Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«В итоге можно сказать, — заключал он, — что разум обладает способностью создавать символы; благодаря этой способности он построил математическую непрерывность, которая представляет собой лишь особую систему символов».

Тем же легким прикосновением — разрушительнее сильнейших ударов англичан и немцев! — он ниспровергает саму относительную истину. «Как я отвечу на вопрос, является ли Евклидова геометрия верной? — спрашивает господин Пуанкаре и отвечает: — Вопрос этот лишен смысла!.. Евклидова геометрия есть и всегда будет наиболее удобной».

Даже в Париже был хаос — особенно в Париже, — как был и в Книге бытия. Однако все мыслящие существа в Париже и вне Парижа, не щадя усилий, доказывали, что в мире есть Единство, Бесконечность, Цель, Порядок, Закон, Истина, Универсум, Бог. Поначалу это считалось аксиомой, но затем, к величайшему смятению большинства, обнаружилось, что кое-кто это отрицает. Однако при всем том направление человеческой мысли с начала исторических времен оставалось неизменным. В своем «я» она создала универсум, сущностью которого была Абстрактная Истина, Абсолют, Бог! Для Фомы Аквинского универсум еще был личностью; для Спинозы — субстанцией; для Канта Истина была сущностью «я», синтетическим априорным суждением, категорическим императивом; для Пуанкаре она стала «удобством», а для Карла Пирсона средством обмена.

Историк не переставал повторять себе, что он в этом ничего не смыслит, что он лишь измерительный прибор — барометр, педометр, радиометр; и что все его участие в этом деле ограничивается измерением движения мысли, как оно представлено выдающимися мыслителями. Их высказывания он принимал как данность. Сам он знал не больше, чем светлячок о рентгеновских лучах — или о расе — или о поле — или об ennui — или о такте в музыке — или о муках любви — или о гране мускуса — или о фосфоре — или о совести — или о долге — или о значении Евклидовой геометрии — или неевклидовой — или о свете или об осмосе — или об электролизе — или о магните — или об эфире — или о vis inertiae — или о земном притяжении — или о сцеплении — или об эластичности — или о поверхностном натяжении — или о броуновском движении — или о десятках, сотнях, тысячах и миллионах химических реакций, происходивших в нем самом и вне его, — короче говоря, о той Силе, которая, как ему доверительно поведали, носила с десяток разных названий в различных учебниках, по большей части противоречащих друг другу и полностью, в чем он был убежден, недоступных его уму. Ясно же ему было лишь одно — что, согласно выводам новейшей и высочайшей науки, Движение, по-видимому, есть Материя, а Материя, по-видимому, есть Движение, хотя «мы, скорее всего, неспособны обнаружить», что есть каждое из них. Истории ни к чему знать, чем является каждое из них; ей необходимо знать, признает ли человек свое невежество — факт множественности, который не дается науке. Правда, наука оспаривала сам этот факт, но радий почему-то излучал нечто такое, что, очевидно, взорвало научные арсеналы и вызвало застой в научной мысли. Впрочем, с точки зрения истории в движении мысли открытие радия было лишь очередным этапом, в равной мере уже знакомым и необъяснимым, с какими человечество неоднократно имело дело, начиная со времени Зенона и его стрелы, — этапом в развитии, непрерывном от начала времен и прерывающемся в каждой последующей точке.[799] История занесла этот новый этап на свои скрижали, проложила курсом на своей карте и стала ждать, чтобы ей еще раз указали, по какому пути — неважно, верному или неверному, — ей дальше двигаться.

Историку, если он дорожит своей честностью, заказано искать истину: гоняясь за тем, что кажется ему истиной, он наверняка станет фальсифицировать факты. Законы истории лишь повторяют силовые линии и линии мысли. А историк, будь у него даже железная воля, сам того не желая, не тут, так там поддается, в особенности под влиянием страха, слабостям своей человеческой — или обезьяньей — натуры. Движение мысли можно уподобить полету снаряда, каким его видит наблюдатель, в чью сторону он летит и которому кажется, что снаряд приближается к нему по прямой. На самом же деле движение происходит по параболе, и она видна нам на глубину в пять тысяч лет. Первое сильное ускорение, приданое этому движению в исторические времена, закончилось катастрофой 310 года.[800] Следующее отклонение от заданного курса произошло около 1500 года. Затем усилиями Галилея и Бэкона парабола сместилась вновь, что изменило все ее значения; но ни одна из этих трансформаций не нарушила непрерывности движения. И только в 1900 году непрерывность пересеклась. Сознавая, хотя и смутно, что произошел катаклизм, ученый мир отнес его начало к 1893 году — открытию рентгеновских лучей — или к 1898 году — открытию радия супругами Кюри. Но в 1904 году Артур Бальфур[801] заявил от имени британской науки, что вплоть до последнего года предшествующего века человеческая раса жила и умирала в мире иллюзий. Что ж, примем эту дату: она удобна, а то, что удобно, есть истина.

Итак, ребенок, родившийся в 1900 году, вступит в новый мир, который будет уже не единой, а многосложной структурой — мультиструктурой, так сказать. Адамс пытался представить себе этот мир и воспитание, которое бы ему соответствовало. Воображение перенесло его в край, куда никто еще не ступал, где порядок был лишь случайностью, противной природе, лишь вынужденной мерой, тормозящей движение, против которого восставала вся свободная энергия и который, будучи только случайным, в конечном итоге сам возвращался в состояние анархии. Адамс не мог отрицать, что закон этого нового универсума — вернее, мультиверсума — объяснял многое, что прежде оставалось непонятным, и прежде всего: почему человек беспрестанно обращался с другим человеком как со злейшим врагом? почему общество беспрестанно старалось установить законы и беспрестанно восставало против законов, которые само же установило? почему оно, беспрестанно создавая власть с помощью силы, беспрестанно прибегало к силе, чтобы ее же свергнуть? почему, беспрестанно превознося высший закон, руководствовалось низшим? почему торжество принципов свободы беспрестанно оборачивалось их перерождением в принципы насилия? Но самой ошеломляющей показалась Адамсу открывшаяся ему перспектива — картина деспотизма с его искусственным порядком, враждебным и ненавистным природе. У физиков на этот счет был свой афоризм, вряд ли понятный непосвященным.

«Итак, чего мы достигли? Вступили в битву — заранее проигранную — с необоримыми силами, таящимися в глубинах природы».

Чего достиг историк? К чему пришел? К неудержимому желанию бежать. Он понимал: воспитание его завершилось, и сожалел лишь о том, что когда-то за него принялся. Сам он, несомненно, предпочитал свой восемнадцатый век, когда бог был человеку отцом, а природа — матерью, и все было к лучшему в этой объясненной наукой вселенной. Он полностью отказывался участвовать в жизни нового мира, каким тот сулил быть, и только никак не мог установить, где начиналась и где кончалась его ответственность за сей грядущий мир.

В период новой истории человеческий ум вел себя наподобие жемчужницы, которая, укрывшись в раковине, созидает отвечающий ее требованиям мир, пока не покроет обе створки слоем nacre,[802] воплотив в нем свое представление о совершенстве. Человек считал своей мир истинным, потому что сам его создал, и по той же причине любил его. Он принес в жертву миллионы жизней, добиваясь в нем единства, и, достигнув его, по праву счел величайшим произведением искусства. В особенности много сделала женщина, создавая свои божества, оказавшиеся на порядок выше тех, которые создал мужчина, и заставив его в конечном итоге признать богоматерь охранительницей мужского бога. В своей собственной вселенной мужчина играл второстепенную роль, главной же завладела женщина, которая чем только не жертвовала, чтобы сделать мир пригодным для обитания, когда мужчина не мешал ей в редкие промежутки между войнами и недородами. Только одного она сделать не могла — обеспечить защиту от сил природы. И она вовсе не считала, что мир ее — плотик с налипшими со всех сторон ракушками, спасающимися от бушующей стихии сверхчувственного хаоса. Напротив, для нее сама она и ее семья были центром и цветом вселенной, которая, без сомнения, была единой: ведь она создала ее по образу плодоносной продолжательницы рода. И это ее творение сияло красотой и совершенством, без сомнения существовавшими в реальности, потому что она сотворила их в своем воображении.

И перед этой ее духовной победой, благоговея, восторгаясь и любуясь, склонились даже суровые философы-мужчины, а величайший из них воспел ее в прекраснейших стихах.

Alma Venus, coeli subter labentia signa Quae mare navigerum, quae terras frugiferenteis Concelebras… Quae quoniam rerum naturam sola gubernas, Nee sine te quidquam dias in luminis oras Exoritur, neque fir laetum neque amabile quidquam; Те sociam studeo![803]

Ни мужчины, ни женщины никогда не изъявляли желания покидать рай, который сами себе выдумали, да и не могли бы покинуть его по собственному почину, как не может жемчужница выскользнуть из своей раковины. Но хотя жемчужнице и дано вбирать в себя или обволакивать собой занесенную между створок песчинку, превращая ее в жемчуг, ей все равно суждено погибнуть либо в разгулявшейся стихии урагана, либо при вулканических сдвигах дна. Так ее убивает ее же сверхчувственный хаос.

Вот такой представала теория исторического процесса, предлагаемая наукой поколению, родившемуся после 1900 года. Ответственным за эту теорию Адамс себя не чувствовал. Даже как историк он всегда ставил себе в обязанность говорить с уважением обо всем, что когда-либо считалось достойным уважения, кроме разве отдельных государственных деятелей, но при этом всю жизнь подчинялся силе и намеревался поступать так впредь, готовый принимать ее в будущем, как и в прошлом. Все его усилия были направлены на то, чтобы правильно определить ее русло. Он не изобретал факты; их поставляли ему авторитетные источники, которые он находил. Что касается его самого, то, следуя Гельмгольцу,[804] Эрнсту Маху и Артуру Бальфуру, он впредь должен был считать себя неким шариком, наделенным сознанием и постоянно находящимся в колебательном движении, которое на всех направлениях пересекали линии вращения и колебания, — шариком, катящимся, не выходя из своей парижской мансарды, то у ног Мадонны из Шартра, то господина Пуанкаре, центром некоего сверхчувственного хаоса. Открытие это нимало не огорчало Адамса. Одинокому старику в шестьдесят пять, если не более, лет, сиротливо слонявшемуся по готическим соборам или по своей парижской квартире, нечего печалиться по поводу нескольких — одной больше или меньше — иллюзий. Ему следовало усвоить этот урок пятьдесят лет назад: времена, когда алчущий познания мог остановиться перед бездной — хаоса или порядка, — давно миновали; теперь у него не было иного выбора, как шагать в ногу вместе со всем миром.

Тем не менее он не стал бы утверждать, что подобный научный взгляд льстит его уму. Какой повествователь не слагал историй о том, как человеческий ум, подобно птице в клетке, всегда отчаянно бился, стремясь вырваться из обступившего его хаоса, как — внезапно и необъяснимо появляясь на свет из неведомой и невообразимой пустоты, проводя полжизни в хаосе сна, а в остальное время являясь жертвой собственной неразумности, болезней, старости, внешних обстоятельств и собственных вожделений; сомневаясь в своих ощущениях и, в конце концов, доверяясь лишь приборам и средним величинам, — как после шестидесяти-семидесяти лет непрестанно возрастающего удивления тем, что творится вокруг, наш ум наконец просыпается, чтобы оказаться лицом к лицу с зияющей пустотой смерти. Оставалось делать вид, что доволен таким положением вещей — а большего нельзя было и требовать даже по высочайшим меркам хорошего воспитания, потому что, если бы человеческий ум и впрямь испытывал удовлетворение, следовало бы говорить не об уме, а о слабоумии.

Удовлетворение вряд ли будут испытывать и грядущие поколения, ибо даже когда человеческий ум обитал в им самим же придуманном универсуме, то и тогда не чувствовал себя легко и привольно. И если исходить из оценки состояния нынешней науки, человеческий ум только и делал, что приспосабливался к новым веяниям, прибегая к бесконечному ряду бесконечно утонченных приспособлений, навязанных ему бесконечным движением в бесконечном хаосе движения, то вовлекаясь в неведомое и невообразимое, то пытаясь выкарабкаться и вновь вернуться в пределы собственных чувств, пока наконец в 1900 году на него не обрушилась новая лавина неведомых сил, для управления которыми требовался новый мыслительный механизм. А если эта картина верна, то ни бегство, ни борьба не приведут человеческий ум к успеху; ему должно либо смешаться со своим сверхчувственным мультиверсумом, либо полностью ему покориться.

