Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бельэтаж - Николсон Бейкер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В ожидании я проверил, нет ли на вращающейся подставке сообщений для меня, хотя пробыл на месте все утро и ничьи звонки не пропускал, затем, шагнув в кабинку Тины, взял со стола ее увесистый хромированный штемпель с датой. Это была модель с автоматической подачей чернил; в состоянии покоя внутренний элемент, проставляющий дату и опоясанный шестью резиновыми ремешками, прятал текущую нумерологию, перевернутую вверх ногами, под влажным черным сводом корпуса. Чтобы воспользоваться этим аппаратом, его квадратное основание водружали на лист бумаги, который предстояло проштемпелевать, и нажимали деревянную (настоящую!) ручку. Тогда внутренний элемент, выведенный S-образными направляющими из похожей на портальный кран надстройки, с достоинством начинал спуск одновременно с поворотом, и перемещался в рабочее положение как раз к посадке, словно модуль лунохода, на миг касался бумаги, оставлял на ней сегодняшнюю дату и пружинисто возвращался в позу отдыха летучей мыши. Утром, приходя в офис пораньше, я иногда наблюдал (через стеклянную стену своего кабинета), как Тина меняет на штемпеле дату: доев свой пончик без глазури, стряхнув крошки с пальцев в ту же пленку, в которую он был упакован, завернув крошки в пленку так, что получался аккуратный беловатый комочек, и выбросив этот комочек, Тина отпирала свой стол, вынимала степлер, блокнот «Пока вас не было» (этим вещам свойственно бесследно пропадать, если их не держат под замком) и штемпель из среднего ящика, в котором царил идеальный порядок, и попутно клала лишние пакетики сахарозаменителя, поданные в кофейне, в особое отделение ящика, где не было ничего, кроме пакетиков с сахарозаменителем. Затем Тина сдвигала резиновый поясок штемпеля на единственную цифру – ритуальное действо, с которого начинался ее рабочий день, как и мое переворачивание страницы перекидного календаря по двум металлическим дугам, продетым в отверстия листочков размером с почтовую открытку (я всегда менял дату накануне вечером, перед самым уходом, чтобы с утра не портить себе настроение вчерашними разочарованиями и списком неотложных дел), все это превращалось в прощание с минувшим, после которого жизнь вновь устремлялась вперед.

И вот теперь я трогал ремешки штемпеля с выпуклыми резиновыми цифрами, смену которых производили железные шестеренки; ремешки, соответствующие числам месяца, были сплошь черными, но поясок, соответствующий декаде, все еще оставался красным – кроме цифры 8, липкой от чернил. Я подставил ладонь и оттиснул на ней дату.

– Давайте я повторю вам цифры, – говорила Тина. В этом ожидании, когда она договорит, и я смогу отправиться на обед, был один любопытный момент. Несмотря на то, что нас прервали на середине разговора, которым я так увлекся, что до сих пор не ушел, мне было ясно: чем дольше я здесь стою, тем меньше вероятность, что мы возобновим разговор с того, на чем остановились, – и не потому, что потеряли нить, а потому, что обсуждали не заслуживающие внимания предметы, и никто из нас не желал, чтобы нас заподозрили в чрезмерном внимании к таковым. Мы стремились придать этим предметам статус случайных наблюдений, сделанных в жизни наряду с сотней других, не менее интересных, о которых можно с легкостью упомянуть друг другу.

И действительно, когда Тина наконец повесила трубку, мгновенно перешла с «телефонного голоса» на обычный и почувствовала, что я жду продолжения, то спросила:

– Что там на улице?

Она обернулась, глядя на квадрат голубого неба и два туго натянутых, подрагивающих приводных ремня люльки мойщика стекол, которую видно в окно начальника Тины[13].

– О-о, погодка что надо! – продолжала Тина. – А у меня куча дел, хорошо бы Джули вернулась вовремя. Надо купить подарок дочке на день рождения, открытку ко Дню матери...

– Ах, да – он уже не за горами.

– Точно, и поискать для собаки противоблошиный ошейник, а еще... Что-то же было еще...

– Батарейку для второго детектора дыма.

– Верно!.. Нет, Расс купил запасные. Умница, правда?

– Молодчина, – согласился я и постучал пальцем по виску, как только что делала Тина. – Скажи-ка мне вот что: где продаются шнурки?

– Может, в «Си-ви-эс»? Кажется, ремонт обуви есть еще возле «Деликейто»... нет, он закрылся. Но по-моему, в «Си-ви-эс» точно должны быть.

– Ну ладно. – Я поставил штемпель точно на прежнее место. – Пока!

– А ты расписался?

Я ответил утвердительно. Тина погрозила мне пальчиком:

– За тобой нужен глаз да глаз! Удачного обеда[14]!

И я отошел – в направлении мужского туалета и обеденного перерыва.

Глава пятая

Это неправильно – говорить «в детстве я любил что-то», если любишь это что-то до сих пор. Признаюсь, кататься на эскалаторах мне нравится отчасти благодаря детским воспоминаниям. Многие помнят, как в детские годы обожали ездить на машинах, поездах, лодках или самолетах, и я тоже был не прочь на них прокатиться, но гораздо больше меня интересовали средства транспортировки на небольшие расстояния: системы подачи багажа в аэропорту (те самые соединенные внахлест полумесяцы твердой резины, которые легко изгибаются на поворотах и бережно несут груз со спрессованной одеждой в нем, и бахрома из полос резины на границе между манящим внутренним миром багажного отделения и наружным миром машин с низкой посадкой и персонала в синих комбинезонах); ленты транспортеров у касс в супермаркете, приводимые в движение ножной педалью, как швейные машины, и с похожим на застежку-молнию швом, который то выезжает на поверхность, то исчезает из виду; конвейеры в супермаркетах, состоящие из рядов вертикальных вращающихся цилиндров, выстроенных U-образным изгибом, по которому пронумерованные контейнеры из серой пластмассы, куда сложены упакованные в пакеты и оплаченные вами покупки, выезжают через откидные дверцы наружу; показанные нам на экскурсии автоматические линии разлива молока, торопливо везущие шеренги пустых бутылок по изогнутым направляющим с резиновыми боковыми роликами прямо к автомату, который впрыскивает в бутылки молоко и запечатывает их бумажными колпачками; горки для стеклянных шариков; олимпийские трассы для состязаний по тобоггану и бобслею; системы движущихся вешалок в химчистке – волнообразное круговращение шуршащих пластиковых пакетов (НЕ ИГРУШКА! НЕ ИГРУШКА! НЕ ИГРУШКА!) со смутно различимой внутри одеждой, уносимой от прилавка для клиентов к гладильным машинам в глубине зала, обдуваемой ветром на поворотах возле стариков за дряхлыми швейными машинами, разбирающих груды трусов с приколотыми ярлычками; автоматы в прачечных, размещающие одежду на свободных местах для сушки и убирающие ее, когда она высохнет; выставка-продажа кур-гриль в «Вулворте» – оранжево-румяные тушки на вращающихся вертелах; подставки-карусели для демонстрации часов «Таймекс», на которых каждая коробочка с часами вскрыта, словно раковина; цилиндрические жаровни, где хот-доги медленно поворачиваются в направлении, противоположном вращению валиков, и лопаются от жара; передачи, промасленное нутро которых (так объяснял отец) преобразует и направляет силы. У эскалатора имелось нечто общее со всеми перечисленными механизмами, с единственной разницей: только на эскалатор я мог встать и поехать.

Вот и мое удовольствие от катания на эскалаторе в тот день в некоторой степени было вызвано смутными воспоминаниями и ассоциациями – и не только о мире механических увлечений отца (и моем собственном), но и воспоминаниями о том, как мама водила нас с сестрой в универмаги и учила осторожно вставать на эскалатор. Она запретила мне совать комочек розовой жвачки с отпечатками зубов в зазор между изогнутым бортом и ребристой ступенькой под ним, а я пытался, потому что хотел увидеть, как резинку сплющит сокрушительная сила гигантской надежной машины – так мусоровозы спрессовывают картонные коробки. Когда мы шагнули на эскалатор, мама подхватила сестру, и, прижимая к боку локтем шуршащий пакет с покупками, поставила ее на ступеньку повыше. Держаться за резиновый поручень мне было бы неудобно, и меня, как и следовало ожидать, на верхнюю ступеньку не пустили. Приближаясь к следующему этажу, я увидел зеленое свечение в похожей на амбразуру щели, где исчезали ступеньки; а когда я сошел с эскалатора сначала на странно-неподвижный линолеум, потом – в тундру ковролина, до меня донеслись негромкие звуки из отдела, о котором я ничего не знал, отдела «Упущенные мелочи»: клацанье плечиков с металлическими крюками и пластмассовыми кожухами, нагруженных не глухими мужскими костюмами из шерсти, а легким трикотажем, сбившимся тесными девчоночьими кружками под картонной табличкой «Распродажа» – и мелодичные сигналы «упущенного» телефона, подающего по четыре звонка, по одному в секунду.

И все-таки, хотя сейчас мои мысли об эскалаторах на 70, а то и на 80% составлены из детских воспоминаний, в последнее время я испытывал все больше неловкости, упоминая о катании на эскалаторах в списке любимых занятий, а всего пару недель назад, через несколько лет после одной памятной поездки, у меня появилось твердое мнение по этому вопросу. Я мчался на юг по средней полосе широкой трассы, было без четверти восемь утра, начинался солнечно-голубой бесснежный зимний день, я спешил на работу, которую нашел после того, как уволился из бельэтажа[15]. Я опустил козырек над ветровым стеклом, чтобы защититься от прямых солнечных лучей слева, и даже усовершенствовал козырек (симпатичный элерон с креплением только на одном уголке, противоположном от зеркала заднего вида), засунув под него папку с документами, так что небо прямо передо мной наливалось совершенной, чистейшей лазурью, а щуриться от солнца не приходилось. Легковушки и грузовики держались на приличном расстоянии: достаточно близко, чтобы создавать ощущение братства и общей цели, но не настолько близко, чтобы помешать рывком вывернуть на соседнюю полосу в любой момент, когда заблагорассудится. За похожую на позвонок сердцевину руля я держался левой рукой, в правой был пенопластовый стаканчик с кофе, закрытый специальной крышкой-непроливайкой.

Я пристроился в хвосте у зеленого грузовика, который катился со скоростью на пять миль в час меньше моей. Строго говоря, это был «мусоровоз», но не городская машина, которые сразу вспоминаются при этом слове (с опущенной задней частью, похожей на сеточку для волос ресторанного работника). Зеленый грузовик был побольше размерами, из тех, что возят спрессованный мусор с центрального перерабатывающего завода на свалку – громадный прямоугольный контейнер, передняя стенка которого служила задней стенкой кабине. То, что мусор уже спрессован, я понял, потому что увидел, как он торчит из узкой щели под задней панелью кузова: он не имел плотности обычного, рыхлого, только что собранного мусора. Сверху кузов был накрыт донельзя грязной зеленой плотной парусиной, закрепленной эластичными тросами, под углом протянувшимися вниз по бокам кузова.

