И к новому городу, всем городам городу, бредем мы, бредем мы, голодные, сквозь майские кукушечьи ночи. И утром, когда мы просыпаемся и знаем, а нам дано это страшное знание, что нового города нигде не найти, что нет его нигде, этого города, мы опять становимся старше на десять тысяч лет и наше утро холодно и горестно-одиноко, о, как одиноко, и лишь тоскующие паровозы — они остаются; они врываются в наш мучительный сон своим рыданием, в котором слышна тоска по чужим краям, тоска по родине, жадная, грозная, великая, возбужденная. И они продолжают от боли кричать по ночам на холодных бесчувственных рельсах. Но никогда уже не помчатся они в Россию, нет, не помчатся в Россию, потому что уже ни один паровоз не мчится больше в Россию, не мчится больше в Россию, ни один паровоз не мчится в Россию, в Россию, ни один, ни один паровоз больше не мчится туда, ни один, нет, нет, нет…
Из гавани, из гавани уже слышится гудок раннего парохода. Возбужденно кричит какой-то баркас. И автомобиль. За стеной человек моется и поет: «Приди, и мы с тобой постранствуем немного!» А в другой комнате уже спрашивает ребенок: «Почему кричит баркас, автомобиль? Почему сосед поет за стеной?» И о чем только, о чем он не спрашивает!
Мужчина, что вчера принес хлеб, тот самый, в куртке цвета пивной бутылки, тот самый, что ночью сжимал кулак и чье лицо было мокро от слез, этот мужчина открывает глаза. Женщина отводит взор от его рта. И рот теперь так жалок, так мал, так исполнен горького мужества. Они смотрят друг на друга, зверь на зверя, один бог на другого бога, один мир на другой мир. (И нет для этого вокабулы.) Широким, добрым, отчужденным, бесконечным, теплым и удивленным взглядом смотрят они друг на друга, искони родные и враждебные, потерянные друг в друге и друг для друга.
И наступает конец, такой же, как все концы в жизни: банальный, бессловесный, захлестывающий. Вот дверь. Он уже стоит за нею, но еще не решается сделать первый шаг. (Ибо первый шаг означает: снова утрата.) Она стоит в доме и еще не решается захлопнуть дверью (Ибо каждая захлопнутая дверь означает: снова утрата.) Но вот он уже отошел на несколько шагов. И хорошо, что он ничего больше не сказал. Ибо что, что могла бы она ответить? И вот уже исчез в утренней мгле (мгла поднимается от гавани, она пахнет рыбой и дегтем), исчез в утренней мгле. И хорошо, что он даже не обернулся. Очень хорошо. Ибо что она должна была бы сделать? Кивнуть? Просто кивнуть?
Печальные герани
Они познакомились в сумерках. Потом она пригласила его к себе, и вот он пришел. Она показала ему свою квартиру, и свои скатерти, и пододеяльники, ну и тарелки, и вилки, — то, что у нее было. Но когда они тут впервые взглянули друг на друга при ярком свете дня, он увидел ее нос. «Нос-то у нее какой, словно от другого лица пришит, — подумалось ему, — Даже и на нос не похож. Скорее на какой-то овощ. Боже милостивый, а ноздри! — подумал он. — Они и расположены-то совсем не симметрично! И вообще не гармонируют друг с дружкой. Одна ноздря узкая, овальная. А другая зияет бездонной дырой. Черной, круглой и таинственной». Он вытащил носовой платок и вытер лоб.
— Ужасно жарко, верно? — заговорила она.
— О да! — ответил он и поглядел на ее нос. «Не иначе как пришит, — снова подумал он. — Совсем посторонний предмет на лице. Даже оттенок кожи другой. Более смуглый. А ноздри-то — ну, никакой гармонии! Или уж это какая-то особенная гармония, вроде как у Пикассо», — подумалось ему вдруг. — Вы считаете, что Пикассо стоит на правильном пути? — спросил он.
— Как вы сказали? Пи… ка…
— Да нет, это я так, — вздохнул он и вдруг без всякого перехода спросил: — Вы что — попали когда-то в аварию?
— Как так? — не поняла она.
— Да… — Он растеряно умолк.
— А, это вы про нос?
— Ну да, про него.
— Нет, он всегда был такой. — Она сказала это совсем кротко. — Всегда был такой.
«Черт побери!» — чуть не вырвалось у него, но вслух он произнес только:
— Вот как, в самом деле?
— А ведь в сущности я очень гармоничный человек, — прошептала она. — И если бы вы знали, как я люблю симметрию! Вот посмотрите хотя бы на мои герани на окне. Как они стоят, одна слева, другая справа. Полная симметрия. Нет, поверьте мне, я только с виду такая. Только с виду.