32. VIS NOVA (1903–1904)

В середине лета в Париже остается только трудящаяся беднота, которой разъезжать не по карману. Но Адамс не знал другого места, откуда лучше просматривался бы ход истории, к тому же на Елисейских полях царила такая глубокая тишина, что, когда графа Витте, повысив в чине, отстранили от должности, никто даже шепотом не назвал это повышение пощечиной, и именно молчание, окружавшее повторную оккупацию Маньчжурии наместником Алексеевым,[805] должно было подсказать, что Россия ввела туда свои войска исключительно для выполнения договорных обязательств. Но иной раз заговор молчания равносилен преступлению. Никогда еще обществу Запада не предлагалось решить столь важную и животрепещущую задачу, но общество предпочло закрыть на нее глаза. Маньчжурия жила ожиданием войны; Япония закончила свои приготовления; Алексеев сконцентрировал армию и флот в Порт-Артуре, приведя пушки в боевую готовность и сделав огромные запасы в преддверии ожидаемого нападения; от Иокагамы до Иркутска весь Восток практически уже был на военном положении; в Европе же ничего не знали. Банки не выказывали и тени тревоги, в прессе на этот счет не говорилось ни слова, и даже в посольствах упорно молчали. Правда, анархисты в Европе вдруг оживились и стали сбиваться в группы, но в отеле «Рид» царила тишина, и заполонившие его великие князья в один голос уверяли, что, по сведениям, полученным прямо из Зимнего дворца, войны не будет.

Адамс по обыкновению был так же слеп, как наиболее информированные государственные деятели. Однако на этот раз его не оставляло чувство, что их слепота наигранная. Несмотря на свой почти пятидесятилетний опыт наблюдателя, он не мог понять, каким образом удается так хорошо разыгрывать все ту же комедию. Еще в ноябре дипломаты с полной серьезностью спрашивали каждого встречного и поперечного, что он думает, хотя собственные соображения держали при себе, высказывая только те, которые непосредственно санкционировались из Санкт-Петербурга. Адамс ничего не мог понять. Он столкнулся с новой проблемой — последствиями русской инерции — и вряд ли мог бы понять, даже если бы его допустили в Зимний дворец, что было действительно опасным, а что — игрой. Порою у него возникало сомнение — а понимают ли это великие князья или даже сам царь? Но давняя искушенность в дипломатических делах не допускала подобной наивности и простодушия.

Таково было положение дел в канун рождества, когда Адамс покинул Париж. 6 января он прибыл в Вашингтон, и его поразила царившая там совершенно новая атмосфера: впервые он почувствовал, что его страна считает себя великой державой. Вашингтоном владела настороженность, и причиной тому, несомненно, были ходы японской дипломатии, хотя ее успехи, казалось бы, должны были насторожить не Америку, а Европу. И совсем необъяснимой представлялась инертность русских дипломатов. Впрочем, понять правительство, действующее по инерции, всегда было труднее всего. Так или иначе, но создавалось впечатление, будто Кассини не получал никаких указаний от своего правительства, а Ламсдорф ничего не знал о том, что делается в его собственном департаменте. Однако впечатление это было заведомо ложным. Правда, Кассини не стеснялся прибегать к весьма прозрачной blague:[806] «Японцы совсем потеряли голову лезут воевать! Что они могут? Сидели бы на пятках и молились Будде». Этот старейший и безупречнейший дипломат вряд ли стал бы доводить до всеобщего сведения, что ему нечем вести игру, будь у него на руках хотя бы какие-то козыри. «Пусть хоть один японец, — заверял он, — сунется в Маньчжурию, живым ему оттуда не выйти». Инертность Кассини, на самом деле одного из энергичнейших дипломатов, крайне заинтересовала Адамса, давно уже иссушавшего себе мозги в попытке изобрести весы для измерения могущества и силы.

Русское правительство на фоне Белого дома выглядело весьма фальшиво, и это впечатление особенно усиливалось полной откровенностью американского президента. Об умолчании здесь не было и речи. Все в Америке понимали, что за счет ли России или Японии, но в истории США близится одно из решительнейших сражений и играть в секретность или безразличие сейчас просто нелепо. События возбуждали острый интерес, за ними следили с напряженным вниманием, тем более что никто не знал, каковы намерения и желания русского правительства, тогда как война стала вопросом дней. Для объективного историка, которому все еще было неясно, действует ли царь сознательно или по инерции, открытые заявления Рузвельта имели особую цену — они были для него эталоном. Случилось так, что почти сразу по возвращении домой Генри пришлось отправиться вместо Брукса на дипломатический прием и в качестве его полномочной замены ужинать за столом президента,[807] сидя рядом с секретарем Рутом с одной стороны, мисс Чемберлен[808] — с другой и самим президентом напротив. Говорил, естественно, президент, а гости слушали, и Адамсу, только что наблюдавшему европейский заговор молчания, казалось, словно он глотнул свежего воздуха после духоты. Рузвельт, как известно, умел говорить увлекательно и слыл одним из самых откровенных среди государственных деятелей своего времени, исключая разве кайзера Вильгельма и Джозефа Чемберлена, отца его гостьи; а в этот вечер он не щадил никого. Широко пользуясь quos ego,[809] что свойственно темпераментным деятелям, он высказал в полный голос, не утруждая себя выбором выражений, все, что думает о русских и японцах, а заодно о бурах и британцах, к вящему удовольствию двадцати слушателей, и закончил заявлением, что война вот-вот начнется, но ее нужно остановить и можно остановить. «Я мог бы это сделать. Даже завтра», — заключил он и тут же стал излагать причины, по которым воздерживается.

Что он поступает верно и что не далее как в следующем поколении его преемник сможет осуществить то, что хотелось бы сделать Рузвельту, не вызывало у Адамса и тени сомнения, хотя еще не так давно — когда Адамс в последний раз ужинал в Белом доме в президентство Хейса — подобное заявление прозвучало бы верхом бахвальства. Нашего историка, однако, взволновало не столько подтверждение мощи его страны, сколько убедительность позиции Рузвельта. Все сказанное было очевидной истиной, заведомой, даже, если угодно, банальной, но она шла не от инерции, и предполагаемые меры тоже никак нельзя было считать инертными.

Впрочем, и силу, двигавшую Японией, даже на мгновение нельзя было отнести на счет инерции, хотя японцы готовили свое наступление так методически — с таким математическим расчетом, — словно доказывали Евклидову теорему, и, по мнению Адамса, имей они дело не с Россией, а с любой другой страной, непременно проиграли бы в дебюте. Каждый день весил неизмеримо много на весах истории, а все события, вместе взятые, делали «грамматику» новой науки не менее поучительной, чем «Грамматика» Пирсона.

Приведенные в движение силы непременно должны были прийти в равновесие, которое так или иначе разрешило бы возникшую проблему, и поэтому война не имела для Адамса личного значения, разве только в том смысле, что давала Хею шанс на последний в его жизни триумф. Хей вел свое нескончаемое состязание с Кассини с бесподобным искусством, и никто даже не подозревал, с каким совершенством делает он свои дипломатические ходы, не совершая при этом ни единой ошибки. Впрочем, на дипломатическом поприще только тогда и возможен успех, когда работа никому не видна, и победа Хея в конечном итоге обеспечивалась умным расчетом, а не действиями. Сам он ничего не мог предпринять, да если бы и попытался, вся Америка на него бы обрушилась. Его политику «открытых дверей» спасли Япония и Англия, выигравшие ему сражение. Хею оставалось помочь заключить мир, и Адамс от души желал — и ради Хея, и ради России, — чтобы мир был заключен как можно скорее. Ему казалось, что это удастся сделать за одну кампанию, тем более что падение Порт-Артура неизбежно должно было привести к мирным переговорам, и все считали само собой разумеющимся, что вести их будет Хей. Но для него скачки подходили к концу, а пока война с каждым днем все набирала силы, силы же Хея с каждым днем убывали.

Прибыл Сент-Годенс, чтобы лепить его голову, Сарджент[810] писал с него портрет — еще две значительные ступени к бессмертию, которые Хей преодолел с достаточной покорностью. Но, когда президент предложил ему поехать в Сент-Луис,[811] чтобы выступить на открытии выставки, Хей разворчался не на шутку, и миссис Хей попросила Адамса отправиться вместе с ними, постаравшись извлечь из поездки, если удастся, какую-то пользу и для себя. Большой энтузиаст Всемирных выставок, без которых, по его мнению, современное образование зашло бы в тупик, Адамс с готовностью принял предложение миссис Хей, тем более что оно помогало слить воедино два пути его воспитания. Однако и теория и практика подверглись в Сент-Луисе тяжелому испытанию. Прошло десять лет с тех пор, как Адамс в последний раз пересек Миссисипи, и все тут было ему внове. В этом огромном крае, от Питтсбурга и Огайо до Индианы, сельское хозяйство уступило место индустриальному — господином положения стал пар. Со всех сторон горизонт прорезали высокие трубы, изрыгавшие дым, а грязные окраины, усеянные кучами старого железа, старой бумаги и золы, составляли обрамление городов. Чистоплотность явно не входила в число добродетелей нового американца. Но вопрос о том, что считать ненужным, не имел прямого отношения к мере силы, тогда как фабричные трубы и шлаки касались ее непосредственно, и на месте государственного секретаря Адамс выходил бы на каждой станции, чтобы спросить — кто там, что за люди? Потому что исконные американцы здесь, по-видимому, вымерли вместе с индейцами племени шони и бизонами.

Кто они, эти люди? Щекотливый вопрос! Истории почти нечего было сказать о миллионах немцев и славян, возможно называвшихся и как-то иначе, что запрудили весь этот край, словно Рейн и Дунай повернули свои воды в Огайо. Джон Хей чувствовал себя на Миссисипи чужим, будто никогда и не рос на ее берегах, а город Сент-Луис, повернувшись к этому прекраснейшему творению природы спиной, отдал великую реку на разорение. Новый американец с гордостью демонстрировал то, что его породило, — он был дитя пара и брат динамо-машины. Меньше чем за тридцать лет этой разнородной человеческой массе, которую пригнал сюда пар, уминая ее и прессуя, придали некое подобие формы; создали продукт мощностью в некое количество механической силы, лишенный любых отличительных черт, кроме машинного клейма. Новый американец, подобно новому европейцу, был слугой электростанции, как европеец двенадцатого века был слугой церкви, и их человеческие качества определялись их происхождением.

Выставка в Сент-Луисе была первой международной выставкой в двадцатом веке и по этой причине особенно интересной. Третьестепенный город с полумиллионным населением, которое не могло похвастать ни своей историей, ни знаниями, ни единством, ни искусством, город отнюдь не богатый, не отличавшийся даже естественными достопримечательностями — разве только рекой, которой усердно пренебрегал, — Сент-Луис взялся сделать то, за что побоялись бы взяться Лондон, Париж или Нью-Йорк. Этот новый социальный конгломерат, спаянный только энергией пара, да и то не очень прочно, бросил тридцать, если не сорок миллионов долларов на пышное представление, столь же эфемерное, как поднятие государственного флага. Такого фантасмагорического зрелища еще не видывал мир: даже раскаленные пески Аравии не отсвечивали ночью столь удивительным светом, каким сияли стоящие длинными рядами белые дворцы, причудливо освещенные тысячами электрических свечей, — изящные, роскошные, реальные в своей осязаемой глубине. В гробовом молчании, в полном безлюдье, они прислушивались, не раздастся ли чей-то голос, не прозвучат ли шаги, не плеснет ли весло. Казалось, сам эмир Мирза показывал гостю богатства Медного города,[812] и не было ничего прекраснее этой иллюминации с ее необозримым белым монументальным безлюдством, залитым чистым светом заходящих солнц.