Первое, что мне понравилось: углы наклона тросов и переход от этих прямых линий к тугим фестончатым изгибам парусины. Затем я перевел взгляд на металлическую поверхность кузова между тросами: органические контуры ржавчины были закрашены зеленой краской, но активная ржавчина продолжала разрастаться под новым покрытием, поэтому пятно представляло собой сочетание свежей краски и скрытого под ней металла, изъеденного коррозией. В целом это было по-настоящему красиво, в чем я убедился, объезжая мусоровоз по соседней полосе. И когда передо мной вместо зеленого кузова вдруг появилось голубое небо, я вспомнил, как в детстве меня живо заинтересовал один факт: любой хлам, каким бы грубым, ржавым и грязным он ни был, живописно выглядит, если разложить его на белой ткани или на любом другом чистом фоне. Эта мысль явилась ко мне с единственным вступлением «когда я был маленьким», наряду с видением ржавого железнодорожного костыля, который я где-то нашел и положил на собственноручно подметенный бетонный пол в гараже. (Гаражная пыль при подметании забивается в неровности бетона, в итоге поверхность выходит совершенно гладкой.) Этот фокус с чистым фоном, с которым я столкнулся лет в восемь, срабатывал не только с принадлежащими мне вещами. Такими, как коллекция окаменевших брахиоподов, которые я сложил в белую коробку от рубашек, но и с музейными экспозициями: хранители музеев раскладывают жеоды[16], первые американские очки и скребки для обуви на черном или сером бархате потому, что каждый раз, когда видишь обыкновенную вещь в таком оформлении, догадываешься, что на самом деле она достойна внимания.

Однако о детском открытии мне напомнил мусоровоз, который я в тридцать лет увидел на фоне голубого неба. В этом простом фокусе было нечто такое, что заинтересовало меня сегодняшнего и показалось полезным. Таким образом, ностальгия «когда я был маленьким» вводила в заблуждение: то, что во взрослой жизни я принимал всерьез, она превратила в слезливую сентиментальщину, менее точную и более обманчиво-экзотическую, чем на самом деле. Почему мы оправдываем острой ностальгией любое удовольствие, доставляемое открытиями из детства, если нам уже ясно, что это удовольствие – чисто взрослого свойства? Я решил, что отныне перестану начинать издалека, рассказывая о том, что мне нравится сейчас, даже если мои увлечения растут из детства.

И будто в награду за это решение, позднее в тот же день я заглянул в витрину продуктового магазина и увидел упакованный в пленку сэндвич с этикеткой «сливочный сыр и нарезанные оливки». Мысль о похожем на радужку поперечном срезе оливки, который сидит, как глаз какаду, посреди сливочно-сырной белизны, вдруг показалась мне наглядным примером принципа, заново открытого тем утром: сами по себе оливки – старые, вымоченные в рассоле, соленые и порыжевшие, но вставьте их в оправу из сливочного сыра – и получится жемчужина[17].

Так что теперь мне необходимо сделать две вещи: эскалатор в бельэтаже разместить на чистом ментальном фоне как нечто замечательное и достойное моих взрослых мыслей и заявить, что радость взрослых поездок на эскалаторе для меня состоит большей частью из детских воспоминаний; и тем не менее я постараюсь не впадать в ностальгический тон, поскольку лишь детям присуща способность изумляться этому прекрасному изобретению.

Глава шестая

Еще пребывая в состоянии временной эйфории от чувства искренности, вынужден признаться, что, несмотря на всю борьбу с сентиментальными искажениями, они все-таки умудряются пролезть, куда не просят. В случае с эскалаторами я, пожалуй, все-таки сдамся без борьбы, поскольку эскалаторы окружают меня и не меняются (за исключением того чудесного периода, когда боковые стенки стали стеклянными) на протяжении всей моей жизни, потому и не теряют очарования. Но другие вещи, такие, как бензоколонки, формочки для льда, междугородные автобусы или пакеты для молока, претерпели сбивающие с толку изменения, и понять масштабы, диапазон и эффект этих изменений, составляющих нигде не задокументированную повседневную канву нашей жизни (с грубой, шероховатой текстурой, как у дорожной обочины, мимо которой обычно мчишься, не успевая присмотреться), можно единственным способом: беречь первые образы этих предметов в той форме, как они запечатлелись в детской памяти, но когда обращаешься к ранним воспоминаниям, приходится мириться со свойственной им склонностью подтягивать струны фрагментарной историографии на скрипках утраченных эмоций. Теперь я пью молоко крайне редко; та полупинтовая картонка, которую я купил у «Папы Джино», чтобы запить печенье, стала одной из самых последних: это был своего рода опыт с целью выяснить, способен ли я до сих пор пить молоко с прежним удовольствием. (По-моему, такую выборочную проверку симпатий и антипатий следует проводить почаще, чтобы узнать, не изменилась ли твоя реакция.) Но картонки молока мне нравятся по-прежнему, и я считаю, что переход с молока, доставляемого под дверь в бутылках, на покупаемое в супермаркете молоко в картонных пакетах с заостренным верхом был важной вехой для людей примерно моего возраста: те, кто помоложе, полностью свыкаются с новизной как отправной точкой и не ощущают потери[18], а те, кто постарше, уже исчерпали свою способность сожалеть о ранних мелких потерях и могут на сей раз лишь пожать плечами. Поскольку я рос по мере того, как создавалась традиция, я до сих пор благоговею перед молочным пакетом, в котором молоко доставляют в супермаркет, – коробкой из вощеного картона с приятной лабораторной надписью «Герметично». Впервые я увидел это изобретение в холодильнике у своего лучшего друга Фреда (не помню, сколько мне тогда было – лет пять или шесть): блестящая мысль разобрать один треугольный свес крыши картонки, отогнуть его закрылки, и, пользуясь жесткостью материала, вскрыть проклеенный шов, даже не прикасаясь непосредственно к нему, чтобы получилось ромбовидное отверстие – идеальный носик, пригодный для наливания лучше, чем круглое горлышко бутылки или кувшина, ведь молоко из отверстия можно без труда лить очень тонкой струйкой по направляющему углу, что я оценил, поскольку как раз совершенствовал умение самостоятельно наливать себе молока или готовить мюсли, – так вот, эта блестящая мысль вызвала у меня удовлетворение и зависть. У меня сохранилось одно воспоминание о конкурирующей конструкции картонки, в которой бумажная пробка была вделана в угол плосковерхой коробки, однако торжествующее превосходство остроконечного пакета, в котором средства закупорки одновременно служили дозаторами (в отличие, скажем, от металлических носиков, вставленных в боковые стенки упаковок сахара «Домино» или жидкости для мытья посуды «Каскад» – по сути интересных, но никак не связанных с приклеенными клапанами на нижних и верхних гранях коробок), затмило все альтернативы.

Но и к системе доставки на дом, которая продержалась долгие годы даже в эпоху картонных пакетов, я питал сильные, хоть и противоречивые чувства. На ее примере я впервые столкнулся с общественным договором. Молочник открывал нашу парадную дверь и оставлял бутылки с молоком в прихожей, в кредит, заодно забирая пустые вчерашние – обоюдное доверие! Во втором классе нас на автобусе возили на молокозавод и показывали стеклянные бутылки, вмещающие кварту, рядами выплывающие из клубов водяного пара над машиной, которая их мыла с помощью конструкции, похожей на гребное колесо старинного парохода. Несмотря на все мое восхищение картонками, я ощущал превосходство над теми, кто в супермаркете, в молочном отделе, тянулся за продуктами с надписью «Герметично», тем самым признаваясь всему свету, что им не возят молоко домой, следовательно, они не полноценные члены общества, а никчемные бобыли. Но вскоре я заподозрил, что и в королевстве доставки на дом неспокойно. Сначала мы пользовались услугами молокозавода «Онондага»: квартовые стеклянные бутылки там закупоривали бумажными крышечками, плиссированные юбки которых цеплялись за стекло, а торговая марка изображала малыша-индейца в головном уборе из перьев, как в вестерне – сомневаюсь даже, что какое-либо из племен северной части штата Нью-Йорк носило такой. Затем начались слияния молочных предприятий. Молоко по-прежнему привозили бесперебойно, однако название компании на фургоне, да и сам фургон менялись. Заказы доставляли два-три раза в неделю. Появились чужие, иностранного вида полугаллонные бутылки – помню только маркировку «Кин Уэй»: молокозавод разливал свою продукцию по бутылкам другого, закрывшегося, а это значило, что название, отлитое на стекле, уже не соответствовало названию, отпечатанному на крышечке, – тревожная дисгармония. Потом от стеклянных бутылок окончательно отказались, их заменили сначала белыми, пластмассовыми, с красными ручками, а потом и теми же самыми герметичными картонками, какие можно было купить в супермаркете. По привычке или из уважения к традициям мы продолжали заказывать молоко с доставкой, хотя оно чаще стало скисать, простояв целый день не в холодильнике, а в прихожей, пока родители были на работе, а мы с сестрой – в школе. Хотя поначалу я противился, мама начала покупать герметичные картонки в «А-и-П» или посылала меня за ними в семейные магазинчики, но чтобы поддержать на плаву (как мы надеялись) развозчиков молока в те сумеречные годы, мы откликались на грустные рекламные листовки, оставленные между пакетами, диверсифицируя средства в доставку апельсинового сока, шоколадного молока, творога, пахты. К тому времени названия компаний на фургонах указывать перестали совсем; наш дом был последним на улице, а может, и во всем квартале, куда еще доставляли заказы и служил, несомненно, скорее обузой, чем подмогой: развозчики, которые менялись каждую неделю, жали на газ, едва вернувшись за руль, – своих заказов ждали последние сентиментальные потребители во всех концах города. Наконец последняя уцелевшая после слияния молочная компания в листовке сообщила, что прекращает доставку на дом, и переходный период завершился. Кажется, это случилось в 1971 году. Горевал ли я? Всю грусть вытеснило смущение – оттого, что мы связались с неудачниками, которых можно приравнять к развозчикам льда и угля на лошадях, к чистильщикам от «Фуллера», к соединению с абонентом через оператора, – и это в эпоху Бразилиа, «водяных зубочисток», суставчатых рукавов на колесах, телескопически выдвигающихся из ворот аэропорта и прижимающих пластичные виниловые присоски к дверям заполненных пассажирами самолетов, и эскалаторов.

Но поскольку все эти постепенные перемены завершились прежде, чем я повзрослел, всякий раз при мысли о них меня так и подмывало уклониться от истории, вдаваясь в недостоверные эмоциональные подробности. Маме понадобилось несколько лет, чтобы прекратить рассеянные попытки оторвать треугольнички на картонке не с той стороны – несмотря на мои внушения, что один отворот приклеивают надежнее, а второй помечают словами «Открывать здесь», вписанными в силуэт стрелы – пренебрегать этим обстоятельством значило не принимать полезное изобретение всерьез. Утром, закончив стричь лужайку или подравнивать кусты, отец готовил холодный кофе и часто оставлял пакет молока на столе, с открытым носиком. И здесь мои мысли перескочили, на этот раз сознательно, на великолепный отцовский кофе: несколько ложек растворимого кофе с сахаром, превращенные в смертоносный сироп ровно четвертью дюйма горячей воды из-под крана, в которой растворялись гранулы, а затем – четыре или даже пять кубиков льда, вода – до половины стакана, и молоко – доверху; льда было так много, что, пока кубики таяли, шипели и потрескивали, а вокруг них клубились молочные водовороты, отец не доставал ложкой до дна стакана, чтобы размешать напиток[19]. Он задумал выпустить мокко под названием «Кафе-Оле» в бутылках, и модель такой бутылки с броским логотипом в духе росчерка Зорро, наискосок пересекающим этикетку, стояла у нас на каминной полке еще долго после того, как от проекта отказались. Стоит упомянуть и про дотационные полпинты молока, которые мы покупали в школе за четыре цента, а потом опустошали наперегонки, одним леденящим мозг засосом через бумажную соломинку – эти мистические четыре цента ассоциируются и с высоким стаканом молока на плакате с изображением четырех групп продуктов, и с правилом, согласно которому ежедневно следует выпивать по четыре стакана молока. Этому правилу я ревностно следовал, в случае необходимости заглатывая все четыре стакана в один присест перед сном.

