуа - родом из Франции, из провинции Бри, из местечка Сент Уэн, находящегося где-то неподалеку от Парижа... Мы не можем похвастать благородством нашего происхождения. Самый древний из известных нам предков Николя-Дени Бенуа значится на родословной, составленной моим отцом, в качестве хлебопашца, - иначе говоря, крестьянина. Женат он был на Мари Леру, очевидно тоже крестьянке, но уже сын их - Николя Бенуа (1729-1813) успел значительно подняться по социальной лестнице. Этот мой прадед получил достаточное образование, чтобы самому открыть школу, в которой воспитывались и его собственные дети. С ним я уже как бы знаком лично. Пастельный портрет его, копированный моей теткой Жанет Робер с оригинала, оставшегося во Франции, изображает окривевшего на один глаз, очень почтенного и милого старичка. Его доверху застегнутый сюртук зеленоватого цвета выдает современника тех старцев, которые фигурировали на картинах Грёза; под рукой у него книжка с золотым обрезом. Чему учил, где и как, Николя Бенуа, я не знаю, но, вероятно, он был педагогом по призванию, так как иначе трудно было бы объяснить, почему он отказался от профессии дедов и избрал себе иной жизненный путь. Лицо на портрете прадеда мягкое, доброе и несколько скорбное. Моральную же характеристику мы находим в тех стихах, которые были сочинены его сыном (моим дедом) и которые в рамке под стеклом красовались под помянутым портретом, висевшим в папином кабинете, стены которого были сплошь покрыты семейными сувенирами.
Привожу здесь этот акростих, так как он не только характерен для своей эпохи, но является до настоящего времени своего рода "скрижалью идеалов" нашей семьи вообще.
(Сохраняю орфографию подлинника).
A Nicolas Benois1
ne le 17 Juillet lan 1729
Ne de parents obscurs, mais honnetes et sinceres;
II fut toujours bon Epoux et bon Pere;
Content de son etat, humble dans ses desirs,
On ne le vit jamais dune ardeur imprudente:
Livrer aux projets vains son ame independante:
A rester Vertueux, il bornai son plaisir:
Se rendre utile a toua fut son unique envie,
Bienfaisant sans orgueil, doux, charitable, humain
Et defendant toujours la Veuve et l'Orphelin
Ni l'tor, ni les besoins ne troublerent sa vie,
On est riche en tout terme lorsqu'on fait du bien,
Il sut dans ses bienfaits placer son opulence,
Son bonheur et le notre en sont la recompense.
Par son respectueux fils
Louis Benois
Николаю Бенуа
родившемуся 17-го июля 1729 года