Посетители выставки испытывали безудержный восторг, но не столько от обилия экспонатов, сколько потому, что их было мало. Не будь их совсем, выставка вызвала бы еще больший восторг.

Воспитание нашло здесь новую пищу. То, что силы были растрачены впустую, искусство блистало равнодушием, а экономика терпела крах, лишь умножало интерес. Хаос в воспитании походил на сон. Невольно возникал вопрос: что отражает это расточительство — пережитое прошлое или воображаемое будущее, является ли эта выставка созданием старой Америки или прообразом новой? Ни одному пророку, как известно, верить нельзя, но облеченный властью паломник мог позволить себе в отсутствие льстивой клаки отдаться надежде. Разве выставка не открывала приятную перспективу? Казалось, тут были налицо почти все предпосылки мощи, почти расчерченный путь к прогрессу. Еще полвека, и жители центральных районов смогут бросить на ветер сотни миллионов долларов с еще большей легкостью, чем пустили десятки в 1900 году. К тому времени они, возможно, будут знать, что им требуется и, быть может, даже, как им этого достичь.

Однако эту надежду оптимиста разделяли лишь немногие паломники по всемирным выставкам, массы же откровенно ее отбросили, и к востоку от Миссисипи выставку обходили полным молчанием, которое убивало оптимистическую мечту о будущей силе американского самовыражения. Когда 24 мая супруги Хей и Адамс вернулись в Вашингтон и Адамс, перед тем как отплыть в Европу, как-то теплым вечером отправился с прощальным визитом в Белый дом, он оказался первым и, насколько ему известно, последним, кто убеждал миссис Рузвельт посетить выставку в Сент-Луисе, чтобы полюбоваться ее красотой.

Покинув сент-луисский храм промышленности 22 мая, Адамс уже 5 июня был в Кутансе, где много веков назад, примерно в 1250 году, жители Нормандии воздвигли свой храм, который до сих пор превозносят архитекторы и посещают туристы, ибо, по всеобщему мнению, сила и милосердие мадонны нашли в нем неповторимое выражение. Воскресенье 5 июня пришлось на местный церковный праздник — Fete Dieu;[813] на улицах возвышались алтари мадонне в цветах и зеленых ветках; тротуары устилали листья и прочие дары весенней природы; в соборе, заполненном до отказа, служили мессу. Все это было пленительно. Святая Дева не закрывала свой храм ни по воскресеньям, ни в другие дни недели — даже перед американскими сенаторами, которые закрыли перед ней — или для нее — свой в Сент-Луисе, и бродяга-историк с восторгом поставил бы в ее честь свечку — что свечку, шандал! — только бы она научила его своему отношению к божественности сенаторов. Сила Мадонны была всеедина и охватывала всю человеческую деятельность, сила сената, или его божества, казалось, стыдилась человека и его труда. Все это вряд ли вызывало хоть какой-то интерес с точки зрения выяснения умственных процессов в головах сенаторов, каковые, пожалуй, еще меньше, чем жрецы того божества, которому они, по собственному убеждению, поклонялись, могли дать о нем четкое представление — даже если бы это входило в их намерения. Мадонна или ее сын не обладали уже, по всей очевидности, достаточной силой, чтобы возводить храмы, в которые бы стремился народ, но владели достаточной силой, чтобы их закрывать. Сила эта была реальной, серьезной и в Сент-Луисе получала точную оценку в фактической денежной стоимости.

Доказательством реальности и серьезности этой силы во Франции, как, впрочем, и в сенате США, могло служить хотя бы то, что Адамс приобрел автомобиль — прямое свидетельство ее воздействия, ибо изо всех средств передвижения именно это было самым ему ненавистным. Но он решил отвести лето на изучение силы Мадонны, не в смысле религиозного чувства, а дои движущей силы, которая воздвигла столько памятников, разбросанных по всей Европе и нередко труднодостижимых. Только пользуясь автомобилем, можно было соединить их все в какой-то разумной последовательности, и, хотя сила автомобиля, предназначенного для целей коммивояжера, не имела, казалось бы, ничего общего с той силой, которая вдохновляла на создание готических соборов в двенадцатом веке, Мадонна, вероятно, равно оделяла всех своими милостями и указывала путь как бродячему торговцу, так и архитектору, а в двадцатом — разведчику истории. На его взгляд, перед ним стояла та же проблема, что и перед Ньютоном: проблема взаимного притяжения, которая и в его случае укладывалась в формулу Sgt^2/2, и ему оставалось лишь подтвердить ее на опыте. Самому ему никаких доказательств того, что притяжение существует, не требовалось: стоимость автомобиля говорила сама за себя, но как учитель он должен был представить доказательства — не себе, а другим. Для него Мадонна была обожаемой возлюбленной, посылавшей автомобиль и его владельца, куда ей вздумается — в прекрасные дворцы и замки, из Шартра в Руан, а оттуда в Амьен и Лаон и в десятки других мест, повсюду любезно его принимая, развлекая, завлекая и ослепляя — словно она и не Мадонна даже, а Афродита, которая стоит всего, о чем может мечтать мужчина. Адамс никогда не сомневался в ее силе, ощущая ее всеми фибрами своего существа, и был не менее уверен в воздействии этой силы, чем силы притяжения, которую знал лишь как формулу. Он с несказанной радостью отдавался — нет, не чарам Мадонны и не религиозному чувству, — а творческой энергии, физической и интеллектуальной, воздвигшей все эти храмы — эти всемирные выставки силы тринадцатого века, перед которыми бледнели Чикаго и Сент-Луис.

«Они были боги, но вера в них иссякла», — сказано Мэтью Арнолдом о греческих и скандинавских божествах; историку важно знать, почему и как иссякла. Что же касается Мадонны, вера в нее далеко не иссякла; она убывала чрезвычайно медленно. Верный поклонник Мадонны, Адамс преследовал ее достаточно долго, достаточно далеко, видел достаточно много проявлений ее силы и вполне мог утверждать, что равной ей нет в целом мире ни по значению, ни по образу, и тем более мог утверждать, что энергия ее отнюдь не иссякла.

И он продолжал увиваться вокруг Мадонны, счастливый от мысли, что наконец нашел даму сердца, которой безразличен возраст ее воздыхателей. Ее собственный возраст не измерялся временем. Уже много лет Адамс, воодушевленный Ла Фаржем, посвящал летние занятия изучению витражей в Шартре или каком-нибудь другом месте, и если автомобиль обладал, среди прочих, в высшей степени полезной vitesse,[814] то эта была vitesse «историческая» — столетие в минуту, перемещение без остановки из века в век. Столетия, словно осенние листья, только успевали падать на дорогу, а мчавшегося по ним лихого автомобилиста никто не штрафовал за слишком быструю езду. Когда выдохся тринадцатый век, ему на смену пришел четырнадцатый, а там уже маячил шестнадцатый. В погоне за витражами с изображением Мадонны открывались богатейшие сокровища. Особенно в шестнадцатом веке поклонение христианским святыням неистовым всплеском выразилось в искусстве. Безбрежное религиозное чувство, охватившее тогда Францию, пролилось над ее городами и весями метеоровым дождем, повсюду рассыпав свои брызги, и почти не было такого отдаленного селения, где бы они не сверкали драгоценными камнями, глубоко упрятанными в расселинах забвения и покоя. У кого хватило бы духу миновать церквушку в Шампани или Тюрени, не остановившись, чтобы поискать окно из кусков разноцветного стекла, запечатлевших младенца Христа, лежащего в яслях, над которыми склонилась голова его пестуна-осла, чьими длинными ушами играет купидон, свесившись с балюстрады венецианского палаццо, охраняемого фламандским Leibwache,[815] безногим, в экстравагантном наряде, но со сломанной алебардой, — все, вымоленное по обету изображенными тут же дарителями и их детьми, достойными кисти Фуке[816] или Пинтуриккио,[817] в красках таких же свежих и живых, как если бы стекла сложили вчера, с чувством, все еще утешающим верующих в их скорби по раю, который они оплатили и утратили. Франция изобилует витражами шестнадцатого века. В одном только Париже их целые акры, а в его окрестностях на пятьдесят миль вокруг стоят десятки церквей, войдя в которые так и тянет, унесясь на триста лет назад, опуститься на колени перед Мадонной в цветном окне, возопить «аз грешен», бия себя в грудь, признать свои исторические грехи, отягощенные невесть какой чушью, накопившейся за шестьдесят шесть прожитых лет, и подняться, безрассудно надеясь, что кое-что еще поймешь в этой жизни.

Кое-что Адамс понимал, хотя не так уж много. Шестнадцатый век обладал собственной ценностью, словно единичное уступило место множественности; оно как бы утроилось, хотя множественность и не проявилась в полной мере. Витражи уводили назад — в Римскую империю, и вперед — на Американский континент; в них обнаруживалась симпатия к Монтеню и Шекспиру, но главное место по-прежнему занимала мадонна. В церкви св. Стефана города Бовэ есть превосходное генеалогическое «Древо Христово» — творение Анграна Ле-Пренса,[818] исполненное им примерно в 1570–1580 годах, — на чьих ветвях расположены четырнадцать предков Пречистой девы, три четверти которых наделены чертами королей Франции, в том числе Франциска I и Генриха II,[819] чьи жизни вряд ли можно считать поучительнее жизней царей израильских и, уж во всяком случае, сомнительным источником божественной чистоты. Должны ли мы объявить, что это древо означает прогресс по сравнению с еще более знаменитым Шартрским древом, которое относят к 1150 году? И если это прогресс, то в каком направлении? Тут, пожалуй, можно говорить о движении к Сложности, к Множественности, даже о шаге в сторону Анархии. Но есть ли здесь шаг в сторону Совершенства?

Однажды вечером в разгар лета, когда наш паломник шел по улицам Труа, погруженный в дружески-доверительную беседу с Тибо Шампанским[820] и его высокоумным сенешалем Жаном де Жуанвиллем,[821] его внимание вдруг привлекли несколько зевак, разглядывавших газетную вырезку в окне. Подойдя поближе, Адамс прочел, что в Петербурге убит министр Плеве. Все перемешалось в мыслях — Россия и крестоносцы, ипподром и Ренессанс,[822] и Адамс поспешил укрыться в стоящей неподалеку очаровательной церковке св. Пантелеона. Мученики и мучители, всевозможные цезари, святые и убийцы — одни в витражах, другие в газетах — какая хаотическая смесь времен, мест, нравов, силы, побуждений! Кружилась голова. Неужели ради этого вся его жизнь прошла на ступенях Арачели? Неужели убийство всегда было, есть и будет последним словом прогресса? Никто кругом не выказал и знака протеста; в нем самом ничего не шевельнулось; прелестная церковь с ее бесподобными витражами, в которой в виде исключения не толпились туристы, дышала небесным покоем, не нуждаясь ни в каких контрастах и уж меньше всего в таких, как взрыв бомбы. Что ж, консервативно-христианский анархист получил свое. Только кем был он сам — убийцей или убиенным?

А Мадонна? Никогда еще она не была столь привлекательна — божественная мать-богородица, — как сейчас, когда ее милосердие оказалось столь скандально несостоятельным. Зачем же она существовала, если через девятнадцать столетий в мире лилось крови даже больше, чем когда она родилась? Вопиющая несостоятельность христианства тяжким бременем лежала на истории. Частичное единение и согласие ничего не решали; даже если их удавалось добиться, всякое движение вперед теряло смысл. Но усталому искателю знаний мысль о том, что пора прекратить заниматься этим вопросом, казалась свидетельством собственной дряхлости. Нет, пока он в силах дышать, он будет продолжать, как начал, наотрез отказываясь предстать перед своим творцом с признанием того, что ничему не научился в мире его творений, разве только что квадрат гипотенузы в прямоугольном треугольнике равен чему-то там еще. Каждый человек, достаточно уважающий себя, чтобы жить полезной жизнью, пусть даже автоматически, должен быть в ответе перед самим собой и, если обычные формулы оказались несостоятельными, вывести собственные для своей вселенной. На этом воспитание человека, завершившись или нет, должно окончиться. Создав свою формулу, нужно было проверить ее на деле.