Все эти ностальгические воспоминания, вызванные герметичным пакетом, сбили меня с курса, исказили смысл простого изъявления благодарности за прекрасный дизайн упаковки, который стал распространенным, когда я был маленьким. Предчувствую времена, когда я смогу думать о молочных продуктах и сыре как полагается взрослому, которого не отвлекает патина непастеризованной сентиментальности, но пока, если не считать недавнего случая со сливочным сыром и нарезанными оливками, к цепочке моих мыслей о молоке прибавилось лишь одно звено: с некоторых пор от молока меня воротило. Когда я учился на первом курсе колледжа, распространилось мнение, будто «от молока прибавляется слизи», следовательно, при простуде его следует избегать – так началось мое разочарование. Вскоре после этого я заметил, что от молока у меня появляется налет на языке и скверно пахнет изо рта, а от запаха, как уже было сказано, я всеми силами старался избавиться. Через несколько лет выяснилось, что у Л. аллергия на молоко – от него начиналась диарея с кровяными сгустками; наблюдая, как по телевизору кто-нибудь выпивает полный стакан холодного молока, Л. с отвращением стонала. Прежде чем она поняла, что аллергия вызвана физическими причинами, она приписывала свою неприязнь отцовскому влиянию: по словам Л., у ее отца молочные продукты ассоциировались с какой-то жизнерадостной жестокостью, с блондинистыми меццо-сопрано – лагерными вожатыми в вагнеровских рогатых шлемах, которые восседали среди люпинов и опустошали одну чарку за другой, на глазах толстея щеками и коленками. Л. смутно помнилось, как отец цитировал «Германию» Тацита – что-то про «варваров, мажущих волосы маслом». (Или это был не Тацит, а Аммиан Марцеллин?) И я, проникнувшись ее неприязнью, стал чувствовать себя неуютно, когда видел, как полупрозрачная белизна оседает на стенке стакана, до половины наполненного молоком, суживаясь там, где кто-то подносил стакан к губам; досада на все приступы диареи, которые перенесла Л., пока не поняла, что у нее аллергия, смешивалась с моим глубоким желанием ни в чем не походить на масляноволосых. Когда по рецепту Л. предстояло добавить в какое-нибудь блюдо молоко, она подозрительно принюхивалась к вскрытому пакету, сомневаясь не только в свежести его содержимого, но и в том, что отвращение даст ей распознать запах нормального молока. Наконец она спрашивала: «Как по-твоему, не скисло?», протягивала мне картонку, прагматично поджав губы и нахмурив брови – это выражение «ты не мог бы понюхать эту вонищу?» мне очень нравилось – и пристально вглядывалась мне в лицо, пока я подносил пакет к носу. Вот и еще одно побочное достоинство молочного пакета: небольшой ромбовидный носик прекрасно вмещает человеческий нос и усиливает малейший кислый запашок; ни одно широкое круглое горлышко откупоренной молочной бутылки не предназначено для точной диагностики.

Значит, десятки моих детских мыслей о молоке перевешивает всего одна взрослая. И это справедливо для многих, а может, и для большинства важных для меня предметов. Наступит ли когда-нибудь время, когда я справлюсь с зависимостью от мыслей, возникших еще в детстве и с тех пор снабжающих меня пищей для сравнений, аналогий и параллельных ритмов микроистории? Дойду ли я до точки, когда у меня появится достаточно – больше, чем пятьдесят на пятьдесят, – шансов, что мысль, неожиданно пришедшая мне в голову, не будет очередным повторением детских размышлений? Будет ли вселенная вещей, о которых мне напомнят, когда-нибудь преимущественно взрослой вселенной? Надеюсь, да – и если я могу высчитать точный момент прошлого, когда окончательно и бесповоротно повзрослел, эти простые вычисления помогут мне определить, сколько еще лет пройдет до нового жизненного этапа – конца правления ностальгии, начала истинной зрелости. А я, к счастью, способен вспомнить тот самый день, когда началась моя взрослая жизнь.

Глава седьмая

Это случилось, когда мне было двадцать три года, через четыре месяца после начала работы в бельэтаже, когда у меня имелось всего пять рубашек. Каждую можно было надеть самое большее три раза – кроме голубой, которая выглядела свежей даже в четвертый раз, если, конечно, три предыдущих не пришлись на редкостно жаркие дни. В прачечную принимали не меньше трех рубашек сразу, заказ выполняли четыре дня, поэтому часто бывало, что я, вернувшись домой с работы, находил в большом гулком стенном шкафу всего одну рубашку.

Утром в день начала взрослой жизни я получил три выстиранных рубашки, плотно завернутые в коричневую оберточную бумагу. Я разрезал шпагат (бесполезно пытаться разорвать его в такую рань, а тем более – возиться со стремительно, но безупречно завязанным узлом) и уронил бумагу вместе с бечевкой на пол. Мама иногда приносила домой бумажные пакеты с тонко нарезанной вестфальской ветчиной и доверяла мне вскрывать их, и первый момент раздевания рубашек чем-то напоминал детское разоблачение ветчины, только еще приятнее, поскольку на этот раз передо мной предстали давние друзья, многократно ношеные предметы одежды – почти неузнаваемые, как новенькие, без морщин на сгибе локтя и вокруг талии, под ремнем, зато с правильными, отчасти умышленными, острыми, как нож, складками и перпендикулярными линиями сгибов, только подчеркивающими впечатление отутюженности, возникшими либо под воздействием неразборчивой силы гладильных и крахмальных автоматов (например, «гусиные лапки» на рукаве возле манжеты), либо в результате окончательного тщательного сворачивания. Рубашки были не просто сложены: светло-голубые бумажные ленточки туго обнимали каждую по отдельности в сложенном состоянии, рукава заведены назад, точно рубашки прятали некий подарок.

Я посмотрел на все три, две белых и долгоиграющую голубую, и решил надеть ту белую, что была постарее (я носил ее четыре месяца). Целых четыре месяца я пробыл бизнесменом! Приглядевшись, я заметил следы старения хлопчатобумажной ткани: похоже, крахмал она впитывала лучше, чем белая рубашка поновей. Я разорвал голубую бумажку, потом вытащил из рубашки жесткую картонную прокладку[20], и бросил ее на кучу скопившихся[21] картонок. Выбранную рубашку я поднял в воздух, поддел мизинцем воротник и встряхнул. Она хлопнула, как флаг на консульстве маленькой, но богатой страны. Итак, готов ли я ее надеть?

Конечно, моя майка уже была заправлена в трусы; в первые несколько недель работы я уяснил, что благодаря этой маленькой предусмотрительности рабочий день становится гораздо более комфортным. И брюки были надеты, но не застегнуты – да, я готов. Рубашка всегда прохладнее, чем ожидаешь. Я начал застегивать ее со второй пуговицы сверху, смело преодолевая несильную боль в кончике большого пальца, которым надавливал на пуговицу, и слушая тихое поскрипывание и попискивание края пуговицы, трущегося о тугую петлю. Затем я застегнул все остальные пуговицы на планке, привел в порядок брюки и занялся манжетами. Застегивать две пуговицы манжет труднее всего, поскольку действовать приходится только одной рукой, а крахмалят манжеты сильнее, чем всю рубашку; но я натренировался так, что мог застегнуть их, почти не задумываясь: надо приподнять пуговицу на правой манжете ногтем большого пальца, расправить жесткую от крахмала петлю и сложить пальцы так, чтобы пропихнуть одну в другую, а потом повторить процедуру с другой манжетой. В ускоренном варианте две симметричных последовательности застегивания манжет напоминали шотландский рил.

Чтобы застегнуть самую верхнюю пуговицу рубашки, пришлось идти к зеркалу – в нем отразился мой подбородок, выпяченный по-бульдожьи, чтобы не мешать рукам подбираться к шее. Потом галстук, ремень, ботинки – подпрограммы, выполняемые автоматически.

Я уже надевал пальто, когда вспомнил, что забыл воспользоваться дезодорантом. Серьезное препятствие. Мне представилось, как придется расстегивать ремень и рубашку, да еще вытягивать майку из-под трусов – стоит ли овчинка выделки? И так опаздываю.

Именно в этот момент я сделал открытие. Мне привиделся портрет Наполеона кисти Энгра. Сдвинув в сторону галстук, я расстегнул одну-единственную среднюю пуговицу рубашки. Да, действительно, благодаря одной расстегнутой пуговице можно просунуть руку под рубашку и дотянуться до подмышки, а затем провести твердым антиперспирантом по плевральной полости между майкой и рубашкой – но лишь в том случае, если удается пальцем подцепить лямку майки и стянуть ее ниже подмышечного шва рубашки, таким образом получив доступ к области, которую предстоит обработать. Я чувствовал себя Бальбоа или Коперником. Учась в колледже, я с изумлением наблюдал, как женщины высвобождаются из лифчика, не снимая свитера – через ткань расстегивают лифчик на спине, засучивают один рукав повыше чтобы стянуть с плеча бретельку, а потом, соблазнительно поиграв плечами, невозмутимо вытаскивают его из второго рукава. Мое антиперспирантное открытие имело топологически разоблачительный привкус этих избавлений от лифчика[22].

К метро я шел невероятно довольный собой. Мои ботинки (в то время еще совсем новенькие, износ шнурков – всего несколько месяцев) приятно шуршали по тротуарам. В метро было немноголюдно, и я смог встать там, где любил, да еще и пристроить портфель между ног. Состоялась одна из тех славных поездок, когда покачивание поезда успокаивает, в вагоне царит уютное тепло, но не жара. Поезд подземки представился мне стремительно несущейся буханкой хлеба. В голову пришел девиз «Попробуй на взгляд». Какая жалость, думал я, что белый хлеб впал в немилость – ведь только он аппетитно выглядит в виде тостов, только белые буханки хорошо смотрятся, когда нарезаны наискосок. Мне вспомнилось необычное ощущение, какое возникает, когда вынимаешь из тостера дымящийся белый тост – каким бы дряхлым или замусоренным крошками ни был твой тостер, тост всегда получается ровным и чистым – и намазать его маслом можно множеством способов. Можно размазать масло легонько, чтобы оно осталось на поверхности; если оно холодное, можно вдавить его в слой мякоти под корочкой, чтобы тост пропитался; можно посыпать тост мелкими масляными крошками, вообще не размазывая их, потом сложить два тоста вместе и разделить пополам наискосок, чтобы нажимом ножа не только разрезать хлеб, но и способствовать таянию масла. Кстати, а почему разрезать лучше наискосок, а не просто поперек? Да потому, что уголок диагонального разреза идеально годится для первой укуса. Если тост прямоугольный, запихивать его в рот приходится боком, точно так же, как заносишь в узкую дверь холла громоздкий комод: надо захватить краем рта один уголок тоста, а потом осторожно повернуть тост, растягивая рот так, чтобы в него вместился и второй уголок; только после этого тост можно грызть. Если ломтик треугольный, большая часть острого угла помещается в рот так, что ее удобно жевать; но неудобная часть прямоугольного тоста выходит из-под контроля прямо на выпуклом корне языка. За одну станцию до своей я сделал вывод, что в уходе от ровного разреза к диагональному имелась своя логика и что этой традицией мы, вопреки всем представлениям, обязаны не просто вкусам буфетных поваров.

Затем я задумался, насколько опоздаю на работу. Наручные часы у меня отняли неделю назад, угрожая расправой, но я с надеждой окинул взглядом уменьшающийся в перспективе строй кистей и запястий, держащихся за металлические поручни вагона. Я заметил немало мужских и женских часов, но почему-то именно в это утро не смог разглядеть, какое время показывают их стрелки. Одни были повернуты ко мне не циферблатом, а пряжкой, другие находились слишком далеко; женские – слишком мелкие, у некоторых отсутствовали цифры по окружности, поэтому часы напоминали вафли «Некко» всем, кроме своих владельцев; у остальных блики хрустальных стекол или диодов мешали разглядеть стрелки. Часы на расстоянии фута от моей головы, принадлежащие чересчур старательно выбритому мужчине с газетой, сложенной в миниатюрный квадратик, были мне видны ровно наполовину – причем ненужную, а вторую, нужную, скрывала манжета, так что я без труда читал прописные буквы завершающего «-же» торговой марки, но мог лишь догадываться, что девяти еще нет. Пожалуй, эта манжета была накрахмалена профессиональнее моей.

