— Смотрел тут ваш погреб. Как раз подойдет нам под кукурузный силос. Ведь он вашей матери, вероятно, не нужен?
— А если бы и нужен был, вы что — не взяли бы его? Мамусе тут больше ничего не нужно: я ее забираю. Вместе уедем.
Он подумал: «По правде говоря, это вам давно надо было сделать». Но вслух сказал:
— Обиды она тут от нас, как вы убедились, не видела. Что всем нетрудоспособным, то давали из колхоза и ей. Да и Зося как-никак стала инженером.
Старая пани осталась здесь с внучкой, дочерью Ядвиси. Было время, когда такие вещи происходили очень просто. Летом сорок четвертого года, когда они всей семьей удирали на запад, бабка с тринадцатилетней Зосенькой отбилась от своих в дорожном аду, наступление обогнало их, и оставалось одно — вернуться. В «аду советском», как называла пани нашу действительность, ее удивило прежде всего то, что дом их уцелел. В нем, как воробьи под аистовым гнездом, еще при немцах разместились шесть семей угловских погорельцев. Не менее удивило пани и то, что они не прогнали ее, а потом и вовсе перебрались к себе в деревню, в новые хаты, предоставив ей весь дом. Земля отошла, понятно, в колхоз, но остался огород. Никто не мешал жить ей трудами рук своих, посылать Зосю в школу, а потом отпустить ее в институт, который она в прошлом году и окончила. Даже замуж где-то там вышла.
Однако Чеся, видно, все это понимала по-своему.
Усмешечка передернула ее румяные уста.
— Я весьма благодарна. Но заберу ее. Пускай не мучается, глядя…
Глаза их встретились на миг. Поняли друг друга…
— Пан женат? — сказала она после довольно неловкой паузы. — Утешений много уже?.. Ну, по-вашему, дзетачки, ёсць? Видите, пане Леосю, я еще не разучилась…
Он не отводил взгляда от ее глаз. Он понял, что она заговорила о другом не просто из вежливости или осторожности: в любопытстве ее прозвучала нотка живого интереса. Он почувствовал в себе силу для сладкой борьбы.
— И вы замужем? Повезло кому-то…
— Благодарю, пане Леосю. А о детях пан и не спрашивает. Сын у меня. Мой Ясь.
— Что ж вы его не взяли с собой?
— Школа. В конце концов, бабушку я ему привезу, а все остальное… А потом, будем откровенны, пане Леосю, — хочется выпорхнуть куда-нибудь и одной, почуять свободу, молодость… Встретить свой счастливый случай… Здесь не Балтика и не Татры, конечно, но что ж… «Муви се: трудно, и коха се далей…»[8] Не так ли?
Знакомо, как раньше, а то и еще более соблазнительно прищуренные глаза подкрепляли эти слова.
— А пан любит свободу? Хоть немножко свободы, пане Леосю? Правда?.. Есть люди, которые умеют ею пользоваться…
Он — в седле, она — на крыльце, лица их почти на одном уровне. В глазах ее заиграли чертики, а в тоне последних слов послышался острый хмелек той насмешки, что, задевая мужскую гордость, подстегивает нерешительного.
— Что ж, надо ехать, — сказал он неожиданно для самого себя. Однако остался на месте. И показался себе, до жаркого стыда, вахлаком.
— И всегда пан Леось так торопится? То война, то планы… А что же тогда для себя?
Ах, как далеко, позорно далеко были они сейчас — и та жгучая ранка на шее, и та баночка с вишневым вареньем!.. Переполненный, оглушенный другим чувством, он не захотел услышать, как раньше, что ее слова, чужие, исполненные все еще шляхетского гонора, задевают честь самого для него дорогого.
Ему стало неприятно, и он, чтоб отогнать — ради того, что сейчас вспыхнуло, — стыд перед самим собой, пробормотал первое, что пришло на язык:
— Вы там в городе живете или в деревне?
— Ну, если наше Машево город, так в городе. Это, пане Леосю, на освобожденных землях, в Приморье.
— В школе работаете?
— Живем помаленьку, пане Леосю…
— Скучно вам здесь, в этой глуши?
— Особенно вечером, — ответила она, поглядев исподлобья. Еще и улыбнулась: — Никто не заедет, не зайдет…
— Никого, положим, и не приглашают…
Она наконец рассмеялась. По-прежнему, по-девичьи закинула назад золотистую, пышноволосую голову, сощурила голубые, большие, такие призывно грешные глаза.
И этот смех много ему сказал.