Приступать следовало немедленно, так как времени почти не оставалось. Старые формулы себя не оправдали, новые еще предстояло создать, но, в конце концов, такая задача вовсе не была чем-то непосильным или эксцентричным. Он не искал абсолютной истины. Он искал лишь бобину, на которую можно было бы намотать нить истории, ее не порвав. Среди всевозможных орбит он искал ту, которая бы наилучшим образом соответствовала изучаемому движению некой кометы, появившейся в 1838 году и обыкновенно именуемой Генри Адамс. Для воспитания в духе девятнадцатого века требовалось привести к общему знаменателю несколько исторических периодов. Подобная задача была по плечу и школьнику, если ему давали право самому определить ее условия.

А потому, когда холода и туманы вынудили Адамса прекратить расправу с веками и вновь заперли его в парижской мансарде, он, словно усердный школьник, засел выводить свои положения для Динамической теории истории.

33. ДИНАМИЧЕСКАЯ ТЕОРИЯ ИСТОРИИ (1904)

Динамическая теория, подобно большинству теорий, начинается с постулата — с определения Прогресса как развития и экономии сил. Далее следует определение силы: это то, что выполняет или способствует выполнению определенного количества работы. Человек есть сила; и солнце — сила; силой является и математическая точка, хотя она не имеет измерений и вообще является абстракцией.

Человек, как правило, принимает за аксиому, что силы ему подвластны. Динамическая теория, исходя из того что противодействующие тела обладают силой притяжения, принимает за аксиому, что человек подвластен силам природы. Сумма сил притягивает; ничтожный атом, или молекула, именуемый человеком, притягивается; он подвержен воспитанию или развитию; его тело и мышление — продукты воздействия природных сил; движение этих сил направляет прогресс его мышления, ибо сам он ничего не может познать, кроме движений, воздействующих на органы его чувств и составляющих его воспитание.

Воспользуемся для наглядности сравнением, представив себе человека в образе паука, зависшего посреди своей паутины в ожидании добычи. Перед его сетью пляшут, словно мухи, силы природы, и при малейшей возможности он затягивает их к себе, совершая, однако, — при том, что теория силы, которой руководствуется, верна, — немалое число роковых ошибок. Постепенно его паучий ум обретает способность хранить впечатления — память, а вместе с ней и особое свойство — умение анализировать и синтезировать, разъединяя и соединяя в различных сочетаниях ячейки своей ловушки. Поначалу человек не обладал способностью анализа и синтеза даже в той мере, в какой это свойственно пауку или хотя бы медоносной пчеле, зато обладал острой восприимчивостью к высшим силам природы. Огонь открыл ему тайны, которые ни одно другое живое существо не могло постичь; еще больше он познал, наблюдая за течением воды — первые уроки, полученные им в области механики; свою лепту в его обучение внесли и животные, которые, отдавшись ему в руки ради пищи, несли на себе его ношу и снабжали одеждой; а травы и злаки оказались для него высшей школой познания. Таким образом, почти без особых стараний со стороны человека сами силы природы формировали его мышление, побуждали к деятельности и даже выпрямили ему спину.

Его воспитание завершилось задолго до начала письменной истории, ибо, чтобы вести записи событий, надо было научиться записывать. Универсум, сформировавший человека, отразился в его уме как свойственное ему единство, вобрав в себя все силы, кроме него самого. Раздельно, группами или все вместе, силы природы неизменно воздействовали на человека, увеличивая диапазон его ума, как увеличивается поверхность ботвы у созревающего корнеплода, и человеческому уму достаточно было лишь реагировать на притяжение со стороны сил природы, как реагируют на них леса. Восприимчивость к высшим силам есть высочайший дар; умение произвести среди них отбор — величайшая наука; в целом же они — главный воспитатель. Человек непрестанно совершал, да и сейчас совершает, глупейшие промахи при выборе и оценке сил, произвольно выхватывая их из общей массы, но он ни разу не ошибся в определении значения целого, осознав его символически как единство и поклоняясь ему как богу. Он и поныне не изменил своих представлений, хотя наука уже не может дать силе правильное имя.

Функция человека как одной из сил природы заключалась в том, чтобы усваивать внешние силы, как усваивается им пища. Сознавая себя слабым, он обзаводился ослом или верблюдом, луком или пращой, чтобы расширить границы своих возможностей, как искал себе кумира или божество в ином, запредельном мире. Его мало заботила их непосредственная польза; он не мог позволить себе отказаться даже от самой малости — ни от чего, что, как ему представлялось, могло иметь хоть какую-то цену в его земном или потустороннем существовании. Он ждал, не подскажет ли ему сам предмет, на что тот пригоден или непригоден. Но процесс этот происходил медленно, и человек ждал, возможно, сотни тысяч лет, когда природа откроет ему свои тайны. Соперникам его среди обезьян она не открыла больше ничего, хотя некоторые силовые линии все же оказали воздействие на отдельных человекообразных, и из них были автоматически отобраны типы расы или исходные особи для последующих изменений вида. Индивид, отозвавшийся или прореагировавший на воздействие новой силы в те далекие времена, был, возможно, сродни индивиду, который реагирует на нее теперь, и его представление о единстве, по-видимому, так и не изменилось вопреки все увеличивающемуся многообразию вновь открытых сил. Но теория изменчивости принадлежит не истории, а другим наукам и не имеет отношения к динамике. Индивид или раса оставались в плену своих иллюзий, которые, если верить Артуру Бальфуру, не претерпели сколько-нибудь значительных изменений вплоть до 1900 года.

Наиболее привлекательную энергию человек назвал божественной, а для управления ею создал науку, которую нарек религией, словом, означающим тогда и поныне поклонение оккультной силе, как в единичных случаях, так и в целом. Не умея дать определение силы как единства, человек придал ей значение символа и пытался постичь ее проявления как в себе самом, так и в бесконечности — так появились философия и теология, а поскольку человеческий ум сам по себе является одной из изощреннейших среди всех известных сил, изучение им самого себя неизбежно привело к созданию науки, особое значение которой заключалось в том, что она уже на начальной стадии подняла его воспитание до уровня тончайшего, изощреннейшего и широчайшего овладения анализом и синтезом; так что, если судить по языку, человек уже на заре своей истории достиг высочайшего развития заложенных в нем возможностей, хотя импульсом к развитию по-прежнему служила примитивная жажда мощи — так, например, ненасытная утроба племени научила его загонять в ловушку слона. Голод — будь то физический или духовный — приводит в движение все многообразие и беспредельность мысли, а верная надежда обрести частицу беспредельной мощи в вечной жизни подвигает большинство умов на усилие.

Человек достиг высокого уровня совершенства уже пять тысяч лет назад и в течение долгого времени ничего не добавил к тому, что знал о силах природы. Природа в своей массе почти не привлекала его к себе, и на протяжении веков его дальнейшее развитие едва можно различить. Только необычайно сведущий историк осмелится сказать, в какие именно десятилетия между 3000 годом до н. э. и 1000 годом н. э. Европа переживала период наибольшего развития; но и тот прогресс, который совершался в мире, происходил скорее за счет экономии энергии, чем ее развития; это подтверждается развитием математики, представленной именами Архимеда, Аристарха,[823] Птолемея[824] и Евклида; или гражданского права, представленного десятками имен, которые Адамс в свое время так и не удосужился выучить; или чеканкой монет, таких великолепных в начале и таких безобразных в конце; или постройкой дорог, размером судов и устройством портов; или, наконец, использованием металлов, инструментов и письменности — все они свидетельствуют о разумном сохранении силы, порою даже более значительном, чем сами силы, которые они помогали сохранять. Но по дорогам по-прежнему неспешно двигались лошади, ослы, верблюды и рабы; суда по-прежнему шли под парусами или на веслах; все возможности механики ограничивались употреблением рычага, пружины и винта.

То же самое можно сказать применительно к силам религии и сверхъестественным силам. Вплоть до 300 года христианской эры в них не происходило почти никаких перемен и, несмотря на усилия Платона и скептиков, они оставались царством полнейшего хаоса. Правда, опыт, накопившийся за три тысячи лет, научил человеческое общество ощущать необъятность природы и беспредельность ее запасов энергии, но даже это не вызвало пока существенных изменений в методах их использования и изучения.

На этом рубеже западный мир пребывал до 305 года н. э. — даты отречения императора Диоклетиана.[825] Вот тут-то Адамс и рухнул на ступени Арачели, потому что уперся в скандальное крушение цивилизации — крушение в тот момент, когда она достигла полного успеха. В 305 году империя решила проблемы, стоящие перед Европой, намного полнее, чем они когда-либо решались впоследствии.[826] Pax Romanae,[827] гражданское право и свободная торговля, казалось, должны были за четыреста лет продвинуть Европу далеко за пределы того, что современное общество достигло в четыреста лет после 1500 года, когда условия существования стали намного сложней. Но этого не произошло.

Попытки объяснить или оправдать этот скандальный срыв предпринимались бесчисленное множество раз, но Адамса ни одна из них не удовлетворяла, разве только экономическая теория неадекватного товарообмена и исчерпанности минеральных ресурсов. Однако народы не погибают из-за неадекватного товарообмена, а ресурсы свои Рим отнюдь не исчерпал. Напротив, империя осваивала свои ресурсы и мощности с поразительной интенсивностью. Ни в один другой четырехсотлетний период до 1800 года в Европе не наблюдалось ничего подобного; и хотя ряд свершений тех времен, как, например, создание гражданского права, постройка дорог, акведуков и гаваней, служили скорее экономии, а не развитию силы, тем не менее в одной только северо-западной части Европы империя заложила основы трех государств — Франции, Англии и Германии, — способных править миром. Беда, по-видимому, заключалась скорее в том, что империя развила слишком большую энергию и в слишком бурном темпе.

Согласно динамическому закону, две массы — природа и человек существуют во времени, беспрестанно воздействуя друг на друга, как солнце и комета, и взаимодействие это никогда не прекращается и не прерывается. В свете этой теории для объяснения распада Римской империи, которая — по законам механики — должна была от ускорения развалиться на куски, требовался скорее избыток, чем недостаток действия. Если исследователь пожелает сам вывести динамический закон, пусть определит значения сил притяжения, вызвавших крах, а в данном случае они очевидны. При той строжайшей логике, которая отличала римскую мысль, империя, установившая единство на земле, не могла не установить единства в небесах. Римской империи в силу собственных надобностей приходилось урезать число богов.

Церковь всегда возражала против обвинения, будто христианство разрушило Римскую империю, и с присущей ей страстностью настаивала на том, что только внесенные ею перемены и спасли государственность. Любая динамическая теория охотно это допускает. Все, чего она добивается, выяснить и проследить, какая из сил притяжения тут действует. Церковь настаивает, что этой силой является крест, и историку остается лишь проследить его воздействие. Империя громогласно заявила о своих мотивах. И было бы нарушением хорошего вкуса утверждать, будто Константин Великий, подобно биржевому маклеру, спекулировал на ценностях, о которых в лучшем случае знал, что их имеется достаточное количество; или будто он объединил все темные силы в единый трест и, нажив на этом капитал, выбросил свои акции на рынок. Но обо всем этом Константин и сам сказал в Миланском эдикте 313 года, которым он включил христианство в Трест государственных религий. В переводе на язык постановлений конгресса в нем сказано следующее:

«Мы приняли решение даровать христианам, равно как и всем прочим, право исповедовать ту религию, которую они предпочитают, дабы любое божество или небесная сила, существующая на свете, помогали и благоприятствовали нам и всем, находящимся под эгидой нашей власти».

Империя искала в христианстве могущества — не только духовного, но и физического — в том смысле, в каком оно за год до эдикта определено в воинском приказе Константина перед сражением у Мильвийского моста:[828] In hoc signo vinces!,[829] где кресту отведена роль своего рода артиллерийской батареи, чем он, по мнению Константина, и был. Общество принимало его в том же качестве. Восемьдесят лет спустя император Феодосии[830] шел на бой против своего соперника Евгения с крестом, Евгений же, отстаивавший язычество, нес стяг с изображением Геркулеса, а их сторонники наблюдали за битвой, как за состязанием призовых борцов, в котором окончательно должно было решиться, какая из этих божественных сил могущественнее. Церковь была бессильна внушить высокие идеалы. То, что сейчас понимается под религией, почти не оказывало воздействия на общественное сознание в древнем мире. Паства, народ, миллионы, почти все до единого, делали ставку на богов, как иные ставят на лошадь.