Тут она положила руку на его колено, и ему показалось, что ее необычайно проникновенный взгляд прожигает ему мозг.
— И я всецело стою за брак, за совместную жизнь, — совсем тихо и немного смущенно проговорила она.
— Ради симметрии? — вырвалось у него.
— Ради гармонии, — мягко поправила она его, — ради гармонии.
— Да, конечно, — сказал он, — ради гармонии.
Он встал.
— Как, вы уже уходите?
— Да, я… да, пойду.
Она проводила его до дверей.
— Я ведь совсем, совсем не такая, как с виду, — снова начала она.
«Э, да что там, — думал он, — нос же тебя выдает. Он пришит к тебе, как разоблачение». А вслух он сказал:
— А на самом деле вы — как эти герани, так я вас понял? Сплошная симметрия, верно?
И он стал спускаться с лестницы, не оборачиваясь.
А она стояла у окна и смотрела ему вслед.
И она увидела, как он остановился внизу и вытер лоб платком. Раз, другой. Но она не видела, как он усмехнулся при этом, с каким облегчением. Этого она не видела, потому что глаза ее заволокло слезами. А герани — тоже загрустили. Во всяком случае, печален был их аромат.
Под вечер
Дом бы высокий, узкий и серый. Она остановилась и сказала:
— Вот.
Он посмотрел на нее. Лица уже тонули в предвечерних сумерках, и он видел лишь бледный овальный диск. Потом она сказала:
— Да.
Связка ключей у нее в руке приглушенно звякнула. Словно засмеялась.
Тогда молодой человек сказал:
— Теперь я знаю, это Катариненштрассе. Благодарю вас.
Взгляд ее бесцветных студенистых глаз за толстыми стеклами очков был устремлен на светлое пятно его лица.
— Нет, — ответила она. Ее глаза смотрели на него как-то тупо. — Здесь я живу. Это не Катариненштрассе. Я живу здесь. — Связка ключей снова тихонько хихикнула.
Молодой человек удивился:
— Не Катариненштрассе?
— Нет, — прошептала она.
— Да? Но что же мне здесь делать? Бог мой, мне же надо на Катариненштрассе! — Он произнес это очень громко.
А ее голос был чуть слышен:
— Я живу здесь. Здесь, в этом доме. — И она звякнула связкой ключей.
Тут он понял. Он шагнул ближе к бледному овальному диску. Глаза у нее за очками как желе, подумал он. Такие водянистые… и тупые.
— Ты здесь живешь? — спросил он и схватил ее за плечи. — Одна?
— Да… Конечно… Одна. — Она произнесла это с запинкой и не узнала своего голоса. Это ее испугало. — У меня здесь комната, — сказала она, и впервые за все тридцать семь лет голос ее прозвучал так непривычно для нее самой.
Он отпустил ее и спросил:
— А Катариненштрассе?
— Она там, — ответила она; голос ее снова звучал почти как обычно. — Там, вторая улица налево.
— Вторая налево, — повторил он и повернулся.
Из мглистых предвечерних сумерек до нее долетело удаляющееся «спасибо». Но это прозвучало уже где-то далеко-далеко. А сумрак неудержимо глушил и глушил звуки шагов, пока совсем не заглушил за поворотом на Катариненштрассе.
Нет, он все же обернулся. Серое пятно глянуло на него издали, но, возможно, то был дом. Дом был высокий, узкий и серый. «А ее водянистые глаза, — думал он. — Они прямо как студень и так тупо смотрят сквозь очки. Бог мой, да ей никак не меньше сорока! И потом вдруг с чего это она: „У меня здесь комната“». Он ухмыльнулся в предвечернем сумраке и повернул на Катариненштрассе.
К серому, узкому дому прилепилось серое пятно. Оно, вздыхая, шептало про себя: «Я думала, он чего-то хочет. Он так глядел на меня, словно ему вовсе не нужна была эта Катариненштрассе. Только, видно, ему ничего не было нужно от меня».
Голос у нее снова стал прежним. Каким был все эти тридцать семь лет. Бесцветные глаза бездумно плавали за темными стеклами очков. Как в аквариуме. Нет, ему ничего не было нужно от нее.
Потом она отперла дверь. И связка ключей снова хихикнула. Тихонько хихикнула. Совсем тихонько.
Стена
В конце концов остается только ветер. Когда ничего уже не будет — ни слез, ни голода, ни мотора, ни музыки, — тогда останется только ветер. Он переживет все — камень, улицу, даже бессмертную любовь. И в голых кустах он будет петь утешительные песни над падшими, заснеженными могилами. А летними вечерами он будет заигрывать с цветочками и приглашать их к танцу — сегодня, завтра, всегда.