— Кое-кто, может, и заехал бы, панна Чеся…
— О-о, пане Леосю! Какая чудесная оговорка — «панна Чеся!». Я напомнила пану то время, когда и в самом деле была не пани, а панна? Пане Леосю, пане Леосю!.. Время так быстро, так безжалостно бежит… А нам с паном есть что вспомнить. Если по-человечески, от сердца, без скучной политики, так даже и добрым словом. Именно здесь, на этом крыльце… Разве не так?
И, опять неожиданно для самого себя, с пьяной решимостью он глухо, полушепотом сказал:
— Вечером… я приду.
Она прикрыла глаза и улыбнулась. Потом, чуть открыв, словно в помощь не только, не просто кокетливой улыбке, поглядела в самую душу, еще дала отведать сладкого хмеля, снова опустила длинные темные ресницы и… заговорщицки кивнула головой.
9
Он был женат, это правда.
Однако правдой было и то, о чем Леня еще никому, даже выпив, не проговорился, — он и до сих пор сам не мог понять, любит он свою Алесю по-настоящему или нет, любовь это или просто так… Тогда, после того как похоронили Сережу, она так плакала, когда они с Леней пошли просекой и остались одни в сыром полумраке сумерек. И он был до слез, до боли сердца опечален. И ему было очень жаль эту черненькую, смышленую и такую, оказывается, еще беспомощную девочку. И он обнял ее, когда она по-детски, как к старшему брату, приткнулась бессильной наболевшей головкой к тронутому холодной сыростью сукну его шинели. Было бы так хорошо и осталось бы в памяти на всю жизнь, если б все кончилось на тех почти братских, чистых поцелуях!.. Но им это так понравилось, что вскоре, при третьей встрече, они оступились…
Алеся его любила. Со всей ясностью он увидал это в ту ночь, когда они стали родными. Как она плакала во тьме пустой, запертой изнутри землянки семейного лагеря, как горячо целовала его, вперемежку со слезами, тихо, от всего сердца, смеялась, восторженно, горячо шепча у самых его губ, у глаз: «И навсегда ты мой, я твоя — навсегда!..»
А он, счастливый, усталый победитель, уже и тогда, на ее девичьей подушке, почувствовал какой-то холод и стыд, вернее — неловкость, что вышло все это так просто, даже слишком просто, именно с ней, Алесей, Сережиной сестрой…
Это ощущение — где-то далеко, чуть слышно, но болезненно — звучит в душе и теперь. Словно некий укор.
Он и женился-то на ней, не видя другого выхода, и в душе гордился своей порядочностью. За двенадцать лет совместной жизни она успела осчастливить его милой, как первый полевой букет, девочкой, затем бойким мальчишкой — сыном! — окончила заочно финансовый техникум, отлично работая, сперва в райкоммунхозе, покуда они жили в районном центре, а теперь, третий год, в колхозной конторе. Все шло ладно и в доме и в семье. И она по-прежнему любила его, верила своему Лене и не подозревала, должно быть, что ему всего этого мало…
Иногда он счастливо и как бы с удивлением открывал, что она у него такая хорошая, милая, настоящая, и он с особенной, словно виноватой нежностью целовал ее, по-юношески что-то нашептывал ей, точно прося у нее и… у самого себя прощения. Однако жило в нем и другое.
Как было бы чудесно, думал он довольно часто, если б она была не такая обыкновенная, если б он не только уважал ее, но и любил всей душой, с неостывающим волнением!.. Однако стать другой Алеся не могла. Дети, работа, неприятности, годы…
И он в глубине души считал, что судьба его обошла.
Есть у них, правда, дружба, настоящая дружба людей, много переживших вместе. И он гордится, что отдал этой дружбе все, что мог.
Пять лет тому назад Живень был снят с должности заведующего отделом райсобеса.
Это была не первая его работа. Сразу после партизанства его назначили директором спиртзавода. Там нужен был не только ум, которого у Лени хватило бы, но и изворотливость, которую он презирал. Он не хотел, чтоб спирт уходил не по прямому назначению, и вскоре попросил, чтоб ему дали другую работу. С другой работы через несколько лет его перевели на третью, по той причине, что эта вторая работа была им очень неплохо налажена и туда был поставлен более заслуженный товарищ. На третьей должности Живеню было и легко и скучно. Скучно именно от этой легкости… Леня сызмала много читал. Встретив у одного писателя слова: «Я был рассчитан на большее», не впервые задумался о своей жизни. О том, что растет он не по той линии. Не сумел, как более ловкие ребята, вырваться на учебу, не приобрел профессии по душе, скажем, учителя или инженера, а просто шел, куда посылали. Вторая его должность, по сельскому строительству, ему нравилась. Ну что ж, понравилась она и другому… Были такие, кому нравилась и третья его должность. Она числилась как-никак ответственной, и позднее, чтоб Живеня наказать, его с этой должности сняли, как недостойного.
А произошло это из-за Алеси.