Церковь, несомненно, делала все возможное, чтобы очистить христианство от чужеродных примесей, но общество почти целиком оставалось во власти язычества и тянулось к христианству главным образом потому, что в системе его понятий крест воплощал все прежние представления о силе-фетише. Он являл собой квинтэссенцию сил природы — энергию современной науки, — и общество верило, что он существует реально, как для нас существуют рентгеновские лучи. Кто знает, возможно, так оно и было! Императоры использовали крест в политике вместо пороха, целители применяли его, как рентгеновские лучи, в медицине, умирающие припадали к нему как к квинтэссенции силы, способной защитить их от сил зла на пути в мир иной.

На протяжении первых четырех веков новой эры империя знала, что церковь разрушает ее экономику — ведь даже падение стоимости языческих благовоний сказывалось на конъюнктуре рынка. Но кто мог позволить себе покупать или строить дорогостоящие и сложные машины, когда можно было за бесценок приобрести оккультную силу! Сила-фетиш стоила дешево и до поры до времени вполне удовлетворяла. Тюрго[831] и Огюст Конт уже давно отметили эту стадию в развитии экономики как необходимую фазу в воспитании общества, и историки, по-видимому, теперь согласны считать их вывод единственным значительным завоеванием, сделанным до сих пор на пути созидания истории как науки. Огромное число людей — пожалуй, большинство — все еще привержены их методу и более или менее точно его повторяют — правда, до последнего времени никакой другой заявлен не был. Единственная оккультная сила, которой располагал человек, была идолопоклонничество. И с нею не могла состязаться никакая известная ему механическая сила, разве только в самых узких пределах.

Вне этой оккультной фетишизированной силы римский мир был на редкость беден. Единственная производящая энергия, которой там располагали, были рабы. Сколько-нибудь значительная искусственно производимая сила не применялась ни для производства продукции, ни для ее транспортировки, а поскольку политическая и социальная стороны жизни общества развивались чрезвычайно быстро, у него не оставалось иных средств поддерживать экономику на должном уровне, как всемерно развивать рабовладельческую систему и систему фетишей.

Результат можно было определить по математической формуле, составив ее еще во времена Архимеда, за шестьсот лет до падения Рима. Экономические потребности стремительно централизовавшегося общества неизбежно вынуждали его постоянно расширять рабовладельческую систему, пока она не поглотила себя самое, а заодно и империю, не оставив обществу никаких ресурсов, кроме расширения его религиозной системы в попытке компенсировать себя за утраты и ужасы, вызванные упадком империи. С точки зрения математики этот порочный круг приблизился к совершенству. Не хватало только Ньютона, чтоб придать динамическому закону притяжения и отталкивания форму алгебраического выражения.

Наконец в 410 году н. э. Аларих[832] опустошил Рим, и западная часть империи с ее аграрной, рабовладельческой, сугубо некоммерческой экономикой, то есть более бедная и менее христианизированная ее половина, полностью развалилась. Но какое бы потрясение ни испытало общество, подвергшись ужасам, причиненным полчищами Алариха, оно еще болезненнее переживало разочарование в новом фетише — кресте, — который оказался неспособным защитить христианскую церковь. Возмущение приняло такие размеры, что ее верный защитник пером — епископ Августин из Гиппона,[833] городка между Алжиром и Тунисом, — счел нужным написать свой знаменитый трактат, и поныне изучаемый каждым историком, в котором он весьма неубедительно защищал механическую ценность креста как символа, аргументируя тем, что и языческие символы в подобных случаях себя не оправдывали, но настаивал на его высокой духовной ценности в Civitas Dei, пришедшей на смену Civitas Romae.

«Пусть мы потеряли все, что имели! — восклицал Блаженный Августин. Разве мы потеряли веру? Разве потеряли благочестие? Разве потеряли богатство души, коим человек славен перед богом? А ведь это и есть те сокровища, коими богаты христиане!»

Civitas Dei в свою очередь стало центром притяжения западного мира, хотя и страдало теми же слабыми сторонами, какие послужили причиной падения Civitas Romae. Блаженный Августин вместе со всей своей паствой погиб в Гиппоне в 430 году, а общество к этому времени уже весьма вяло реагировало на новое притяжение.

Тем не менее притяжение это отнюдь не утратилось. Удовольствие, получаемое человеком, когда он экспериментирует с очередной оккультной силой, бесконечно велико, и свободные человеческие умы, очевидно, не могут себе в нем отказать. Впрочем, боги сделали свое дело, и история не имеет к ним претензий. Они руководили людьми, воспитывали их, формировали разум, давали знания, выявляли невежество, побуждали к усилиям. Но о человеческом уме, о его развитии в социальном, расовом, половом, наследственном отношениях, о его материальной и духовной стороне, об уме животного, растительного и минерального мира настолько мало известно, что история предпочитает не касаться этого предмета. Правда, ничто не мешает удобства ради — допустить, что ум, подобно желудку, способен усваивать преподносимую ему пищу, накапливая новые силы и, словно лес, разрастаясь за счет накопленного. Мозг еще не раскрыл нам таинственный механизм своего серого вещества. С христианством природа впервые предложила ему такой мощный стимулятор, как возможность обрести бесконечное могущество в вечной жизни, и, естественно, понадобилось тысячелетие длительного и углубленного экспериментирования, чтобы проверить истинную ценность данного импульса. В течение этого тысячелетия, обычно именуемого средними веками, западная мысль реагировала на данный ей импульс разнообразно и многосторонне, проявляя себя самыми различными средствами — в романской и готической архитектуре, в витражах и мозаиках, в искусстве войны, любви и многом другом, что немалому числу из ныне живущих представляется высочайшими творениями человеческого духа, так что и сегодня толпы невежественных зевак-туристов едут из дальних стран, чтобы полюбоваться Равенной и собором Сан-Марко, Палермо и Пизой, Ассизи, Кордовой и Шартром, имея весьма смутное понятие о создавшей их силе, но не переставая удивляться тому факту, что их тени все еще хранят в себе отголоски общественного духа, движимого неповторимой энергией и верой в единство.

Значительно реже посещают туристы Константинополь и куда меньше интересуются архитектурой Святой Софии,[834] но в тех случаях, когда это происходит, они без труда улавливают, что на Востоке действовали несколько иные силы. Юстиниану не свойственна простота Карла Великого.[835] Для Восточной Римской империи характерны активность и многообразие, которыми Европа времен античности не обладала. Флот, построенный в десятом веке Никифором Фокой,[836] за полчаса уничтожил бы любые военные суда, когда-либо спущенные на воду со стапелей Карфагена, Афин или Рима. Динамическая теория исходила из весьма смелого утверждения, что со времен египетских пирамид (3000 г. до н. э.) и вплоть до распространения христианства (300 г. н. э.) никакая новая сила не оказывала воздействия на развитие Европы, хотя историки собиратели фактов и фактиков легко могут это оспорить. Однако вряд ли удастся опровергнуть, что главной побудительной силой — какие бы формы или размеры она ни принимала, на каком бы отдалении ни действовала, — этой силой, новой или старой, воздвигшей и пирамиды, и Святую Софию, и Амьенский собор, было стремление обрести могущество в будущей жизни. Вот почему ни одно событие так не озадачило историков, как внезапное, ничем не объяснимое появление по крайней мере двух новых, впервые за человеческую историю исторгнутых у природы сил, сыгравших огромную роль в области механики. Обе эти силы буквально свалились с неба в тот самый момент, когда христианство, с одной стороны, а мусульманство, с другой, провозгласили окончательную победу Civitas Dei, каждая своего. Если бы манихейская доктрина о добре и зле[837] как двух противоборствующих божественных началах была бы признана ортодоксальной, ею вполне можно было бы объяснить этот одновременный триумф на земле двух враждебных сил.

Что касается компаса, то, рассматривая его как одно из проявлений действия динамического закона, можно утверждать, что открытие это больше, нежели любая другая сила, свидетельствовало о расширении диапазона человеческого разума, ибо ничто так не увеличило возможности изучения природы. Компас служил воспитанию ума. Одно это уже доказывает, что доказательства тут излишни.

Этого, пожалуй, не скажешь о греческом огне и порохе, так как они связаны с тяжкими событиями, вызванными неистовством религиозных чувств. Оба эти открытия принадлежат к спиритуалистической сфере, к шаткой почве магии, место которой где-то между добром и злом. Появлением этих сил человечество обязано химии; это — взрывчатые вещества, которые сыграли и продолжают играть чрезвычайно важную и жестокую роль в развитии или воспитании человека, который всегда и с полным основанием их боялся, числя за дьяволом, и, хотя позволял себе немало вольностей по отношению к другим, более сердобольным наставникам своего младенчества, перед взрывчатыми веществами неизменно испытывал малодушный страх. Жан де Жуанвилль оставил нам описание того, какое сильное впечатление сравнительно безобидный греческий огонь произвел на умы крестоносцев-французов и какой незабываемый преподнес им урок в 1249 году, когда они однажды попытались под покровом ночи овладеть Каиром.[838] При каждой огненной вспышке король Людовик Святой вместе со всеми военачальниками бросался на колени и молил: «О господи, смилуйся над нами!» И пожалуй, с самым полным основанием, так как все религиозные войны между сарацинами и христианами не шли ни в какое сравнение с тем уроком, который должно было извлечь из сражения между силой креста и силой пороха.

Компас и порох, тащившие и направлявшие Европу через зловещие трясины познания, развеяли миф о том, будто человеческое сообщество само себя воспитывает, или, иными словами, движется к осознанной цели. На первых порах из-за недостатка количественного объема обеих новых энергий сдвиг задержался на один-два века, завершивших великие эпохи религиозного чувства созданием готических соборов и схоластической теологии. Период этот возвысился до эллинской красоты и более чем эллинского единства, но длился недолго; и еще последующие век-другой западный мир парил в пространстве без видимого движения. Однако силы притяжения, существующие в природе, оказывали свое воздействие, и тяга к образованию усилилась, как никогда прежде. Общество сопротивлялось, но отдельные его члены, не ведая, что творят, проявляли все большее упорство. Когда в 1453 году воины, осененные полумесяцем, с позором изгнали из Константинополя воинов, осененных крестом, Гутенберг[839] и Фуст[840] набирали в городе Майнце первое печатное издание Библии с твердой верой, что служат делу креста. Когда в 1492 году Колумб открыл Вест-Индские острова, церковь увидела в этом победу креста. Когда полвека спустя Лютер и Кальвин перевернули всю Европу вверх дном,[841] они, подобно Блаженному Августину, имели в виду поставить Civitas Dei на место Civitas Romae. Когда в 1620 году пуритане пустились через океан в Новую Англию, они тоже имели в виду основать Civitas Dei на Стейт-стрит, а когда в 1678 году Джон Бэньян[842] издал свой «Путь паломника», он повторил св. Иеронима.[843] Даже когда, после нескольких веков распущенности, церковь принялась наводить порядок и, чтобы доказать серьезность этого шага, в 1600 году сожгла Джордано Бруно, а в 1630-м вдобавок осудила Галилея — о чем мужи науки не забывают нам ежедневно напоминать, осуждала она не атеистов, а анархистов. Все они — и Галилей, и Кеплер, и Спиноза, и Декарт, не говоря уже о Лейбнице[844] и Ньютоне, — так же мало, если вообще сомневались в единстве или боге, как сам Константин Великий. Крайним пределом, до которого они доходили в своих ересях, было разве что отрицание его бытия как личности.