Он — первая и последняя великая симфония жизни, и его дыхание — вечная мелодия, звучащая над колыбелью и гробом. И в сравнении с его напевами, громыханием, нашептыванием, грохотом и свистом все остальное — ничто. Даже смерть — ибо ветер поет над крестами и костьми, а где он поет — там жизнь. Ибо цветы подвластны ему, и они смеются над костлявой смертью — цветы и ветер.
Ветер — мудр, ибо он стар, как жизнь.
Ветер — мудр, ибо он может петь широко и мягко, если захочет.
Его дыхание — сила, и нет ничего, чтобы помешало ему.
Жила одинокая, разбитая, старая стена, бывшая некогда частью дома. А теперь она стояла шатаясь и раздумывала о смысле своей жизни, и глаза ее были пусты. И, темная, она поднималась в небо — угрожающе, покорно, покинуто.
А когда вечерний ветер взял ее в свои мягкие руки, они тихо качнулась и вздохнула. Его объятия были теплые и мягкие, потому что стена постарела, подряхлела, погрустнела. Ей так хорошо стало от его объятий, они были такие мягкие, и она вздохнула еще раз.
— Что с тобой? — нежно спросил юный ветер.
— Я одинока. Я бесполезна. Я мертва, — вздохнула старая стена.
— Ах, тебе грустно, потому что они забыли тебя. Ты защищала их всю жизнь — их колыбели, их свадьбы, их гробы. Но они забыли тебя. Оставь их, мир неблагодарен, — юный ветер знал это, ведь он был так мудр.
— Да, они забыли меня. Моя жизнь потеряла всякий смысл. О, люди, они неблагодарны, — жаловалась старая стена.
— Тогда кончай! — науськивал ветер.
— Почему? — спросила стена.
— Отомсти за себя, — нашептывал ветер.
— Но как? — допытывалась стена.
— Падай! — сладострастно прошептал он.
— Зачем? — отозвалась она дрожа.
Тут юный ветер чуть-чуть наклонил стену вперед, ее негибкие кости затрещали, и она увидела, как в самом низу, у ног ее, спешили куда-то люди, неблагодарные люди. И когда она опять увидела людей, она задрожала всем телом, эта старая покинутая стена, и спросила ветер:
— Упасть? Разве я могу… упасть?
— Ты хочешь? Значит можешь, — изрек ветер, мудрый, как мир.
— Так и быть, попробую, — вздохнула старая стена.
— Падай же! — закричал ветер, и рывком схватил ее в свои молодые руки, и наклонил ее и прижался к ней, и приподнял ее чуть-чуть, и сломал. Потом он ее оставил, и она упала.
Она клонилась все ниже и ниже. Там, внизу, копошились неблагодарные, забывчивые, неверные людишки, которым она сохраняла верность всю свою жизнь. И когда она увидела этих людишек — они были такие крошечные и так усердно копошились, — она забыла о ненависти и мести. Ведь, в сущности, она любила людей — копошащихся, крошечных. И ей стало жаль их, и в последнее мгновение ей захотелось подняться.
Но ветер был начеку. И он дал пинка старой дряхлой стене, и она, скрипя и визжа, грохнулась на улицу.
Она убила пожилую женщину, и двух детей, и молодого человека, который только что вернулся домой с войны. Она громко вскрикнула, умирающая, разбитая, старая стена и, в последний раз надтреснуто вздохнув, спросила ветер:
— Зачем? Зачем ты это сделал? Я же любила их!
Но ветер засмеялся, когда стене пришел конец. В нем бурлили силы, и он был полон древней мудрости. Он смеялся над жизнью, он ведь знал, что так и должно было случиться. И у него, у древнего юного ветра, не было сердца.
Но он мог быть мягким, если хотел. И он стал навевать своим пением вечный сон стене, которая умерла, вздыхая, потому что убила четырех человек.
Но вот он, юный ветер, уже опять смеется, ибо он переживет все: камень, улицу, даже бессмертную любовь.
Маргерит
Она не была красива. Но ей было семнадцать и я ее любил. Я вправду любил ее. Руки у нее всегда были холодные, потому что у нее не было перчаток. Матери своей она не знала, а про отца говорила: «Он свинья». А родилась она в Лионе.
Однажды вечером она сказала:
— Если мир полетит ко всем чертям, mais je ne crois pas[1], давай снимем комнату и будем пить шианс и слушать музыку. А потом откроем газ и будем целоваться, пока не умрем. Я хочу умереть вместе с моим любимым, ah oui![2]
Иногда она еще называла меня mon petit chou[3]. Мой маленький кочанчик.