При немцах она училась в белорусской учительской семинарии. Конечно, лучше бы ей не учиться. Но Леня и сам, бежав из плена домой, почти целый год был в соседней деревне учителем в начальной школе. Чтоб не цеплялась полиция, чтоб в Германию не вывезли. Не он один выкручивался, как мог. Правда, последние недели своего учительствования Леня ходил с наганом за поясом под рубашкой. Чтоб не даться прямо в руки, если выйдет как-нибудь наружу то, чем он занимается на самом деле. Алеся револьвера не носила. Шестнадцатилетней девчонке и на ум не приходило, что те сведения, которые она привозит хлопцам в деревню, и те просьбы, которые ей случалось выполнять в городе — ну, передать там какое-нибудь письмо, достать, скажем, бумаги, — что все эти мелочи дают и ей право называться партизанкой.
Они — угловская группа молодых подпольщиков — в то суровое время действовали на свой страх. Не у кого было спросить совета, как лучше делать то дело, на которое они пошли. Одним активистам, как, например, Адаму Буховцу, удалось уйти на восток, других гитлеровцы расстреляли, третьи отчего-то притихли. В их округе до весны сорок второго года не слышно было ни местных, ни пришлых партизан. Сами ребята наладили подполье, сами ушли с оружием в лес. Алеся была связной до следующего лета. Потом — совершенно неожиданно — к ним в пущу с Большой земли в помощь землякам прилетели Буховец и Сережа Чембрович… Незадолго до того фашистские прихвостни стали нажимать, чтоб все в этой учительской семинарии записывались в их СБМ — Союз белорусской молодежи. Алеся с ведома отряда, чтоб и в дальнейшем работать на него, стала для видимости эсбээмовкой. Когда же Сергей словно вынырнул из двухлетней глухой горькой безвестности, она, только услышав об этом от связного, бежала из города домой — прятаться вместе с родителями от врага по закоулкам, по скирдам в поле, покуда им и вовсе не пришлось перебраться в пущу.
И вот через семь лет после войны, когда их Маруся перешла во второй класс, Леню вызвал к себе безгрешный Зимин, «Есть сведения», ставший уже майором, и тоном дружеского совета предложил не более и не менее как развестись с женой!.. «Хватит тебе прикрывать ее своим именем…» Леня не послушался, конечно, не поверил в нелепую ложь, которой пытались замарать чистое имя Сережиной сестры, а его подруги. И только из-за того самого — вынужденного и ими, партизанами, разрешенного, нужного для них — месяца пребывания в фашистском молодежном союзе. Леня не только не поверил Зимину, но назвал это сперва странным недоразумением, а потом, разнервничавшись, «дикой и вражеской провокацией».
Угрюмый Зимин легонько стукнул косточками пальцев по толстой мягкой папке с какими-то бумажками.
— Я говорю с тобой о твоем долге! Мне от тебя не одолжения нужны!
— О долге? А как же я потом в глаза глядел бы ей, партизанской помощнице, затем учительнице партизанской школы, сестре моего друга, матери моих детей? Как я посмел бы не только назвать, а даже вспомнить Сережино имя? Как мог бы я ходить по родной земле, утратив веру в своих товарищей, в самого себя? Вы думали об этом моем долге?
— Ты, Живень, совершенно напрасно покрываешь ее. По нашим сведениям…
— Бросьте, товарищ майор, не думайте, что на вас все и кончается.
— Все не все, а чья-то карьера — весьма возможно. Вот!
Тот же стук косточками по толстой, пухлой папке.
— Ты не пытайся, Живень, изображать улыбку. Найдется тут и лично для тебя…
Было задето еще одно, чем он имел право гордиться: над его… да чего там! — почти героическим побегом из плена бездушная рука толстым синим карандашом поставила вопросительный знак…
Два года он боролся, чтобы доказать, что и он и Алеся чисты. С помощью немногих друзей, благодаря которым он не терял веры в то, что горе его временное, что это недоразумение. Так оно и вышло — весной пятьдесят четвертого года ему предложили работу в районе. Да он тем временем прижился в своих Углах, почувствовал живой интерес к работе в колхозе, на которую как раз обращено было большое внимание, и в район не вернулся. Тем более что председателем к ним, в Горелицу, оставив свой райисполкомовский кабинет, пришел Буховец. Добровольно, как некогда с фронта в партизаны. Это именно он, Адам, воевал за него и за Алесю, именно он был тем человеком, с которым хотелось поделиться и самым хорошим, и самым тяжелым в жизни. Бежать от него в какой-нибудь тихий и затхлый райсобес было бы дезертирством. По предложению Адама Живеня утвердили бригадиром.
Алесю взяли на работу в контору, бухгалтером.
Так они начали жизнь сначала.