Эта устойчивая инерция в мышлении есть главная идея в новой истории. У человека нет оснований допускать существования ни единства вселенной, ни высшей субстанции, ни пускового двигателя — разве только как отражение собственного сознания. В конечном итоге наиболее активные — или реактивные — мыслители устали от априорного признания единства, и лорд Бэкон взялся с ним покончить. Он принялся убеждать человечество отказаться от посылки, выводящей вселенную из духовного, и попробовать вывести духовное из материальной вселенной. Человеческий разум, утверждал он, должен наблюдать и регистрировать свои наблюдения над силами природы. Точно так же, как Галилей перевернул представления о взаимоотношении Земли и Солнца, Бэкон перевернул представление о связи между мыслью и силами природы. Разуму впредь надлежало следить за движениями материи, а единство пусть заботится само о себе!

Революция во взглядах совершалась, казалось, по воле человека, на самом же деле она была такой же самопроизвольной, как падение пера. Человек здесь был ни при чем. После 1500 года поступательное движение приобрело скорость, намного превышающую возможности человека, и вызвало всеобщую тревогу; казалось, движение происходило с ускорением падающего тела, как, впрочем, согласно динамической теории, оно и было. Лорд Бэкон взирал на него с не меньшим удивлением, чем церковь, и с полным на то основанием. Общество вдруг почувствовало, что его вовлекают в ситуации совершенно новые и анархические — ситуации, на которые оно не могло воздействовать, но которые воздействовали на него, причем весьма болезненно. Инстинкт подсказывал ему, что вселенная, которую он создал в своих мыслях, неизбежно окажется в опасности, если позволить ее отражению раствориться в пространстве. Опасность усугублялась еще и тем, что ученые мужи прикрывали ее разговорами о «высшем синтезе», а поэты выставляли еретиков-астрономов безумцами. Общество же оставалось при своем мнении. Однако телескоп хочешь не хочешь ставил вселенную с ног на голову; микроскоп открывал миры, не воспринимаемые человеческими чувствами; порох уничтожал целые народы, отставшие в своем развитии; компас понуждал даже самого невежественного морехода вести судно, исходя из несуразнейшей идеи, будто Земля круглая; газеты распространяли в Европе анархизм. Сознавая, что ее ставят в неловкое положение и тащат по неведомым путям, Европа, словно попавшаяся на крючок рыба, отчаянно сопротивлялась. Сопротивление это принимало когда кровавый характер, когда комический, но ни на минуту не прекращалось. Его затейливые извороты лучше всего прослеживаются в сарказмах Вольтера, но и вся история, вкупе с философией, начиная от Монтеня и Паскаля и кончая Шопенгауэром и Ницше, только этим и занималась. И все же, несмотря ни на что, открытый Бэконом закон оставался в силе: не мысль развивает природу, а природа — мысль. Однако ни один значительный ученый так и не осмелился оценить новый поток мысли, а тех, кто, подобно Франклину, действовал как своего рода электрический проводник новых сил от природы к человеку, насчитывалось десяток-другой, да и то в нескольких западноевропейских городах. Азия наотрез отказалась влиться в этот поток, а Америка, исключая Франклина, держалась в стороне.

Прирост новых сил, открываемых химией и механикой, шел чрезвычайно медленно, однако мало-помалу их накопилось в достаточном числе, чтобы вытеснить старую, замешанную на религии науку, заменив те соблазны, которыми притягивало человека Civitas Dei, но сам процесс оставался неизменным. Природа, а не мысль совершала то, что совершает Солнце по отношению к планетам. Человек теперь все меньше и меньше зависел от собственных сил и все больше и больше — от инструментов, которые превосходили возможности его чувств. Бэкон предсказывал такое положение дел: «Голыми руками, как и разумом самим по себе, многого не сделаешь. Только с помощью инструментов и разных приспособлений сдвигают горы». Ну а коль скоро горы были сдвинуты, ум вновь предался иллюзиям, а общество забыло о скудости своих сил. Бэкон знал, с чем имеет дело, и для истинных его последователей наука всегда означала сдержанность в оценках, подчинение, постоянное сознание импульса извне. «Non fingendum aut excogitandum sed inveniendum quid Natura facial aut ferat».[845]

Успех подобного метода кажется невероятным, и даже сегодня история видит в нем чудо роста, подобного мутациям в природе. Появились, очевидно, люди с новым типом ума. Они просто выставляли руку — как, скажем, Ньютон, когда наблюдал за падением яблока, или Франклин, когда запускал змея, или Уатт, когда кипятил в чайнике воду, — и силы природы летели к ним в ладонь, словно она, матушка, играла с ними в мяч. Правительства только чинили препятствия. Даже порох и артиллерия — важнейшее оружие правительств — не получали должного развития между 1400 и 1800 годами. Общество держалось к науке враждебно или равнодушно, о чем с горечью говорили и Пристли,[846] и Дженнер,[847] и Фултон,[848] жившие в наиболее развитых странах, ну а в тех, где господствовала церковь, все новое встречало самый враждебный прием, пока человечество, разбившись на всевозможные группы и подгруппки, не поддалось наконец силе притяжения, которой подчинились даже вожди этих групп, как подчиняются силе тяготения планеты, а деревья свету и теплу.

Приток новой силы происходил почти спонтанно. Человеческий разум, по всей видимости, реагировал на массу природы не более, чем комета на солнце, и, случись, что этот спонтанный приток силы почему-либо в Европе иссяк, общество, скорее всего, остановилось бы в своем развитии или покатилось бы вспять, как это произошло в Азии и Африке. Только сохранение существующих сил расценивалось бы как новая сила, чем общество было в высшей степени довольно — ведь представление, будто новая сила всегда благо, есть лишь инстинкт, присущий животному или растению. На самом деле, по мере того как природа развивала скрытые в ней виды энергии, они постепенно приобретали разрушительный характер. Сама мысль оказалась зажатой в тисках, постоянно подвергаясь, несмотря на сопротивление, возмущение и боль, давлению нового метода.

Бешеное ускорение, начавшееся в 1800 году, закончилось в 1900-м с открытием нового класса сверхчувственных сил, которые поначалу ввергли жрецов науки в такое же состояние замешательства и беспомощности, как жрецов Изиды крест Христовый.

Так, или примерно так, выглядела бы динамическая формула истории. Однако любой школьник достаточно сведущ, чтобы тотчас возразить: да это же самая старая и универсальная из всех теорий! Церковь и государство, теология и философия всегда именно ее и провозглашали, разнясь только в том, как распределяли энергию между богом и природой. Как бы ни называлась энергия притяжения — Бог или Природа, механизм неизменно оставался одним и тем же, а история не призвана решать, стремится ли Высшая сила к какой-либо цели и существует ли одна высшая энергия или несколько. Принято считать, что воля есть свободное выражение силы, обыкновенно направляемой побудительными причинами, и никто не станет спорить, что существуют достаточно веские побудительные причины, чтобы направлять волю, даже когда она их не сознает. Наука доказала, что силы, как воспринимаемые нашими органами чувств, так и выходящие за их пределы, физические и метафизические, элементарные и сложные, всегда окружая нас в природе, пересекаются, вибрируют, вращаются, отталкиваются и притягиваются; что наши органы чувств способны воспринимать лишь малую их толику, но что с самого начала своего существования человеческое сознание расширялось, обогащалось, обучалось в аспекте чувственного восприятия; что развитие способностей человека от более низкой к более высокой степени восприимчивости, от более узкого до более широкого диапазона, скорее всего, обусловлено их функцией ассимилировать и аккумулировать внешнюю силу или силы. Нет ничего антинаучного в тезе, что наряду с силовыми линиями, воспринимаемыми нашими органами чувств, вселенная, возможно, представляет собой — и всегда представляла — либо сверхчувственный хаос, либо воплощенное в божестве единство, которое непреодолимо притягивает к себе человека и постижение которого может даровать ему как жизнь, так и смерть. До этого предела и религия, и философия, и наука идут, по-видимому, рука об руку. И только далее между ними начинается жестокая и непримиримая борьба. На ранних стадиях прогресса силы, которые требовалось ассимилировать, были элементарными и легко усваивались, но с расширением своих возможностей человеческий ум расширял область сложного направление, в котором должен двигаться и впредь, проникая даже в хаос, пока не будут исчерпаны существующие резервуары чувственной или сверхчувственной энергии, или же перестанут воздействовать на него, или пока он сам не падет под их обилием.

Применительно к истории прошлого такой способ классификации ее развития может быть пригоден для составления схемы взаимосвязей, хотя не исключено, что любому серьезному исследователю придется изобрести иную методику, чтобы выявить и скорректировать допущенные в ней ошибки; но история прошлого имеет ценность только для будущего, и ценность эта заключена в «удобстве», которое может быть проверено лишь экспериментальным путем. Любой закон движения, чтобы стать «удобством», должен, как в механике, включать в себя формулу ускорения.

34. ЗАКОН УСКОРЕНИЯ (1904)

Образы — не аргументы, и на них не построишь доказательства, но разуму они милы, а в последнее время даже взыскательные экспериментаторы не прочь употреблять по двадцать образов там, где хватило бы и одного, в особенности если они противоречат друг другу — недаром человеческий разум научился играть противоречиями.

В нашем случае необходимо представить себе образ нового центра или доминирующей массы, искусственно внедренной на Землю в систему сил притяжения с уже установившимся между ними равновесием, которая постоянно вынуждена ускорять свое движение, пока не установится новое равновесие. Такова формула динамической теории, исходящей из того, что, зная факты, можно свести к ней всю историю, земную и космическую, механическую и интеллектуальную.

Остановимся, удобства ради, на первом пришедшем в голову избитом образе — скажем, на комете или метеорном потоке вроде Леонид или Персеид, являющихся совокупностью малых метеорных тел, которые реагируют на воздействие внутри и извне и управляются суммой сил притяжения и отталкивания. Ничто не мешает допустить, что наш человек-метеорит способен, подобно желудю, расти, поглощая свет, тепло, электричество — или мысль: в последнее время идея о подобного рода превращении энергии стала общим местом. Но простейший образ — идеальная комета, скажем комета 1943 года. Падая на Солнце из космического пространства по прямой с постоянным ускорением, она приближается к Солнцу, и, повращавшись вокруг него с огромной скоростью при температуре, от которой неизбежно уничтожится любая известная нам субстанция, она вопреки закону природы вдруг отрывается от Солнца и, невредимая, возвращается на прежнюю свою орбиту. Можно по аналогии представить себе человеческий разум в виде такой кометы, тем паче что и ему свойственно действовать законам вопреки.

Движение — главный объект исследования науки, и для его изучения выработано множество критериев; для мысли же, как и для материи, истинной мерой является масса в ее астрономическом значении — то есть сумма или разность сил притяжения. У науки хватает хлопот с измерением материальных движений, и она отнюдь не рвется помогать историку. Впрочем, ему вовсе и не требуется большая помощь, чтобы оценить некоторые виды социального движения, особенно в девятнадцатом веке, относительно которого общество уже единодушно согласилось считать мерилом прогресса добычу угля. А степень возрастания количества потребляемой энергии угля может служить динамометром.

Между 1840 и 1900 годами мировая добыча угля и его потребление в виде энергии удваивались, грубо говоря, каждые десять лет, и в 1900 году тонна угля давала в три-четыре раза больше энергии, чем в 1840-м. Такой скачок кажется чересчур стремительным, однако есть тысячи способов проверить эти цифры, и они ненамного будут снижены. Пожалуй, проще всего взять в качестве примера океанский пароход, воспользовавшись силой пара которого мощностью в 30000 лошадиных сил, в 1905 году любой житель планеты может за умеренную плату пересечь океан. Уменьшая эту цифру вдвое для каждого предшествующего десятилетия, получим на 1835 год 234 лошадиные силы, что для историка-исследователя составит достаточно точный результат. По правде говоря, главная трудность состоит не в том, чтобы проследить рост количества потребляемой энергии, а рост ее эффективности, поскольку для этого нет достаточной базы. Человек во все периоды своей истории был знаком с высокими температурами, используя их в плавильной печи, зажигательном стекле, паяльной лампе, но ни в одном человеческом сообществе высокие температуры не применялись еще в таких масштабах, как сейчас, и непрофессионалу невозможно судить, какие температуры теперь в ходу. Однако, зная в общих чертах, что нынешней науке практически доступен весь диапазон, от абсолютного нуля до 3000o по Цельсию, можно, ради удобства, допустить, что измеренный по десятилетиям рост тепловой энергии приемлем, во всяком случае на данный момент, и для исследования ее эффективности. При этом все еще остается нерешенным вопрос о росте потребления других видов энергии. С 1800 года были открыты десятки ее новых видов, а уже известные доведены до более высоких мощностей; появились целые новые области в химии, связанные с новыми областями в физике. В течение последних десяти лет с открытием радиации был обнаружен новый мир неведомых сил. Понятие сложности охватило огромный круг явлений, распространившись до необъятных горизонтов, и четырьмя арифметическими действиями здесь уже не обойтись. Эта сила подобна скорее взрыву, нежели тяготению; тем не менее и для нее, по-видимому, вполне подходит деление на десятилетние периоды. Если же тот, кто взялся делать расчеты, ошеломлен открывшимися ему физическими силами и интеллектуальной сложностью поставленной задачи, ему следует остановиться на 1900 годе.