И в эту самую минуту (не могу сказать точно, какую именно) я вдруг осознал, что преодолел свойственный всем человеческим существам этап стремительного роста и в настоящее время застрял на промежуточной стадии личного развития. Я не дрогнул, не повел бровью и ничем внешне себя не выдал. В сущности, когда первое потрясение миновало, новое ощущение не показалось неприятным. Я оформился; я – тот самый человек, который злоупотребляет выражением «в сущности». Я – тот человек, который стоит в вагоне метро и размышляет о намазывании тоста маслом – и не просто тоста, а с изюмом: когда высокий, хрусткий скрип масляного ножа приглушается редким соприкосновением с мягкими, распаренными тельцами изюминок, а если изюмина сидит в мякише точно по линии разреза, она иногда вываливается, когда берешь ломтик, целая, хоть и со вмятинкой. Я – человек, величайшими открытиями которого скорее всего будут нюансы пользования туалетными принадлежностями в одежде. Я – мужчина, но далеко не той величины, какой надеялся достичь.

Поднимаясь на эскалаторе на поверхность, я попытался воскресить первоначальную боль, вызванную открытием; я много слышал о людях, переживших внезапные озарения, но сам столкнулся с таким впервые. К тому времени, как я вышел из метро, я решил, что недавнее событие достаточно серьезно, чтобы отметить его, пусть даже ценой опоздания, кофе с кексом в какой-нибудь хорошей кофейне. Но пока я наблюдал, как девушка торопливо расправляет пакетик для моего пенопластового стакана и завернутого в салфетку кекса, так же расслабленно всплескивая кистью, как делала мама, когда стряхивала градусник (ведь это самый быстрый способ открыть пакет), потом осыпает покупку пригоршнями пластмассовых ложечек, пакетиков с сахаром, салфеток и кусочков масла, меня вдруг потянуло в офис: я с нетерпением ждал обмена утренними откровениями с Дэйвом, Сью, Тиной, Эйбом, Стивом и остальными, когда, прислонившись к дверным косякам или перегородкам, смогу описать, как процесс развития моей личности вдруг застопорился прямо в метро, и я стал новехоньким взрослым. Я оправил манжеты и толкнул вращающуюся дверь, направляясь на работу.

Глава восьмая

Позднее я с облегчением и разочарованием обнаружил, что отнюдь не застыл в своем развитии, как мне казалось тем утром, но, несмотря на это, продолжал считать памятный день примечательной вехой, сменой этапов, какая бывает раз в жизни. А теперь запомним, что двадцать три года – решительный и определенный конец моего детства, и предположим, что каждый день у меня возникает постоянное количество новых мыслей. (Эти мысли только для меня новы и еще необдуманны, даже если остальные считают их избитыми и банальными; реальное количество этих мыслей не имеет значения – одна, три, тридцать пять или триста в день; оно зависит от эффективности фильтра, отличающего повторы от новинок, а также от моей способности мыслить по-новому – до тех пор, пока она остается постоянной.) Допустим, каждая из этих новых мыслей, возникнув, не разлагается до определенной степени в процессе анализа, а скорее остается целостной, чтобы потом в любой момент всплыть в памяти, даже если конкретное событие или более поздняя новая мысль, способные напомнить мне об этой ранней мысли, никогда не появятся. Известно, что моя память начала стабильно функционировать в шестилетнем возрасте. Исходя из этих трех упрощающих допущений, получим: к тому моменту, как в метро по дороге на работу я вдруг почувствовал себя взрослым, я должен был заложить на хранение детские мысли за семнадцать лет (23 – 6 = 17). Следовательно, заключил я недавно[23], мне необходимо и впредь прибавлять к этому запасу по несколько новых мыслей ежедневно, вплоть до сорока лет (23 + 17 = 40), и тогда у меня наконец скопится достаточно разношерстных зрелых мыслей, чтобы перевесить и вытеснить все детские – и я вступлю в возраст Совершеннолетия. Об этом моменте я прежде не подозревал, однако он быстро приобрел статус вожделенной, манящей цели. В этот миг я наконец обрету понимание, буду последовательно находить прошлому мудрое и взвешенное применение; у любого предмета, призванного мной на рассмотрение, появится целая кипа дополнений, датированных моим третьим или четвертым десятком лет, вытеснивших окрашенный в цвета новизны припев «когда мне было восемь», «когда я был маленьким» или «когда я учился в четвертом классе», в силу необходимости выступавший ранее на первый план. Средний возраст. Средний возраст!

Когда я на мгновение замер в двух футах от эскалатора в конце обеденного перерыва в день лопнувшего шнурка, с «пингвиновским» изданием «Размышлений» Аврелия и пакетом из «Си-ви-эс», я уже два года шел к великой цели, хотя покамест не сознавал этого отчетливо; другими словами, 2/17 и приблизительно 12% мыслей, которыми я располагал в тот момент, были взрослыми мыслями, а остальные – детскими, и с ними приходилось мириться.

По стечению обстоятельств как раз в это время эскалаторы были абсолютно пусты, никто не спускался и не поднимался, хотя обычно под конец обеденного перерыва здесь возникала толчея. Отсутствие пассажиров в сочетании с негромким гудением эскалаторов пробудили во мне признательность к этому металлическому подъемному механизму. Ребристые плоскости выезжали из-под вестибюльного пола и почти с ботанической методичностью распадались на отдельные ступеньки. В начале пути каждая ступенька становилась индивидуальностью, легко отличимой от остальных, но поднявшись на несколько футов, терялась среди других, поскольку взгляд перемещался короткими прыжками, следуя за медленным движением объекта, и иногда при прыжке падал на ступеньку выше той, за которой наблюдал; после этого невольно переводишь глаза на еще не сформировавшуюся часть подъема, где различить ступеньки легче. Это все равно что провожать глазами изогнутый выступ медленно вращающегося наконечника сверла или, визуально увеличив желобки на виниловом диске, пытаться войти в первый, пронестись по спирали, пока пластинка вертится, и почти сразу заплутать в серых витках.

Поскольку на эскалаторе не было других пассажиров, можно было сыграть в суеверную игру, которой я часто развлекался во время поездок; целью игры было добраться до самого верха раньше, чем кто-либо еще ступит на эскалатор впереди или позади меня. Старательно сохраняя скучающее выражение лица и размеренно скользя вверх по длинной гипотенузе, внутренне я изнывал от полуистерического возбуждения, подобное которому ощущаешь, когда за тобой одним гонятся при игре в пятнашки, но предварительно убедив себя и к концу поездки окончательно уверовав в то, что, если мой попутчик встанет на эскалатор раньше, чем я с него сойду, он или она замкнет цепь и поразит меня током.

В этой игре я часто проигрывал, но с тех пор, как увлекся ею, она стала для меня чем-то вроде возможности пощекотать себе нервы, и я поначалу вздохнул с облегчением, заметив голову некоего Боба Лири на верху эскалатора, ведущего вниз, – ведь с ним играть было бы невозможно. Мы с Бобом никогда не перебрасывались даже парой фраз, что вполне достаточно для знакомства в крупных компаниях, однако знали друг друга потому, что видели фамилии в списке полученных сообщений и на дверях кабинетов; ощущение дискомфорта, почти что вины, было связано с тем, что мы так и не удосужились взять на себя элементарную задачу представиться, и этот дискомфорт от встречи к встрече только усиливался. В офисе всегда присутствует остаточная группа людей, с которыми ты еще не знаком и не шутишь о погоде; этот остаток постепенно уменьшается, и Боб – один из последних его представителей. Его лицо мне настолько примелькалось, что нынешний статус незнакомца приводил в замешательство, и уверенность, что мы с Бобом следуем встречными курсами, он – вниз, а я – наверх, и обречены разминуться на середине, в двадцати футах над полом гигантского, похожего на склеп вестибюля из красного мрамора, где нам придется скрестить взгляды, кивнуть и что-то пробормотать, или упорно смотреть в пустоту, или сделать вид, будто мы пристально осматриваем свое имущество, остро нуждающееся в осмотре именно на эскалаторе, резко отвернуться в момент вынужденной близости, словно рядом никого нет, и таким образом перенести простой факт, что мы ни разу не обменялись любезностями, в высшую плоскость неловкости, – эта уверенность переполнила меня отчаянием и отвращением. Я решил проблему; застыл на полушаге в ту же секунду, как заметил Боба (еще до того, как он ступил на эскалатор), вскинул вверх указательный палец, будто вспомнил нечто позабытое, и торопливо направился в другую сторону[24].

Я быстро прошагал мимо лифтов, поднимающихся на этажи с четвертого по двадцать четвертый, пересек вестибюль, миновал длинный низкий список арендаторов, на черном фоне которого отсвечивали белые фамилии и номера этажей (хотя кое-где на черной пленке виднелись неряшливые надрезы, сделанные неопытной рукой, обновлявшей список), потом группировку растений, которую прежде никогда не замечал, и женщину в синем деловом костюме – она листала бумаги в жесткой новой папке из манильской бумаги, вынутой из такого же новенького портфеля[25]. Описав по вестибюлю круг, я прошел мимо парней в темных очках, работников почтового отделения, которые расположились на декоративных диванах (вообще-то диваны предназначены для претенденток на работу, а не для обеденных перерывов обслуживающего персонала, неодобрительно подумал я). Этих ребят я помнил с тех времен, когда был вынужден в последнюю минуту отправлять «Ди-эйч-эл»-ом в Падую посылки для какого-то благотворительного проекта, в котором участвовала компания, поэтому помахал им рукой. Из почтового отделения слышался грохот аппарата компании «Питни Боуэс», которая смачивала и запечатывала конверты, и вдобавок оттискивала на них красноватую почтовую эмблему, состоящую из времени обработки, орлиных крыльев и призыва поддержать «Юнайтед Уэй», – грохот был гулким и ритмичным, и даже с берушами я ни за что не смог бы весь день торчать в почтовом отделении, подобно этим ребятам. Один помахал мне в ответ, но я все-таки увидел, как другой (заметная фигура – потому что в жаркие дни он носил галстук, прицепленный V-образным зажимом ко второй пуговице рубашки с расстегнутым воротом, так что серые пластмассовые лапки зажима оставались на виду) подался к остальным, одновременно поглядывая на меня так, словно собирался сказать обо мне гадость, что-нибудь вроде: «Недели две назад проходил я мимо кабинета этого типа, ну и заглянул, а он как раз выдирал волоски из носа. Дерг! Рожу скорчит, заноет, на глазах слезы, и аж передернется. Верно, ошибся и вытащил сразу три». Я понял, что так все и было, потому что услышал возгласы: «Да ты что-о!» и гогот, а еще потому, что если бы сам посиживал на том диване, меня тоже подмывало бы наболтать гадостей о таких, как я.