Леня был пока доволен: работой, хлопотливой, но живой; книгами, на которые в зимние вечера хватало времени; детьми, что славно, весело росли; женой, которая…
Ох, нет!.. С ней, с Алесей, ему чего-то все не хватало.
Иначе не приходили бы, верно, волнующие по-юношески мечты о чем-то несбыточном, грусть и обида на нещедрую судьбу, не потянуло бы к той, о ком и ныне вспоминал как о самой прекрасной из всех знакомых и незнакомых ему женщин.
10
Потом, когда улеглось первое пламя, Чеся призналась: больше всего ей хотелось, чтоб это приключение было у них по-настоящему красивым.
Ночью он пробирался полем, как вор, из деревни сюда, рискуя всем ради этой самой красоты. Она встретила его под липой на дальнем краю усадьбы. Еще издали он заметил в сумраке ее светлый плащик. Когда же остановился перед ней, руки его непонятно, предательски дрожали. Молчал, чтоб не изменил и голос. Она тоже молчала. И он обнял ее, припал к губам, покрыл поцелуями шею…
Вступление не затянулось. Точно они, не сговариваясь, решили засчитать все, что было у них тогда — семнадцать лет назад. Чеся взяла его за руку и, шепотом приказав молчать и быть осторожным, повела к окну. Старые рамы, будто тоже по ее приказу, неслышно растворились. Леня проник в комнату. Оттуда, в совсем уже юном опьянении, он помог ей легко перебраться через подоконник.
…Окно осталось открытым и дышало на них чуть загадочной, волнующей и приятной свежестью апрельской ночи.
Чеся, отдыхая, курила. И ему это нравилось. Именно тот момент, когда она подносила сигарету к губам и затягивалась. Огонек оживал, выхватывал из мрака ее лицо на подушке в сумятице волнистых светлых волос и столь соблазнительный, оттого что непривычный, треугольник блестящей цепочки, сбегающей над молодой еще грудью к маленькому медальону. Облокотившись на левую руку, на которой покоились ее шея и плечи, он смотрел на нее сбоку, любовался добытым сокровищем. И вдруг не выдерживал — касался этой пышной, душистой, жаркой нежности припухшими от поцелуев губами…
Прикурив у нее, он улыбнулся:
— А ему у тебя хорошо.
— Кому?
— Да Иисусику. Ишь ты, примостился!..
Теплые плечи на его руке передернулись. Она раздавила огонек в блюдце на тумбочке и, еще помолчав минутку, сказала:
— Не люблю, когда кощунствуют.
— А ты что — веришь?
— Не только.
— А что еще?
— Еще и воюю за это.
— С кем?
— С безбожниками, с коммуной.
— С коммунистами — в Народной Польше?
— Тра-ля-ля-ля! А только что говорил: «Знаю, что у вас там делается…» В конце концов… — Она протянула левую руку, которой недавно держала огонек, и нежно провела по его волосам. — В конце концов, кохане мое, я на твоем месте не так уж стояла бы за них. Мне кое-что известно…
— Что?
— То самое. Как они заплатили тебе за верную службу.
Он помолчал. Сказал со щемящей гордостью в голосе:
— А что ты в этом понимаешь?
— Да тут и понимать нечего.
— Не понимая, оно и легче.
— Ты сердишься? Не надо, кохане. Я не хотела тебя обидеть. Ну, не надо…
Она попыталась вывести их из тупика, вытащить ту белую нитку, что уже довольно приметно проступила между их чужими… — да, он почувствовал это как будто впервые! — их чужими, такими разными душами… Более того, в нем накипала, наливаясь прежней силой, его бедняцкая, его партизанская злость на нее, воскресала вновь давняя обида на коварство, которым ему заплатили за откровенность, за желание помочь. И к этой обиде и злости, еще усиливая их, присоединилась злость на себя… Из-за слов ее, вот этой былой королевны, что так легко стала и для него веселой искательницей красивых приключений, из-за этих по-шляхетски высокомерных слов о самом для него дорогом, самом святом, против воли выплыл, холодным, болезненным укором встал вдруг перед ним образ Алеси…
— Я так много думала о тебе! И ты, я верю, тоже. Ведь правда, кохане мое? Ты умный, у тебя тонкая душа, ты знаешь, что нужно от жизни человеку. Неужто для того мы встретились, чтобы поссориться?
Она склонилась над ним, пытаясь пробудить его от горькой задумчивости ласками. Но все уже стало совсем иным. Та «красота», что заменяла им доселе настоящее глубокое чувство, казалось, ушла куда-то и не хочет возвращаться… По крайней мере, для него.
А она все зовет его, она умеет, ох как умеет звать…
…Очень кстати и это окно, и эта глухая, свежая ночь.