Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сохранять достоинство (сборник) - Жорж Бернанос на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Двумя самыми мощными двигателями имперского величия были жадность и страх. Каждая покоренная нация, добавляя свою долю страха к страху других, будила защитный рефлекс до тех пор, пока все поры огромного прогнившего тела с разжиженным мозгом не начинали извергать кровь и золото. Женоподобные типчики из националистической прессы, которых вот уже столько веков воодушевляет мускусный запах волосатых мужчин, захотят убедить меня в несправедливом отношении к римской истории. Проявление великой скудости ума - считать, что сила народа зиждется на добродетелях, которыми измеряется благородство человека. Величие и мощь Римской империи не служат оправданием самого римлянина. Даже болванам стоит задуматься над тем, что национальным развлечением народа, наследника - хотя и недостойного - самой гуманной цивилизации, был цирк с его дикими празднествами. Никому не придет в голову отрицать, что изучение английских видов спорта поможет будущим историкам в какой-то мере лучше понять психологию англосаксов. И если чуждый бескорыстному занятию каким-либо видом спорта римский гражданин, проводивший досуг за столом или в бане, стремился как можно чаще попасть в амфитеатр цирка, где развлекался, глядя на всякую мерзость, то для меня уже не имеет значения, что он строил мосты, дороги, акведуки; мы знаем, что он скотина. Только в воспаленном мозгу могла возникнуть идея посадить молодую девушку в сеть для того, чтобы было удобней видеть, как бык поднимет ее на рога.

Я говорю это не для того, чтобы как-то задеть преподавателей гуманитарных наук, а потому, что мне, точно так же как и им, Римская империя представляется завершенным типом определенной ступени мирского величия. Ни боги настоящего, ни боги будущего не добьются лучшего. Без толку утверждать, что подобный уровень величия, несмотря на всю школьную пропаганду, не внушает никакого уважения французской молодежи. Римская история наводит скуку на молодых французов. Среди бесчисленных книг, написанных с целью позабавить или взбудоражить молодых французов, нет ни одной, в которой рассказывалось бы о приключениях потомков Ромула *. Этот факт можно по-прежнему не принимать во внимание, так как большинство бумагомарателей, которые в глазах иностранцев считаются выразителями национального общественного мнения, являются бывшими "сильными учениками по предмету", гордящимися тем, что окончили среднюю школу. Бедняги! Из ста, из тысячи французских детей нам не найти ни одного, который не молился бы за Ганнибала и слона Гетула *, не принимал бы с Митридатом * противоядие, не смеялся бы вместе с галлами в лицо лысым сенаторам*. Словом, "Рим" немедленно вызывает в памяти грузную фигуру Нерона *, гладкие ляжки Гелиогабала или лошадь Калигулы *. Это предвзятое отношение не столь абсурдно, как может показаться. Маленький француз с хорошими задатками инстинктивно тянется не к социальным институтам, а к человеку, он судит о цивилизации по человеку, которого она сформировала. Он не терпит в ней диспропорции между заслугами и престижем. И разве столь важно, способен или нет маленький француз высказать такое суждение, которое, впрочем, принадлежит не ему, а его предкам и является своего рода наследственным рефлексом. Разве столь важно, что он не знает основного различия между силой и славой; главное, чтобы он опасался одного и всем сердцем стремился к другому.