Наконец я снова двинулся к эскалаторам, на этот раз глядя на них в профиль. Боб Лири давно ушел, наверх поднималась стайка секретарш. А у подножия механизма разыгралась любопытная сценка. Работник из обслуживающего персонала, имени которого я не знал, за время моего отсутствия подкатил тележку с бутылками чистящих средств, рулонами туалетной бумаги, метлами, валиками для мытья окон и уймой других вещей; пока я подходил поближе, он распылил какую-то бледно-зеленую жидкость над белой свернутой тряпкой и приложил ее к резиновому поручню эскалатора. Никаких попыток протереть его работник не делал: он просто придерживал тряпку обеими руками, поглядывая на одну из секретарш, а из-под его рук выходил черно-глянцевый поручень. Только представьте себе офис, где в стандартный набор еженедельных обязанностей обслуги входит полировка поручней эскалатора! Глубокий смысл этого всеобъемлющего определения чистоты офиса потрясал! Я не сомневался, что именно эта обязанность уборщику нравится больше остальных, и не просто потому, что можно всласть поглазеть на секретарш, но и по той причине, что таким делом обслуживающий персонал занимается не на протяжении веков; да, он подметает полы, выполняет мелкий ремонт, моет, полирует, находит в связке нужный ключ, но лишь с недавних пор на долю уборщиков выпало наводить глянец на поручни эскалатора, прижимать к ним белую хлопчатобумажную тряпку, пользоваться достижениями техники, но так небрежно, словно прислонившись к своему «камаро» на пляже. Вероятно, этот человек знал на поручне каждую отметину – в том числе и выбоину, будто кто-то ковырнул поручень ножом, и то место, где поручень искривлен наружу, и небольшой дефект плавки, где два конца резинового ремня сращены, чтобы получилась петля. Примечательно было и то, что уборщик явно знал, сколько времени надо прижимать тряпку к поручню, чтобы отполировать его целиком.

– Как дела? – спросил я, и, вспомнив кое-что при виде мешков с мусором на нижнем ярусе тележки, добавил: – Говорят, Рэй болен.

– Заходил на прошлой неделе, – отозвался полировщик эскалатора, – я ему сразу сказал: «Ты что, сдурел? Сидел бы себе дома, тебе же тут столько нагибаться!» Вы бы видели, в каком он состоянии! По стеночке ползает, руками держится.

– Жуть.

Неожиданно мой собеседник пожал плечами:

– Ничего, оклемается. С ним однажды уже такое было. Пустяки, поболит – перестанет.

– А Тину вы знаете? Секретаршу Тину? – спросил я, указывая в сторону бельэтажа.

– Тину знаю.

– Она нарисовала для Рэя плакат с пожеланиями – пошленький такой, с цветочками, но симпатичный, большой. Если хотите, можете на нем расписаться.

– Заскочу днем. – Он отнял от поручня тряпку и внимательно осмотрел ее. Беспорядочные складки уже потемнели от соприкосновения с резиной. Уборщик свернул тряпку по-новому, еще раз сбрызнул полиролью, и опять приложил к резине. – Подпишу обязательно. Рэй нужен нам здоровым – иначе вся эта возня достанется мне.

– Рэй все успевал, – подтвердил я.

– Да, успевал. Такой скорости позавидуешь. На время вместо Рэя наняли мальчишку, но толку от него – ноль.

Мы пожелали друг другу не перенапрягаться. Потом я взялся за поручень, который уборщик еще не успел отполировать (было бы неловко хвататься за уже отполированный поручень – все равно что пройтись по свежевымытому полу: это подчеркнуло бы стойкое ощущение тщетности действий обслуги – лучше дождаться, когда весь поручень будет отполирован, а потом внести свой вклад в неизбежный процесс загрязнения, вынуждающий уборщика через неделю полировать поручень заново) и ступил на эскалатор. Даже не глядя вниз, я сумел своевременно сделать шаг точно на движущуюся ребристую поверхность, так что моя нога опустилась не на щель между ступеньками, а ровно в середину одной из них; несмотря на то, что этим навыком в совершенстве владеют все мои ровесники, я все еще гордился собой, как гордился умением завязывать шнурки вслепую. Кроме того, я уже знал конечную высоту еще формирующейся, растущей ступеньки, на которую поставил другую ногу, определив скорость эскалатора по поручню под моей ладонью. Когда я был совсем маленьким, мама приучила меня (из соображений безопасности, поскольку эскалаторы и лифты без лифтеров были в то время еще в новинку и потому считались источником всевозможных бед, наряду с электронно-лучевыми трубками и микроволновыми печами) завязывать шнурки теннисных туфель заново каждый раз, прежде чем воспользоваться вертикальным средством передвижения. Мне объяснили, что развязавшийся шнурок может попасть в щель между двумя ступеньками, а итог я представил себе сам: ступеньки начинают плющиться, готовясь к трофониеву восхождению, затягивают растрепу, крушат его металлическими зубцами – ступню, ногу, торс и наконец голову, уносят все дальше, в невообразимые плоские внутренности под лестницей. (Только спустя долгое время я увидел разобранный для ремонта эскалатор, каких много в подземке – там они ломаются чаще, чем в корпоративной среде – от жары, халатности обслуживающего персонала, обилия воды, грязи, жвачки? – и наконец понял, как ступеньки приобретают форму призм, а до тех пор представить себе превращение двухмерного прямоугольника, складывающегося, как дорожные часы, было практически невозможно.) В старших классах школы я часто катался на эскалаторах, умышленно оставляя шнурки незавязанными, чтобы доказать самому себе: эскалаторы безопасны, с ними можно не осторожничать[26] – в тот период я позволял шнуркам развязываться и не удосуживался снова завязать их, или даже по утрам совал ноги в зашнурованные ботинки, как в мокасины. Несколько лет многие выпускники школы расхаживали с развязанными шнурками – кажется, в 1977 году, во времена сандалий «Доктор Шолл». И я было перенял эту привычку, считая ее клевой, но мама, которая как раз в то время училась на курсах при университете Рочестера, нашла ее странной и раздражающей и потребовала, чтобы я от нее избавился; теперь-то я прекрасно понимаю, почему вид девятнадцатилеток, шастающих из класса в класс, шаркающих подошвами, щелкающих пластмассовыми наконечниками развязанных шнурков рабочих ботинок «Уоллаби» и «Сиэрз» и демонстрирующих поверх края обуви торчащие пятки носков, заставлял ее на секунду прикрывать глаза и поражаться стадному инстинкту молодежи. Еще одна моя взрослая привычка – заново завязывать шнурки на эскалаторе – всякий раз заставляла задуматься: в какой момент следует приступить к завязыванию шнурков, чтобы успешно справиться с ними к тому времени, как с эскалатора понадобится сойти?

Зная о прочной, сохранившейся еще с моей прошлой жизни связи между эскалаторами и шнурками, можно было ожидать, что в тот день, шагнув на эскалатор, я неизбежно вспомню о проблеме изношенных шнурков, с которой столкнулся часом раньше. Но детерминизм напоминаний зачастую оказывается туманным, и в данном случае о шнурках я уже вспомнил и забыл за несколько минут, проведенных в мужском туалете перед обедом; с тех пор этот вопрос не напоминал о себе – вплоть до недавнего времени, когда я начал восстанавливать события минувшего дня для этого опуса. Даже после обеда, уже в кабинете, когда я вскрыл запечатанный пакетик из «Си-ви-эс», вытащил оттуда сплющенную упаковку новых шнурков и вдел их в ботинки, зигзагообразно опутывая каждое второе отверстие одним концом шнурка, как посоветовал продавец в обувном, в тот момент, когда я обязательно должен был вспомнить все о том же, я напряженно думал, стоит ли перечислить 400 долларов на счет «Чейз Виза», или это слишком крупная сумма, и две недели до следующей зарплаты я не протяну – следовательно, перечислить надо только 200. Почему-то сразу после обеда обычно думается о практических делах, вроде оплаты счетов, – не могу не упомянуть здесь же об утонченном удовольствии, которое доставляла мне в то время возможность распоряжаться своими финансами, особенно разбираться с пухлыми конвертами, набитыми выписками из банка и сведениями о поступлениях – задокументированной историей месяца, ужинов в ресторанах и случайных покупок, о которых бы напрочь забыл, если бы не эти квиточки, исправно воскрешающие момент оплаты: ты в переполненном ресторане, у тебя в желудке – целый бифштекс, рядом обожаемая подружка, улыбающаяся и счастливая, задница уже раскалилась от жаркого винилового сиденья, ты прикидываешь, стоит ли попросить подружку помочь с подсчетом чаевых – иногда удобнее повести себя, как подобает настоящему мужчине, и небрежно метнуть щедро округленную сумму; в других случаях лучше посоветоваться со спутницей насчет тонких нюансов между 15 и 22%, заслуженными сегодня вечером официантом или официанткой, и ты с удовольствием проставляешь сумму чаевых сразу на нескольких листочках, переложенных копиркой, с силой давишь на черный подносик, который ресторан предоставил, чтобы уберечь скатерть, и наконец, закончив и дважды проверив все подсчеты, расписываешься – размашистее, чем в деловом письме, потому что неважно, какие черты характера усмотрят в твоей росписи, да и вино прибавило твоему почерку плавности: почти вся фамилия змеится, как шнур пылесоса, витками втягивающейся туда, где ему положено храниться[27]. Этот завершающий момент вечера возвращается к тебе целиком, пропорционально уменьшенный до размеров копии счета, с нечетко пропечатавшейся через копирку подписью и порой почти неразличимым названием ресторана, похожим на потускневшее воспоминание о нем.

Нет, именно до обеда, через несколько минут после расставания с Тиной, я снова задумался о теории шнурков.

Глава девятая

Один небольшой и, пожалуй, не столь интересный вопрос порой тревожит меня: с чего начинается обеденный перерыв – с захода в туалет перед тем, как покинуть офис, или с выхода из туалета? В конце одной из предыдущих глав я инстинктивно написал о минутах, проведенных в мужском туалете перед обедом – именно так я и воспринимал переходный период, не зная, прав я или нет: остановка в мужском туалете относилась к утренней работе, ко всем прочим служебным обязанностям, за которые я нес ответственность; следовательно, несмотря на то, что этот поход ни в коей мере не помогал компании зарабатывать деньги, он был неотъемлемой частью моего рабочего дня – точно так же, как целый час солнечного света, тротуаров и свободы этой частью не являлся. А это значило, что компания оплачивает мне шесть ежедневных[28] визитов в туалет – три утром и три после обеда; моя работа чередуется с этими визитами и разбита на этапы краткими пребываниями в облицованной плиткой декомпрессионной камере, где я поправляю галстук, аккуратно заправляю рубашку в брюки, откашливаюсь, смываю газетную типографскую краску с рук и мочусь на таблетку земляничного дезодоранта в одной из четырех настенных фарфоровых горгулий.