Таким образом, взяв за точку отсчета 1900 год, ничего не было проще, как двинуться по десятилетиям вспять вплоть до 1820 года — правда, дальше этой даты статистика уже ничего не могла предложить, и помощи приходилось ждать только от математики. Лапласу,[849] надо думать, ничего не стоило определить долю участия в прогрессе математической науки Декарта, Лейбница, Ньютона и себя самого. Уатт мог бы сосчитать в переводе на фунты, какие преимущества дало увеличение мощности парового двигателя от Ньюкоменовского[850] до его собственного. Вольта[851] и Бенджамин Франклин определили бы, что ими сделано в абсолютных единицах мощности. Дальтон[852] мог бы со скрупулезной точностью измерить, в чем он продвинулся по сравнению с Бургаве.[853] Даже Наполеон, надо думать, имел некоторое представление о том, в каком цифровом соотношении его величие находится к величию Людовика XIV. Ни один из участников революции 1789 года[854] не сомневался в прогрессе силы, и меньше всего те, кому это стоило головы.

В ожидании, пока вышеназванные авторитеты придут к согласию, теория может использовать в качестве единицы для исчисления ускорения произвольный отрезок времени — скажем, для восемнадцатого века пятьдесят или двадцать пять лет, так как здесь важен не сам период, а ускорение как таковое. Решить этот вопрос в отношении семнадцатого века даже занимательнее, чем для восемнадцатого, поскольку Галилей и Кеплер, Декарт, Гюйгенс[855] и Исаак Ньютон положили гигантские усилия, чтобы вывести законы ускорения для движущихся тел, а лорд Бэкон и Уильям Гарвей[856] потрудились экспериментально засвидетельствовать факт ускорения в приобретении знаний. Суммируя полученные ими результаты, современный историк, надо полагать, не устоит перед соблазном вывести аналогичное соотношение для движения человечества вплоть до 1600 года, предоставив статистикам вносить в него свои поправки.

Математики могли бы довести свои расчеты до четырнадцатого века, когда в Западной Европе впервые стали применять алгебру для нужд механики, потому что не только Коперник и Тихо Браге,[857] но даже художники, такие, как Леонардо, Микеланджело и Альбрехт Дюрер, создавали свои произведения, используя математические методы, а их свидетельства, вероятно, дали бы более точные результаты, чем показания Монтеня или Шекспира. Но, дабы упростить дело, рискнем применить и к 1400 году то же соотношение ускорения — или замедления, прибегнув к помощи Колумба или Гутенберга. Таким образом, мы принимаем единый временной показатель для четырех (с 1400 по 1800 год) веков и предоставляем статистикам вносить исправления.

До 1400 года этот процесс, несомненно, тоже имел место, но продвижение вперед шло настолько медленно, что его вряд ли можно измерить. Что было приобретено человечеством в Азии или в других частях света, скорее всего, неустановимо; силы же, условно называемые греческим огнем или порохом, а также такие приспособления, как компас, паяльная лампа, часы, очки, и такие материалы, как бумага, вошли в употребление в Европе с тринадцатого века; Европа познакомилась с арабскими цифрами и алгеброй, тогда как метафизика и теология явились сильным стимулом для развития ума. Архитектор, надо думать, обнаружит связь между собором св. Петра в Риме, Амьенским собором, соборами в Пизе, Сан-Марко в Венеции, святой Софии в Константинополе и церквами Равенны. Историк же осмелится лишь утверждать, что факт преемственности, несомненно, имеет место, а раз так, то он вправе, представляя тот или иной факт, пользоваться установленным соотношением и для ранних веков, хотя у него и нет для этого точного численного выражения. Что касается человеческого разума, который рассматривается здесь как движущееся тело, то задержка в ускорении его в средние века только кажущаяся; сила притяжения воздействовала на него опосредованно, как Солнце воздействует через свет, тепло, электричество, тяготение — и невесть что еще — на различные органы чувств с различной степенью восприимчивости, но согласно неизменному закону.

Научные познания доисторического человека не представляют собой никакой ценности — разве только как доказательство того, что действие выведенного здесь закона уходит в глубокую древность. Каменный наконечник подтверждает это так же, как и паровой двигатель. Сто тысяч лет назад ценность орудий труда была очевидна не меньше, чем сейчас, и они так же были распространены по всему миру. Пусть в те далекие времена прогресс был крайне медленным, но он все же шел, и доказать обратное невозможно. Комета Ньютона в афелии также движется медленно. Оставим же эволюционистам процесс эволюции; историков интересует одно — закон взаимодействия различных сил — разума и природы, — закон прогресса.

Деление истории на фазы, предложенное Тюрго и Контом, впервые подтвердило основные положения этого закона, показав единство прогресса, ибо ни на одной исторической фазе развитие не прерывалось, а в природе, как известно, существует бесчисленное множество подобных фаз. В результате использования энергии угля в течение девятнадцатого века появились первые методики более точной оценки элементов роста, а открытие на рубеже веков сверхчувственных сил сделало такие подсчеты насущной необходимостью, и с тех пор каждая последующая ступень приобретает исключительно важное значение.

Вряд ли можно предположить, что закон ускорения — неизменный и нерушимый, как всякий закон механики, — ослабит свое действие ради удобства человека. Кому же придет в голову предлагать теорию, согласно которой природа сообразуется с удобствами человека или какого-либо иного из своих творений, — разве только пресловутой Terebratula. Во все времена человек горько, и с полным основанием, сетовал на то, что природа торопит его и подгоняет, а инертность почти неизменно приводит к трагедии. Сопротивление — закон природы, но сопротивление превосходящей массе бесплодно и гибельно.

Пятьдесят лет назад в науке считалось непреложной истиной, что в том же темпе ускорение долго продолжаться не сможет. Как люди ни забывчивы, они и сегодня сохраняют привычку исходить в своих расчетах из уверенности, что потребление остается почти стабильным. Два поколения, включая Джона Стюарта Милля, упорно держались веры в стабильный период, за которым должен был последовать взрыв новой мощи. Те, кто в сороковые годы были пожилыми людьми, умерли в этом убеждении, а следующее поколение состарилось, сохраняя те же взгляды, которые, впрочем, их вполне устраивали; наука же все эти пятьдесят лет охотно допускала и даже поощряла мысль, что силы природы ограниченны. Подобная инертность мышления характеризовала науку и на протяжении восьмидесятых годов, пока не обозначились признаки перелома, и не что иное, как радий, окончательно открыло обществу глаза на то, что давно уже стало очевидным: силы природы бесконечны. Однако даже тогда научные авторитеты продолжали яростно сопротивляться.

Подобного революционного переворота не совершалось в мире с 300 года н. э. Человеческая мысль неоднократно вынуждена была полностью перестраиваться, но еще ни разу ее не уносило в водоворот бесконечных сил и не крутило там во все стороны. Каждый атом источал энергию, и ее столько бесплодно истекало из всех пор материи, что хватило бы на весь подзвездный мир. Человек уже не мог с нею совладать. Силы били его по рукам, словно он схватился за обнаженный электрический провод или бросился останавливать мчащийся автомобиль. Впрочем, так оно и было для некоего пожилого и не слишком уверенного в себе одинокого джентльмена, обретавшегося в Париже, где всякий раз, выезжая на Елисейские поля, он опасался стать жертвой несчастного случая, которые наблюдал повседневно, а оказавшись вблизи государственного чина, ожидал взрыва бомбы. Ведь пока прогресс шел в том же темпе, эти бомбы, по закону ускорения, должны были неизменно удваиваться в мощи и числе!

На свете уже не было ничего невозможного. То, что прежде считалось невозможным, теперь услаждало жизнь. Только за первые шесть лет после рождения Генри Адамса четыре изобретения из числа неосуществимых стали реальностью — океанский пароход, железная дорога, беспроволочный телеграф и дагерротип, и Генри так и не выяснил, которое из них ускорило появление остальных. На его веку добыча угля в Соединенных Штатах выросла от нуля до трехсот миллионов тонн, если не больше. Но что еще важнее, на его веку число умов, занятых поисками новых сил, увеличилось — верное свидетельство притягательности! — от нескольких десятков и сотен в 1838 году до десятков тысяч в 1905-м, — умов, натренированных до такой степени цепкости и остроты, какой еще никто никогда не достигал, и, вооруженных инструментами и приборами, превосходящими органы чувств по своей неисчерпаемой мощности и точности восприятия, с помощью которых они отыскивали энергию в таких тайниках природы, где сама она не подозревала о ее существовании, проводили анализы, опровергавшие самое бытие, и достигали синтезов, угрожавших самим стихиям. Теперь уже никто не мог сказать, что общественный разум не интересуется новой силой, даже когда она его пугает. Сопротивлялась яростно природа, ежедневно учиняя так называемые несчастные случаи с огромными материальными потерями и человеческими жертвами и насмехаясь над человеком, который беспомощно стонал, вопил, содрогался, но остановиться все равно не мог. Одни только железные дороги уносили столько жизней, что почти сравнялись с кровавой войной; автомобили и огнестрельное оружие наносили обществу такой огромный урон, что землетрясения стали для натянутых нервов чуть ли не облегчением. Колоссальные объемы силы высвобождались из неизвестного доселе мира энергии, и еще большие запасы, видимо неисчерпаемые, постепенно открывались человечеству, притягивая к себе упорнее, нежели все Понтийские моря,[858] и божества, и золото, и иные приманки. И этому не было конца.

В 1850 году в науке лишь посмеялись бы над подобными фантазиями, но в 1900-м большинству ученых, насколько мог судить историк, было уже не до смеха. Но если бы какой-нибудь растерявшийся, но усердный последователь великих умов нашел в себе достаточно смелости спросить своих собратьев, куда их несет, то, скорее всего, получил бы ответ, что они и сами не знают — куда-нибудь между миром анархии и порядка. Но в будущем им, как никогда прежде, надлежало быть честными перед самими собой, иначе их ждали потрясения даже большие, чем их последователей, когда те дойдут до конца. Если рассуждения Карла Пирсона о вселенной были справедливыми, Галилею, Декарту, Лейбницу, Ньютону и иже с ними следовало остановить прогресс науки еще до 1700 года. В 1900 году ученые были попросту вынуждены вернуться к единству, так никем и не доказанному, и порядку, ими же нарушенному. Они свели мир к ряду связей с собственным сознанием. Они свели свое сознание к движению в мире движения, происходящем в том, что их касалось, с головокружительным ускорением. Оспаривать правильность выводов науки история не имела права: наука вступила в такие области, где едва ли сотня-другая умов во всей вселенной могли разобраться в ее математических процессах. Но бомбы хоть кого научат, и даже беспроволочного телеграфа и воздушного корабля было вполне достаточно, чтобы сделать необходимым преобразование общества. Человеческий ум — коль скоро возможна аналогия между ним, с одной стороны, и законами движения, с другой, — вошел в сверхмощное поле притяжения, из которого ему необходимо было немедленно вырваться, обретя состояние нового равновесия, подобно комете Ньютона, чтобы затем полностью разрушиться, подобно метеоритам в земной атмосфере. Раз человеческий ум стал вести себя как взрывчатое вещество, ему необходимо было восстановить равновесие; раз он стал вести себя как растительный организм, ему необходимо было достичь пределов своего роста; раз он стал вести себя как первые создания мировой энергии — ящеры и акулы, он, стало быть, уже достиг пределов своего распространения. Если сложности, встающие перед наукой, будут расти вдвое или вчетверо каждые десять лет, то вскоре даже математика не сможет этого выдержать. Средний человеческий ум не выдерживал уже в 1850 году, а в 1900-м и вовсе не понимал стоящей перед ним задачи.