Найдется ли в современном офисе другое место, где изобретательность механиков так же сконцентрирована и выставлена напоказ? Офисные мини-АТС, пишущие машинки и компьютеры в целом малоинтересны – из-за электронной начинки. Штемпель «Питни Боуэс» и устройство автоматической подачи бумаги в скоростном копировальном аппарате – уже кое-что, поскольку представляют собой сочетание электроники и механических изобретений, но если не считать штемпелей с датой, шариков в ручках и роликов на ящиках стола, существующих в изоляции, где, кроме как в туалете, можно увидеть достижения механики в чистом виде? Клапаны выпускают в унитазы точно отмеренные порции воды, форма фарфоровых раковин такова, что водовороты в них образуют почти постоянные и декоративные (и в то же время в высшей степени функциональные) буруны и изгибы, которые понравились бы Хопкинсу[29]; приборчик на стене выплевывает розовое жидкое мыло со специальными добавками, придающими ему серебристый блеск (я заметил, что их же стали добавлять в шампуни) в сложенные ковшиком ладони; индикатор уровня мыла, пластмассовый рыбий глаз, встроенный в резервуар, показывает обслуживающему персоналу (либо Рэю, либо парню, занятому полировкой поручней эскалатора), в какой день следует отпереть блестящую металлическую панель и пополнить запасы; красивые хромированные трубы писсуаров – ряд из четырех совершенно одинаковых искривленно-узловатых конструкций, создающих впечатление нефтеперерабатывающего завода, с кличками вроде «Клапан Слоуна» или «Смыв Дилэни», примелькавшимися за время работы, но неизвестно откуда взявшимися. Здесь же, в непосредственной близости от офисных документов, сухих, застеленных коврами кабинетов, обрамленных плакатов и каталожных шкафов, сталкиваешься с водостоком промышленного вида, вделанным прямо в пол. А этот архитектурный мини-лабиринт, по которому надо пройти, чтобы попасть в кабинку – явное усовершенствование по сравнению с устаревшей системой двойных дверей, призванное оберегать находящихся внутри от глаз случайных прохожих. Система действует, даже если идешь по коридору вплотную к стене: я точно знаю, потому что пытался мимоходом заглянуть в женский туалет, если в этот момент оттуда кто-нибудь выходил. Даже в двадцать пять лет мне хотелось мельком увидеть хотя бы ряд раковин и женщин, прильнувших к зеркалам, поправляющих подплечники и подкрашивающих губы, узреть, как кто-нибудь из них обтягивает нижние зубы нижней губой на манер Уильяма Ф. Бакли-младшего, а потом, держа неподвижно тюбик с блеском, двигает по нему губой из стороны в сторону, сжимает губы, выпячивает их вперед, потому что в офисной среде подобные зрелища экзотическим образом смешиваются с воспоминаниями о сборах моей подружки на вечеринку: возбуждающий аромат кожи, разгоряченной после душа, сознание, что она красится для привлечения к себе внимания, выражение святости, с каким женщины смотрят только на собственное отражение в зеркале – приподнятые брови, приоткрытый рот, чуть подрагивающие ноздри.

Если вдуматься, такой намек на домашность придает характерный оттенок изобретениям, нашедшим применение в корпоративном туалете: это более величественные, героические разновидности механизмов, занимающих центральное место в нашей личной жизни, – раковины, мыльницы, зеркала, унитазы. У домашних унитазов сиденья овальные, у офисных – в форме подковы; полагаю, разрыв в подкове решает проблему с каплями мочи, вяло шлепающимися на сиденье, когда какой-нибудь отщепенец бездумно справляет свои надобности, не подняв предварительно сиденье. Объяснить подковообразную форму можно и еще несколькими причинами, очевидно имеющими отношение к общедоступности. Но мне приятно сознавать, что кто-то подумал и об этом, адаптировал продукцию своей компании к особенностям поведения в реальных условиях. (Пока я не научился поднимать сиденье ногой, я сам иногда забрызгивал его мочой, а поскольку я высок ростом, так неаккуратно я вел себя почти всегда.) В отличие от домашних рулонов, туалетная бумага здесь была заключена в футляр, создающий сопротивление, поэтому вытягивать из него бумагу следовало медленно и осторожно, чтобы она не разорвалась по линии перфорации[30], изобретения тех, кто не приветствовал напрасные расходы, а когда заканчивался один рулон, его место занимал следующий. Я с готовностью позволял в некоторой степени ограничивать мои напрасные расходы – пока не появилось это изобретение, меня грызла совесть, когда неосторожным движением я приводил рулон во вращение вокруг оси, так что уже ненужная бумага разматывалась и повисала драпировкой; с другой стороны, когда ты простужен и тебе требуется побольше бумаги, чтобы хорошенько высморкаться, необходимость еле-еле вытягивать ее по листочку страшно раздражает.

В нашем бельэтаже дверь мужского туалета выходила в короткий отросток коридора, который вмещал уходящий в перспективу ряд торговых автоматов и доску внутренних объявлений с извещениями о конторских назначениях, аккуратно заправленными под стекло. В этом же коридоре была слышна призрачная деятельность недосягаемых кабин лифта, которые проносились мимо нашего этажа, двигаясь вверх или вниз – недосягаемых потому, что подняться в бельэтаж можно было только на эскалаторе, грузовом лифте или по пожарной лестнице. (Кроме трех отделов нашей компании, в бельэтаже хватало места ресторану и офису небольшого, некогда знаменитого открытого инвестиционного фонда.) Стонали вертикальные пассаты в шахте лифта, лязгали казавшиеся неподъемными цепи, то ли якорные, то ли цепи безопасности, грудами обрушивающиеся на бетонный пол подвала, когда кабины останавливались, послушные нажатию кнопки вызова. Было приятно думать о том, что эти коробки с живым грузом терпят воздействие значительного ускорения где-то совсем рядом, подвешенные на тросах из скрученной стальной проволоки за одной из стен коридора, а я даже не подозреваю, возле какого архитектурного элемента здания они сейчас находятся. Одни кабины были переполнены, в других, как мне представлялось, стоял один пассажир, переживая момент редкостного уединения – в сущности, большего, нежели уединение в кабинке офисного туалета, поскольку в лифте можно говорить во весь голос, петь и не бояться, что тебя услышат. Л. рассказывала мне, что изредка, оставаясь одна в лифте, она задирает юбку на голову. Я поверил, потому что во время одиноких поездок в лифте притворялся, будто натыкаюсь на стены, как заводная игрушка, сдирал с лица маску из латекса, изображал вопли агонии, указывал на воображаемого собеседника и цедил: «Слышь, приятель, сейчас вобью тебе кадык в глотку, поал? Ну, смотри!» Светящиеся цифры в окошке и торможение вовремя предупреждали об остановке, чтобы хватило времени поправить очки и напустить загадочное выражение, прежде чем в кабину войдут новые пассажиры. На эскалаторах подобное уединение было немыслимым, но, несмотря на это, я предпочитал добираться до офиса эскалатором – вместо того чтобы день за днем участвовать в мелочных церемониях, принятых в лифте: вместе со всеми пристально следить за тем, как в окошке меняются порядковые номера этажей; брать на себя обязанность с притворным старанием придерживать кнопку двери или дверной сенсор, пока в кабину входят люди; ловить обрывки разговоров – внезапно заговорщицких и уклончивых, поскольку не подслушать их в тесноте невозможно, хотя в шумном вестибюле на них никто не обратил бы внимания; проводить ладонью между открытыми створками двери на этаже, где никто не выходит, имитируя таким образом выход пассажира и укорачивая время ожидания; звенеть в карманах мелочью; приветствовать незнакомцев беззвучным шевелением губ, приоткрывая и снова закрывая рот. Мне нравилось ощупывать выпуклые брайлевские цифры рядом с кнопками, читать многократно переснятую копию акта о состоянии лифта, нравилось, когда двери начинали открываться еще до полной остановки лифта, позволяя насладиться точностью торможения на выбранном этаже; и наконец, я любил представлять себе, как массивные, но шустрые противовесы по-тараканьи шныряют на трехдюймовых колесах вверх-вниз по дальней стене шахты, всегда в направлении, противоположном движению лифта.

Так или иначе, в коридоре бельэтажа впечатляющая шеренга торговых автоматов занимала место дверей лифтов. Проходя мимо, я не обращал на автоматы никакого внимания, а они его заслуживали, и действительно, в конце почти каждого дня, когда я заворачивал сюда (обычно на обратном пути после пятого из оплачиваемых компанией визитов в туалет) купить что-нибудь перекусить, у меня часто мелькали неубедительные, повторяющиеся, мимолетные мысли о том или ином из этих автоматов. Они сами выглядели зданиями офисов в миниатюре, разве что спускающийся товар, в отличие от пассажиров настоящих лифтов, никогда не останавливался на промежуточных этажах, а падал прямо вниз, в вестибюли и фойе, оформленные каждый по-своему. Больше всех на лифт походил автомат, которым я пользовался чаще, чем остальными: на панели у него размещалось три дверцы. Когда выбор был сделан, покрытая инеем металлическая лесенка за одной из дверец поднималась на ступеньку вверх (кажется, все-таки поднималась, а не опускалась) и останавливалась, показывая торец бруска мороженого, аккуратно завернутого в бумагу. На соседнем автомате, продающем пепси, частенько появлялись каракули вроде «Эта жестянка сожрала у меня три четвертака! С. Холлистер, 7892». А рядом с пепси-машиной стоял коротышка сигаретный продавец – пережиток первой великой эпохи торговых автоматов, не электрифицированный, не дающий сдачи, функционирующий исключительно благодаря гравитации и пружинам[31], сработанный компанией «Нэшнл Вендорз» в Сент-Луисе. Достаточно было нажать одну из расположенных в два ряда одиннадцати гладких пластмассовых кнопок (почему одиннадцати?), прилагая усилие – большее, чем при игре, к примеру, в пинбол или настольный футбол, и в широкой металлической пасти появлялась выбранная пачка сигарет. Справа от сигаретной машины можно было увидеть образчик дизайна в классическом стиле вытянутых и угловатых бензоколонок или автоматов 50-х годов, продающих фаст-фуд, вероятно, его выпустили году в 1970-м (дизайнерские новшества доходили до торговых автоматов не сразу, как и до степлеров): этот источник горячего кофе, чая и куриного бульона украшала подсвеченная сзади белая пластмассовая панель с надписью «Горячие напитки» – бойким, наклоненным влево, рассчитанным на детей почерком, а также рисунком, где кофейные зерна сыпались в мельничку, а над явным анахронизмом – фарфоровой чашкой с блюдцем (каких в офисе и не увидишь – разве что на самом высшем уровне, в конторе юриста или шикарном торговом доме) вился курчавый дымок[32].

Последний автомат у двери туалета был самым новым. Дерзкое изобретение – его создали в эпоху центра Помпиду, всевозможных атриумов и торговых центров, где несомненно прекрасные трубы систем отопления, вентиляции и кондиционирования, гигантские рифленые версии штенгелей пылесоса или сушилки для одежды, выполняли роль архитектурного элемента – этот автомат-закусочная щеголял своими механизмами, за стеклом выставляя напоказ внутренности на металлических спиралях, которые поворачивались, стоило ввести на миниатюрной клавиатуре выбранную двухсимвольную комбинацию цифр и букв. Если старые автоматы с леденцами (похожие на сигаретные – с рукоятками) предлагали восемь товаров на выбор, а заодно и ассортимент жевательных резинок, эта новая машина похвалялась аж тридцатью пятью, в том числе плохо продающимися пакетами чипсов и соленых крендельков. Покупка, спирально ввинтившись в пространство, падала с довольно большой высоты в неглубокую черную лощину – поэтому похожие на подушки пакеты с чипсами помещали на самую высокую спираль: при падении с верхотуры они страдали в меньшей степени, чем, скажем, пакеты «Лорны Дун» – песочного печенья с мармеладной начинкой, или крекеров с сыром и арахисовым маслом; но как ни странно, мне случалось видеть (и покупать) батончики из гранолы, падающие с самого верхнего этажа левой спирали! На мой взгляд, у этого автомата два недостатка. (1) Черный треугольный щиток, который приходится отодвигать, чтобы забрать покупку из лощины, чересчур тяжелый, неудобный и снабженный тугой пружиной – вероятно, во избежание краж с помощью гнутых проволочных вешалок; с этим щитком можно справиться лишь двумя руками – одной придерживать, другой хватать «Лорну Дун», а между тем в распоряжении покупателя зачастую имеется только одна рука, особенно если сначала он заказал себе в соседнем автомате «Горячие напитки» 35-центовый стаканчик кофе, а потом, к кофе, выбрал пакет «Лорны Дун»; в итоге, с трудом удерживая полный до краев и раскаленный стаканчик с кофе за самый ободок – а поставить его поблизости некуда, кроме как на пол, – толкаешь черный щиток ничем не защищенными костями и сухожилиями тыльной стороны руки, хватаешь «Лорну Дун» и, несмотря на серьезный дискомфорт, удивляешься, что вены, наискосок пересекающие эти кости и сухожилия, не сдираются, а адвентициальные оболочки не лопаются от удара массивного закругленного пластмассового края щитка. (2) Спираль – элегантное, но далеко не безупречное изобретение; смятый уголок купленного на последние пятьдесят пять центов пакета соленых крендельков нередко застревает по пути вниз, а как-нибудь наклонить или потрясти громоздкий автомат невозможно. Следующему покупателю достанется и ваш призовой пакет, вынесенный наружу спиралью вместе с выбранным товаром.

Проходя мимо автоматов, я не думал о них, но отмечал их присутствие некоей благодарной частицей сознания – подобную функцию выполняет член съемочной группы, обозначенный в титрах как «ответственный за непрерывность»: он следит за тем, чтобы актер с лейкопластырем, сидящий перед тарелкой с тремя оладьями в первый день съемки, был точно так же заклеен пластырем и сидел перед такой же тарелкой на следующий день. От наличия торговых автоматов я завишу так же, как вы – от какого-нибудь выпукло подстриженного угла живой изгороди или выцветшего плаката в окне химчистки – визуального ориентира и пищи для глаз по пути домой. Два года спустя, зайдя в тот же коридор и обнаружив, что сигаретный автомат – первенец целой эпохи, глава многочисленного семейства механизмов, состоящих в близком родстве с подчиняющимися законам Ньютона автоматами, выдающими шарики жвачки, и парковочными счетчиками, – заменен гигантским еретическим параллелепипедом, продающим йогурты, пакеты клюквенного сока, сэндвичи с тунцом и целые яблоки, вращающиеся на многоэтажной карусели, снабженной отдельными пластмассовыми дверцами на каждом этаже (в соответствии с вызвавшим бурные споры трехступенчатым планом преобразования моей компании в «зону для некурящих»), я еще целую неделю ежедневно с горечью вспоминал о потере.

Глава десятая

Из мужского туалета донесся рокот смытой мочи, а за ним – «Янки-Дудл-Денди», насвистываемый с заразительной жизнерадостностью и обилием мелодических выкрутасов в стиле рококо, самым примечательным из которых был трудный прием наподобие йодлевой трели на букве «и» в слове «денди», когда свистун пришлепнул губами, разделив звук на тонику и более высокий тон, пожалуй, между третьей ступенью мажорной гаммы и чистой квартой (мало того что не гармонический интервал, так еще и фальшивый, что часто озадачивало меня – может, все дело в физических свойствах поджатых губ?); такая демонстрация виртуозности простительна лишь в мужском туалете, но, вопреки убежденности некоторых продавцов, не в относительной тишине рабочих кабинетов, где люди с ненавистью застывают с шариковыми ручками в руках, пока свистун проходит мимо. Порой мелодии целыми днями живут в туалетах, подхваченные сменяющими друг друга визитерами или вспоминаемые при входе в отделанную веселым кафелем комнату. Однажды, взбодренный несколькими чашками кофе, я громко просвистел бравурное вступление песенки, начинающейся словами «Мне бы крышу над головой», и вдруг замер, смутился, осознав, что бездумно перебил своим фальшивым и легковесным щебетом чье-то негромкое, но мастерское насвистывание софт-рокового шлягера; но позднее в тот же день я услышал стильную аранжировку моей песенки – ее высвистывал у копировального аппарата коллега, который занимал одну из кабинок в момент, когда я грубо перебил шлягер.

Я с силой толкнул дверь туалета и напугал исполнителя «Дудл-Денди», который как раз собирался выходить: им оказался Алан Пилна из Маркетинга международных услуг. На его лице застыло не типичное для свистуна пикантное выражение, а минутное удивление.

– О-оп, – вырвалось у него.

– О-оп, – произнес и я, и когда он посторонился, придерживая для меня дверь, добавил: – Спасибо, Алан[33].

В ярко освещенном теплом туалете я быстро огляделся по сторонам. Названий двух смешанных цветов отделочной плитки я не знал, а полка с раковинами и перегородки между кабинками и писсуарами были из красного вестибюльного мрамора. Я взглянул в зеркало, убеждаясь, что во время разговора с Тиной нос у меня был чистым и нигде на лице не осталось мазков типографской краски от газеты – насчет последних Тина бы меня предупредила, а про нос бы промолчала. Через несколько раковин от меня вице-президент Лес Гастер чистил зубы. Он смотрел в зеркало в упор и, скорее всего видел на лице то же самое выражение, а на щеках – то же быстрое движение желваков, как ежедневно при чистке зубов, с тех пор, как ему исполнилось восемь лет. Он часто моргал, каждое вздрагивание век было более умышленным, чем при чтении или телефонных разговорах, потому что размашистые движения щетки нарушали автономный ритм моргания. Кран в его раковине был открыт. Едва я встал к выбранной раковине, Лес наклонился над своей, свободной рукой прижимая галстук к животу, хотя явно еще не был готов прополоскать рот и сплюнуть – просто не желал встречаться в зеркале с моим отражением. Здороваться нам было не обязательно: шум воды из крана, над которым чистил зубы Лес, и водоворот в писсуаре, куда помочился Алан Пилна, определяли миры нашего существования как параллельные. Я восхищался людьми вроде Леса, которым хватало смелости заниматься таким неофисным делом – чистить зубы на работе (даже перед обедом!), и чтобы дать Лесу понять, что в чистке зубов я не нахожу ничего из ряда вон выходящего или комичного, да и вообще не обращаю на него внимания, я приник к зеркалу, притворяясь, будто что-то разглядываю на собственном лице, и прокашлялся – так противно, словно рядом никого не было. Потом круто развернулся и выдвинулся к писсуару.

Я как раз расслаблялся до состояния, требуемого для мочеиспускания, когда произошло сразу два события. Через два писсуара от меня нарисовался Дон Ванчи, а спустя мгновение Лес Гастер закрыл кран. Во внезапно наступившей тишине гулко разнесся богатый ассортимент звуков из кабинок: протяжные, подавленные вздохи изнеможения, шуршание бумаги, шорох складываемых и вколачиваемых на место газет, и, конечно, беспечный шум основной деятельности – поразительные ускоренные шлепки, за ними торопливое попердывание, похожее на хлопки воздуха в горлышке пивной бутылки[34]. Передо мной встала давно знакомая проблема, заключающаяся в том, что в этой относительной тишине Дон Ванчи услышит, как я начну мочиться. Мало того, сам факт, что я еще не начал, был ему тоже известен. Когда он вошел в туалет, я уже стоял над писсуаром – значит, сейчас должен был облегчаться вовсю. Но в чем дело? Неужели я такой стеснительный, что не в состоянии просто пописать, стоя через два писсуара от другого посетителя туалета? Мы неприветливо медлили в прерывистой тишине, но не произносили ни слова, хотя хорошо знали друг друга. А потом, когда я понял, что вот-вот начну, я услышал, как Дон Ванчи с силой пустил струю.

Моя проблема усугубилась. Я краснел. Все вокруг, похоже, без труда расслабляли мочевыводящие пути. Некоторые чувствовали себя настолько непринужденно, что продолжали болтать, облегчаясь бок о бок. Но пока я не научился воображать, будто поливаю мочой чужую голову, томительные секунды, когда я таращился на слово «Эдджер» и ждал того, что никак не происходило, были поистине ужасны: даже когда мне нестерпимо хотелось в туалет, а над душой кто-то висел, содержимое моего мочевого пузыря удерживали на месте сжавшиеся от испуга упрямые маленькие мышцы. Приходилось притворяться, будто я закончил, откашливаться, застегивать ширинку и выходить, ненавидя себя и точно зная, что думает другой посетитель туалета, изливая собственные токсины в фарфоровую раковину: «Стой-ка, что-то я не слышал, чтобы этот парень мочился! Постоял минутку, сделал вид, будто отливает, потом спустил воду и ушел! Ну дела! У парня проблемы». Позднее я стал пробираться в туалет украдкой, еле сдерживаясь, и крючиться в кабинке (так над дверцей не видно моей головы), чтобы спокойно помочиться. Это повторилось сорок пять раз, пока однажды вечером в переполненном туалете кинотеатра после сеанса я не изобрел один фокус. Когда кто-нибудь встает рядом, так, что слышно его шумное дыхание и сразу чувствуется, что этот человек способен помочиться в общественном туалете в любой момент, а твои мышцы сжались, втянулись, как прячется в раковину рак-отшельник, представь, как поворачиваешься и бесстрастно отливаешь на голову соседу. Вообрази, как мощная струя растекается по его волосам, словно по траве лужайки, если поливать ее из шланга при слишком большом напоре. Представь, что рисуешь мочой букву X на лице соседа, что он пытается закрыться рукой, фыркает и выпячивает губы, чтобы не попало в рот, протестующе восклицая: «Простите! Что вы делаете? Эй!.. Пф, пф-ф, пф-ф». Срабатывает всегда. Когда я оказывался в особо сложной ситуации – между двух коллег, которые как ни в чем не бывало здоровались со мной, а потом уверенно приступали к делу – мне требовалось только слегка настроить резкость картинки, представляя, как я мочусь прямо в вытаращенные от изумления глаза.

Молчание затягивалось, и мне пришлось прибегнуть к тому же приему с Доном Ванчи. После краткой заминки механического свойства толстая самодовольная струя с аммиачным запахом ударила в белый фарфоровый скат. Я поторопил ее, напрягая диафрагму, и струя иссякла. Мы с Доном Ванчи закончили одновременно, отвернулись от писсуаров и, прежде чем дружно спустить воду, поздоровались:

– Дон.

– Хауи.

Лес Гастер уже собирался уходить, спрятав зубную щетку в дорожный футляр из ребристой пластмассы. Он кивнул нам обоим:

– Джентльмены.

Дон Ванчи поспешил за Лесом Гастером, не помыв руки.