К счастью, историк не нес ответственности за эти проблемы; он принимал их так, как предлагала наука, и ждал, когда его научат. Ни с наукой, ни с обществом у него не было разногласий, и на роль авторитета он не претендовал. Он так и не сумел обрести знаний, тем паче кому-то их передать; и если порою расходился во мнениях с американцами девятнадцатого века, с американцами двадцатого он не расходился ни в чем. Этим новым существам, родившимся после 1900 года, он не годился ни в наставники, ни даже в друзья и просил лишь об одном — чтобы самого его взяли в ученики, обещая быть на этот раз во всем послушным, даже если его будут попирать и топтать ногами, ибо видел, что новый американец — детище энергии угля, явно неисчерпаемой, и химической, и электрической, и лучевой, и других новых видов энергии, еще не получивших наименования, — по сравнению со всеми иными прежними созданиями природы есть не иначе как бог. И при современном темпе развития начиная с 1800 года все американцы, дожившие до 2000 года, надо полагать, будут уметь справляться с беспредельными мощностями. Все они смогут разобраться в сложнейших явлениях, не доступных даже воображению нынешнего и более раннего человека. Они будут решать задачи, далеко выходящие за пределы компетентности общества нынешнего и более ранних периодов. Девятнадцатый век будет восприниматься ими в той же плоскости, что и четвертый — оба в равной мере младенческие, — и вызывать удивление тем, что жившие тогда люди при всей скудости своих познаний и ограниченности средств сумели столь многое сделать. Возможно, им даже захочется вернуться назад, в год 1864-й, и посидеть с Гиббоном на ступенях Арачели.

А пока Адамс не упускал возможности взять у жизни еще несколько уроков. В этом учитель, не сумевший дать образование и воспитание даже поколению 1870 года, не мог ему помешать. Обучали новые силы. История видела в прошлом лишь считанные уроки, которые могли быть полезны для будущего. Но один урок по крайней мере она сумела извлечь. Вряд ли можно было найти что-либо несуразнее, чем попытка американца 1800 года воспитать американца 1900 года, а с 1800 года силы, действующие в мире, возросли и числом и сложностью не меньше чем в тысячу раз. Следовательно, попытка американца 1900 года воспитать своего потомка 2000 года будет, вероятно, совсем бессмысленной — бессмысленнее даже, чем деятельность конгрессменов в 1800 году, исключая разве ту, в которой им открывалась вся степень их невежества. На протяжении миллиона, а то и двух миллионов лет поколение за поколением надрывались, не щадя собственных жизней, чтобы овладеть энергией, не переставая при этом дрожать от страха и ужаса перед той самой энергией, которую создавали. Что мог делать учитель 1900 года? Безрассудно смелый — содействовать; непроходимо глупый — сопротивляться; осмотрительный — балансировать между тем и другим, что испокон веку чаще всего пытались делать и умные и глупые. Но что бы они ни делали, сами силы будут продолжать воспитывать человека, а человеческий ум — на них реагировать. Все, на что мог рассчитывать учитель, — это учить, как реагировать.

Но и эта задача сопряжена с огромными трудностями. Даже простейшие учебники обнаруживали несостоятельность прежних орудий мышления. Глава за главой заканчивались фразами, каких прежде не встречалось в подобной литературе: «причина этого явления остается непонятной», или «наука не рискует трактовать причины», или «первые шаги в истолковании причины этого явления еще предстоит сделать», или «мнения тут полностью расходятся», или «вопреки имеющимся противоречиям», или «наука развивается единственно благодаря тому, что допускает различные теории, нередко противоречивые». Воистину новому американцу придется мыслить, оперируя противоречиями, и, в отличие от четырех знаменитых кантовских антиномий, в новой вселенной не будет ни одного закона, верность которого нельзя было бы доказать от обратного.[859]

Воспитание — начиная с воспитания самого себя — было главным делом Генри Адамса на протяжении шестидесяти лет, и трудности в этом деле возрастали вместе с удвоением добычи угля, пока перспектива дождаться следующего десятилетия, чтобы в очередной — седьмой — раз убедиться в удвоении существующих сложностей, уже перестала манить воображение. Закон ускорения действовал исправно, и для его изучения вовсе не требовалось еще одного десятилетия, разве только, чтобы удостовериться, что он остается в силе. Никакой программы новому американцу Адамс предложить не мог, а заниматься выискиванием ошибок или сетованиями по их поводу было ни к чему; к тому же, по всей очевидности, очередной огромный приток новых сил был не за горами, а вместе с ним и новые формы воспитания, которые обещали быть принудительными и жесткими. Движение от единства к множественности, происходившее между 1200 и 1900 годами, шло непрерывно, отличаясь стремительным нарастанием ускорения. Уже через поколение, и даже при нынешнем, если жизнь его продлится, оно потребует иных форм воспитания. Мышление, словно поваренная соль, брошенная в некий раствор, должно будет вступить в новую фазу, где будут действовать новые законы. И так как до сих пор в течение пяти или десяти тысяч лет человеческий ум справлялся со стоящими перед ним сложностями, ничто не вызывало опасений, что он сумеет делать это и впредь — только ему придется совершить скачок.

35. NUNC AGE — ТЕПЕРЬ ИДИ (1905)

Почти сорок лет прошло с тех пор, как бывший личный секретарь бывшего посланника Адамса вместе с ним самим и историком Мотли спустился по трапу в Нью-Йорке, и американское общество представилось их взору огромным караваном, чей хвост затерялся в прериях. Теперь, 5 ноября 1904 года, когда Генри Адамс вновь сошел на тот же берег, — стариком, которому было больше лет, чем его отцу и Мотли в 1868 году, — он увидел перед собой картину потрясающую — удивительную — не похожую ни на что виденное человеком доселе, и меньше всего на то, что он хотел бы видеть. Силуэт города вздымался нагромождением чудовищ, неистовствовавших в попытке объяснить то, что попирало смысл. Казалось, какая-то тайная сила вышла из повиновения и обрела полную свободу. Гигантский цилиндр взорвался, и огромные массы камня и пара взметнулись в небо. Во всем городе — в его облике и движении — присутствовало что-то истерическое, и его жители в гневе и страхе требовали на все лады, чтобы на новые силы любой ценой надели узду. Процветание, о котором даже не мечталось, могущество, какое и не снилось человеку, скорость, какой достигали разве только небесные тела, сделали мир раздражительным, взвинченным, бранчливым, неразумным и напуганным. Нью-Йорк нуждался в новых людях, и новые силы, спрессованные в корпорации и тресты, нуждались в человеке нового типа — человеке в десять раз выносливее и энергичнее, крепче волей и быстрее умом, чем прежний, — и за такого человека охотно заплатили бы миллионы. Трясясь по мостовым и читая вчерашние газеты, нельзя было не прийти к заключению, что этот новый тип человека вот-вот объявится, потому что старый уже полностью выдохся, и его неспособность идти в ногу с веком стала катастрофической. Все это видели, и на всех муниципальных выборах царил хаос. Из окна клуба на Пятой авеню наш путешественник по магистральным трассам истории взирал на суету внизу, и ему казалось, будто он в Риме, в годы правления Диоклетиана видит анархию, сознает насилие, жаждет хоть какого-нибудь избавления, но не может понять, откуда грянет очередной удар и какое окажет действие. Две тысячи лет несостоятельности христианской веры бушевали внизу на Бродвее, а Константина Великого нигде не было видно.

Не имея иного занятия, наш путешественник отправился в Вашингтон ждать конца. В Вашингтоне Рузвельт[860] обучал Константинов и боролся с трестами. Борьба с трестами вызывала у Адамса полное сочувствие, и не только как делу политическому и общественному, но и как способу движения. Тресты и корпорации стояли, как правило, за новую силу, рвущуюся к власти с 1840 года, и внушали отвращение своей неуемной и беззастенчивой энергией. Они круто ломали прежнее, круша все вековые устои и ценности, как винты океанского парохода — сельдяной косяк. Они разрывали общество на клочки и топтали его ногами. Одна из первых жертв, гражданин города Куинси, 1838 года рождения, давно уже научился подчиняться и молчать: он знал, что, согласно законам механики, всякое изменение в движении действующих сил может только ухудшить положение. Но при всем при том ему было крайне любопытно увидеть, появится ли в результате этого столкновения сил человек нового типа, ибо никаких иных энергий, способных произвести его на свет, по-видимому, уже не оставалось. Новый человек мог родиться только из связи между новыми энергиями и старыми.

И те и другие, как видно из всего здесь сказанного, были знакомы Адамсу с детства, и ни те, ни другие не склоняли его как судью на свою сторону. А если у какого-нибудь судьи имелись основания быть беспристрастным, то им был Адамс. Ничто так не интересовало его и не вызывало симпатии, как новый человек, однако чем дольше он вглядывался в происходящее вокруг, тем меньше ему удавалось этого нового человека различить. Что касается сил, стоящих за трестами, то они были более или менее на виду: тресты обладали крепкой организацией, оснащенной школами, соответствующей подготовкой, средствами и четкой задачей. Что же касается сил, поддерживающих Рузвельта, то тут почти ничего не было известно: ни крепкой спаянностью, ни правильной подготовкой, ни ясными целями они похвастать не могли. Народ не имел ни малейшего понятия, какой практической системы ему добиваться и какого рода люди могли бы ею управлять. Главная задача заключалась не столько в том, чтобы контролировать тресты, сколько в том, чтобы создать общество, способное ими управлять. Новый американец мог быть только либо порождением новых сил, либо случайной мутацией в природе. Увлечение механической энергией уже достаточно исковеркало мышление американца, и Рузвельт, предпринимавший героические усилия, чтобы вернуть ему прежний прямой ход, несомненно, заслуживал активной поддержки и всеобщей симпатии, и прежде всего со стороны тех же трестов, если в них сохранилось хоть что-то человеческое. Тем не менее по-прежнему открытым оставался вопрос: что является главным фактором воспитания — человек или природа, разум или движение? Механическая теория, в основном принятая наукой, по-видимому, требовала, чтобы правил закон массы. А если так, поступательное движение будет продолжаться, как прежде.

Так или иначе, воспитание по канонам девятнадцатого века было теперь так же бесполезно, даже превратно, каким было бы воспитание по канонам восемнадцатого века для ребенка, родившегося в 1838 году. Но у Адамса находились и более веские причины придерживать язык. Динамическая теория истории волновала его теперь не больше, чем кинетическая теория газов. Однако, пожалуй, с ее помощью все же можно было оценить движение человечества, а чтобы выяснить, верна она или неверна, требовалось тридцать лет. При подсчитанном ускорении голова метеорного потока должна была скоро пройти перигелий. А потому спорить казалось бесцельным, дискутировать — бесполезным, и молчание, как и добрый нрав, являлось выражением здравого смысла. Если ускорение, измеряемое развитием и рациональным использованием сил, будет происходить в том же темпе, в каком шло начиная с 1800 года, математику 1950 года не составит труда начертить орбиту для прошлого и будущего движения человеческой расы с не меньшей точностью, чем для ноябрьского потока метеоритов.

Подобная точка зрения, естественно, раздражала участников игры, как решение судьи нередко возмущает зрителей. Сверх того, такая точка зрения была глубоко аморальна и вела к отказу от усилий. Но, с другой стороны, она поощряла предвидение и помогала избавиться от тщетной работы ума. Пусть это еще не было воспитанием, но здесь открывался путь к рациональному использованию сил, необходимых для воспитания нового американца. И на этом Адамс мог считать свое дело конченым.



Поделиться книгой:

На главную
Назад