Глава одиннадцатая

Пока из кабинок никто не вышел, все четыре раковины были в моем распоряжении; я выбрал ту, вокруг которой было посуше. Я положил возле раковины томик в мягкой обложке, на него пристроил очки, потом быстро вымыл руки, отчего дата, оттиснутая на ладони, поблекла, но не исчезла. Не закрывая воду, я вытерся бумажным полотенцем. По-моему, у нас в офисе лучший в мире контейнер для бумажных полотенец. Такие часто можно увидеть в корпоративных туалетах: архитектурный элемент высотой в шесть или семь футов, полоса полированной стали почти до потолка, с ромбовидным окошком, в котором виднеется краешек следующего полотенца, а под ним – обширное пространство, куда можно выбросить использованное. Уборщик отпирал переднюю панель этого агрегата – вероятно, тем же ключом, что и дозатор для мыла, а может, и другим, – опрокидывал в мусорный мешок контейнер, полный мокрых бумажных полотенец, и загружал сотни только что распакованных новых полотенец стопкой в отсек над ромбовидным окошком. Полотенца тоже самые лучшие: почти в фут шириной, с волнообразным рельефным рисунком, белые, с двумя загнутыми вперед отворотами, чтобы было легче разворачивать – лестно пользоваться такими. В последнее десятилетие цены на бумагу резко подскочили, поэтому некоторые компании, где раньше пользовались широкими полотенцами, установили в диспенсерах приспособления для выдачи полотенец поменьше размером и подешевле. Некоторые офис-менеджеры избрали еще более радикальный подход и прямо рядом с полированным стальным диспенсером, этим городом-призраком, поставили пластмассовый «Таулсейвер» с рычагом, как на игровом автомате: надо было дернуть за рычаг четыре раза, приводя в движение большой рулон, чтобы получить грубое бурое полотенце приличной длины, которое следовало с приятным треском оборвать о металлическую зубастую гребенку и смять по желанию. Экономить помогали и держатели для бумаги с туго вращающимся валиком: предполагалось, что с силой вертеть рычаг быстро надоест и бумаги будет отмотано меньше. Низшее положение в этом ряду занимала машина, которая в детстве казалась мне восхитительным символом футуристического прогресса, – «гигиеничная» сушилка для рук. Сейчас такие можно увидеть не только на придорожных стоянках, но и в туалетах «Френдли», «Уэнди», «Говарда Джонсона» и заведениях других крупных ресторанных сетей. И что же они натворили, эти прогрессивно настроенные, но заблуждающиеся менеджеры, отвечающие за порядок и рентабельность в туалетах сетевых заведений, загипнотизированные резким взлетом продаж сушилок? Отказались от диспенсеров для бумажных полотенец, развесили по стенам сушилки, а потом убрали из туалетов все мусорные корзины. Эти корзины заполнялись полотенцами, но рестораны перестали предоставлять посетителям полотенца; следовательно, теперь им было незачем платить работникам, в обязанности которых входило опорожнение мусорных корзин. Однако с упразднением корзин исчезла единственная весомая причина, по которой обслуживающий персонал был просто обязан заглядывать в туалеты по крайней мере раз в смену, и туалеты быстро предали забвению. Между тем довольны ли посетители сушилками? Жмешь на металлический грибок, чтобы включить сушилку, и, как рекомендует инструкция, «слегка потираешь руки» под сухой струей. Но чтобы высушить руки так же хорошо, как с помощью единственного бумажного полотенца всего за четыре секунды, держать их под изрыгающей воздух воронкой приходится тридцать секунд – гораздо дольше, чем обычно хватает терпения; в итоге уходишь, стряхивая с пальцев капли, а сушилка продолжает обогревать помещение. Если же все-таки решил выстоять все положенные тридцать секунд, на этот случай производитель («Всемирная Корпорация Сушилок») предусмотрел краткий трафаретный текст – чтобы скоротать время. Сейчас этот текст мне не нравится, а в детстве я усматривал в нем дальновидную прозорливость пророков, которым хватило отваги и уверенности отказаться от давних привычек и приобрести новые: архитекторов, меняющих облик городов, инженеров наземного транспорта, предсказателей монорельсов, бумажной одежды, пищи в виде капсул, обучающих программ, куполов над Гонконгом и Манхэттеном. Я сам читал эту инструкцию, как катрен из «Рубайята», причем так часто, что теперь она для меня – некий предвестник «последовательно внедряемой программы гигиены полости рта и регулярных стоматологических обследований» рекламной кампании зубной пасты «Крест». Инструкция гласит:

Для вашего удобства – – – Мы установили не загрязняющие окружающую среду сушилки для рук, чтобы уберечь вас от угрозы распространения инфекционных болезней через использованные бумажные полотенца.

Этот быстрый и гигиеничный метод позволяет тщательнее сушить руки и избегать обветривания – – – кроме того, в туалетных комнатах не накапливаются использованные полотенца.

В углу этого программного заявления компания печатала мелкую греческую буковку, в профиль похожую на гамбургер – символ движения за охрану окружающей среды, тот самый символ, который в седьмом классе я вырезал из зеленого сукна и наклеил на пять белых нарукавных повязок. Мы с четырьмя друзьями повязали их, когда вооружились мешками и вышли собирать мусор на Милберн-стрит возле школы (собрали на удивление мало, но почувствовали дыхание исполинского города, переполненного мусором) во время празднования первого Дня Земли, кажется, в 1970-м или 1971 году. Но разве охрана окружающей среды имеет какое-то отношение к причинам, по которым в «Уэнди», куда я зашел 30 сентября 1987 года (переписать инструкцию, и в то же время посчитать, по моим прикидкам, до шестидесяти, чтобы убедиться, что теплый воздух дует ровно тридцать секунд), установили в мужском туалете сушилку? Нет. Помогает ли ответственный, заботящийся об экологии посетитель туалета экономить электроэнергию, которую вырабатывают, сжигая полезные ископаемые? Нет – никакой кнопки отключения, чтобы сократить тридцатисекундный цикл просушивания, предусмотрено не было, следовательно, меня вынуждали разбазаривать земные богатства. Действительно ли сушка рук предотвращает обветривание? Сухой воздух? Быстро ли он действует? Медленно. Более тщательно? Нет, менее. Оберегает ли нас сушилка от инфекционных болезней? Подхватить грипп, нажимая теплую, металлическую, общедоступную кнопку сушилки, гораздо проще, чем выхватывая из диспенсера стерильное полотенце, к которому еще не прикасалась человеческая рука, старательно вытирая им руки насухо и выбрасывая в корзину. Опомнись, «Всемирная»! Авторитетный и гражданственный тон этой фальшивки возмутителен! Как ты допустила, чтобы твои маркетологи штамповали подобия рекламных объявлений 90-х годов XIX века, вроде тех, что отпечатаны на пластмассовых столах в «Уэнди» и восхваляют патентованные средства и электрические медные браслеты? Ты продаешь машины для нагревания воздуха, которые исправно работают уже несколько десятилетий – простое, вполне оправданное средство, позволяющее ресторанам быстрого питания экономить на бумажных полотенцах. Так и говори, или вообще умолкни.

Но гораздо важнее трафаретного надувательства тот факт, что, заменив бумажные полотенца сушилкой с ее неподвижной воронкой, рестораны и кафе, вооруженные краснобайством «Всемирной Корпорации», делают вид, будто бумажным полотенцем можно только вытирать руки. А вот и нет, вот и нет! Полотенце необходимо, чтобы стряхивать с рукавов замеченные в зеркало брызги и крошки еды, чтобы до блеска полировать стекла очков, чтобы умыться и вытереть лицо, в конце концов. Если в жаркий полдень в комнате, где из-за сушилки стоит духота, у вас вспотеет лицо, и вы решите освежиться, прежде чем заказать свое излюбленное классическое блюдо, чем вы будете обтираться? В отчаянии, истинном и неподдельном, какое испытывал и я, вы воспользуетесь туалетной бумагой. В туалетах с сушилками для рук туалетной бумаги расходуется столько, что некоторые менеджеры, еще недавно думавшие, что хитроумно снизили затраты, заменив полотенца сушилками, впали в другую крайность и установили гигантские, размером с автомобильную шину, рассчитанные на сотни тысяч листов диспенсеры в каждой кабинке. Несмотря на это, туалетная бумага плохо приспособлена для выполнения функций, не входящих в узкий список традиционных. Заходишь в кабинку, набираешь целую охапку бумаги (при условии, что кабинка свободна) и несешь ее к раковине. Стоит только теплой воде попасть на бумагу, она тут же увядает прямо в руках, превращается в полупрозрачную кашицу. Подносишь к лицу эту мокрую плазму, клочки которой липнут к щекам и бровям; затем снова плетешься за бумагой, чтобы вытереться насухо – но, увы! – пальцы сырые, так что при попытке отмотать туалетную бумагу от громадного, состоящего из сотен тысяч листочков рулона торчащий кончик просто распадается прямо в руках и рвется преждевременно. Решаешь высушить лицо горячим воздухом, оглядываешься, соображая, куда бы выбросить размокшее бумажное месиво, и обнаруживаешь, что корзина для мусора отсутствует. И ты швыряешь бумагу в угол, где уже образовалась целая куча, или яростно стряхиваешь ее в уже забитый унитаз.

Вот почему я считал честью для себя работать в компании, где все еще пользуются классическим диспенсером для бумажных полотенец. Но иногда, доставая из него несколько полотенец или открывая серый стальной шкаф, набитый канцелярскими принадлежностями – ножницами с черными ручками, сменными блоками для перекидных календарей, магнитными коробочками для скрепок, степлерами, похожими на кобр приспособлениями для вынимания скрепок, бесчисленными коробками шариковых ручек, или получая памятку со списком для распространения, включающим пятьдесят фамилий, я вдруг начинал сомневаться в том, что наша компания может позволить себе такие расходы. Я задумывался о сотрудниках моего отдела, одного из, кажется, шестидесяти пяти отделов корпорации; представлял свою зарплату; прибавлял к ней зарплаты Тины, Эйбелардо, Сью, Дэйва, Джима, Стива и еще десяти-двенадцати коллег, никто из которых сам не делал деньги, а ряды цифр начинали выстраиваться все быстрее, росли наличные, которыми оплачивали каждую секунду нашего пребывания на работе. Нам платили за сорока-, а не тридцатипятичасовую рабочую неделю; только представьте себе, сколько денег компания официально тратит каждый день, чтобы оплатить время, которое тысячи сотрудников проводят за обедом! В определенном настроении мне никак не удавалось переключиться с моих личных впечатлений маленького, но дорогостоящего винтика компании на общие цифры доходов, которые мы каждый квартал видели во внутренних отчетах: трудно поверить, что денежный приход так же велик, как наши расходы. И эти сомнения иногда простираются на все компании города – целую панораму фирм с непомерными расходами, корпоративный пласт с немыслимо высоким уровнем существования, уровнем белых бумажных полотенец, а не сушилок для рук.

Когда я заводил с Дэйвом или Сью разговор о том, каким образом нам или любой другой компании удается оплачивать операционные расходы, мне снисходительно улыбались и отвечали: «Не волнуйся, это нам по карману, уж мне-то можешь поверить». Но собеседники пребывали в таком же неведении, как и я. Только потому, что принято заказывать тысячу визитных карточек в первую же неделю после приема на работу, даже если ты не торговый агент и не сотрудник отдела кадров, и за все время службы раздашь не более тридцати карточек, причем большинство – в первый год, собственным родственникам, а остальные – в тех редких случаях, когда деловая визитка придает беседе сдержанную иронию, и несмотря на то, что визитки не выполняют никакой функции, кроме демонстрации доверия со стороны компании и создания у тебя чувства принадлежности к ней с самого начала, даже если в первые три месяца ты считаешь себя никчемным работником, – так вот, только потому, что подобная роскошь общепринята, а прейскуранты типографий вынуждают делать большие заказы, все это еще не значит, что визитки и тому подобное не обрушат в какой-нибудь момент всю шаткую конструкцию излишних, малопонятных, реликтовых условностей[35]. Мы приходим на работу каждый день, с нами носятся, как с Папой Римским – новый скоросшиватель для каждого задания; дорогостоящие курьерские услуги; талоны на такси; поездки на трехдневные конференции стоимостью полторы тысячи долларов – чтобы держать нас в курсе последних событий в нашей сфере; даже паршивенькие таблицы и памятные записки – перепечатанные, размноженные, разосланные и подшитые в папки; транспаранты и плакаты, придающие самым рядовым собраниям официальность и значительность; каждая мусорная корзина корпорации – более десяти тысяч корзин, которые каждый вечер опорожняют и застилают новыми пакетами; туалеты, где раковин на одну больше, чем может быть занято одновременно, украшены мраморной плиткой, которая сделала бы честь и туалетам Ватикана! К чему мы все причастны?[36]

Но несмотря на периодические приступы гиперщепетильности, отказываться от бумажных полотенец я не собирался. Вот и сейчас я вытащил через ромбовидное окошко пять штук; одно – умыть лицо, еще два – смыть мыло, четвертое – вытереться, а пятое – для забрызганных очков. Каждый раз, когда я вытягивал полотенце за краешек, следующий краешек уже ждал наготове: если не вовремя моргнуть, можно и не заметить, что смотришь на другое полотенце, а между тем это правда! Такое обновление новизны, чем бы оно ни оказалось:

• появлением новой, неотличимой от предыдущей таблетки «Пез» в отверстии пластмассового мини-лифта,

• возникновением в открытой двери самолета, перед прыжком, одного парашютиста за другим,

• выкатывающимся на позицию новым шаром для пинбола – после того, как предыдущий был разыгран,



Поделиться книгой:

На главную
Назад