Нечего гордиться, что ты француз. Мы слишком любим славу. За неимением славы мы, увы! довольствуемся спокойной и приятной жизнью, осененной благожелательностью, точно так же как наши пейзажи осенены мягким небом, расчерченным серебряными нитями дождя. "Французы любят славу", - говорил Бонапарт, но нет уверенности, что этот корсиканец генуэзского происхождения, больше политик, чем солдат, вкладывал в это слово тот же смысл, что и его гренадеры. Как все представители его расы, он презирал людей. Тот, кто презирает людей, не может полюбить славу, так как славу дают нам люди и в конечном счете она стоит того, чего стоят они сами. Нет славы без преклонения, нет истинного преклонения без любви или любви без свободы. Та форма величия, которую называют имперской, не нуждается ни в преклонении, ни в любви. Мы никогда не были и, слава богу, никогда не будем имперским народом. Когда француз пишет подобные, на первый взгляд столь банальные, вещи, он может отложить перо и молча задуматься на минуту. Хотелось бы выразить его мысли несколькими немного тривиальными фразами, так как именно таким образом мы привыкли выражать между нами то, что должно оставаться недоступным для людей равнодушных или посторонних. Наше представление о славе, если мы сможем каким-то невероятным образом втиснуть его в рамки одного из логических определений, которые нам так хорошо удаются, оправдало бы нас перед всеми, ознакомило бы всех с тайной нашего мирского призвания, тайной божьих помыслов в отношении нашего народа. Но французы не любят произносить слово славы без улыбки; оно возлагает на них слишком серьезную ответственность, слишком настойчиво напоминает им о нашем долге и о том, ради чего мы рождены. Французы предпочитают говорить о славе, как о любви, с - увы! - немного озорной ухмылкой, которая приводит в замешательство ханжей. Когда мы говорим о славе, у выскочки-иностранца, коронованного мужлана, раба, вооруженного до зубов раба, немедленно возникают ассоциации: Могущество, Богатство, Господство. И тут же люди, верящие в Бога, призывают нас презирать всю эту суету. Что ответить на это? Нам хорошо известно, что слава, о которой мы думаем, не является ни суетой, ни ложью. Нам известно, но, к сожалению, это не та убежденность, которую любой француз может аргументировать перед лицом теологов, моралистов, политиков или философов. Стоит ему произнести это святое слово, как он оказывается в родовом святилище, под укрытием высоких сводов, и, увы, порой сам того не ведая, этот мужественный человек попирает ногами каменные плиты, под которыми покоятся его предки. Пусть ему там хорошо и он чувствует себя как дома, но он немного скучает, мнет в руках кепку, стыдится показать эти старые камни иностранцам, которые строят такие современные комфортабельные здания... О нет, конечно же, нет! Нечего гордиться, что ты француз.

Как ни один другой народ, мы связаны с прошлым крепкими и тесными узами, но они остаются для нас невидимыми. Народы-консерваторы считают себя более верными прошлому, чем мы, потому что они, как достойные уважения достопримечательности, семейные безделушки, парик лорда-мэра или парик бургомистра, передают из поколения в поколение традиции, которые никто не оспаривает. Зачем их оспаривать? Кому они мешают? Верно, у нас нет такого чувства прошлого, которое, впрочем, в Англии путают с чувством юмора. Мы не склонны верить, что подобными знаками почтения, которыми обмениваются светские люди, или фамильярностью мы примиримся с умершими. Мы не Думаем, что рассчитались с прошлым только потому, что с покровительственной снисходительностью называем его "старым добрым временем". И если порой и клевещем на него, то делаем это подобно тому, как кощунствует христианин. Это прошлое слишком напоминает нашу собственную совесть, это сама наша совесть.

Милостью божьей чреда революций и усилия политиков волей-неволей превратили наш патриотизм в религию без обрядов, в голый культ, в котором доля привычки доведена до крайности. Честь Франции существует, мы это знаем, но она больше не воздействует ни на наши социальные институты, ни на наши законы; она больше не имеет мирской формы, мы храним в себе ее традиции не столько для того, чтобы по-прежнему следовать ее правилам, сколько для того, чтобы вывести из нее большинство наших высказываний о людях, ибо она является как бы критерием нашего морального суждения. Мы не обольщаемся по поводу цены этой чести, мы неохотно клянемся ею, выступая против других. В этом заключается весьма примечательная черта нашей психологии: хотя мы сознаем наши различия, нам претит принимать их во внимание, как будто они обязательно должны послужить свидетельством против нас. Как мы охотно из вежливости повторяем, что "один человек стоит другого", мы точно так же говорим, что наша честь стоит чести других. Вот почему пишущие на французском языке итальянские журналисты, которые задают тон в нашей прессе, могут безнаказанно заявлять, что нет различий между колониальными войнами, что завоевание Эфиопии * точно так же делает честь осуществившей его вырождающейся нации, как нашей - завоевание Конго Саворньяном де Бразза *, вооруженным лишь врачебной сумкой, или покорение Марокко Лиоте, последним из великих французских вельмож.

Вот моралисты и ханжи без стеснения и проповедуют нам безразличие к славе. Зачем нужна этим глупцам наша слава! "Зачем человеку покорять мир, если при этом он теряет душу". Можно сколько угодно твердить себе, что все дороги, ведущие к богу, хороши, но как не улыбнуться при мысли, что подобная бесконечно повторяемая фраза могла превратить офицера, участвовавшего в осаде Памплоны, в святого. Кто из нас, шутников, мечтает о покорении мира? Что за странное представление о славе! Нетрудно и без помощи божьей благодати представить себе, какого рода прием устроил бы кастильский дворянин, сухой, как виноградная лоза, желтый, как жёлчь, преследуемый видением смерти и ада, Жанне д'Арк, если бы несчастная пастушка родилась много позднее и поведала ему свои смелые планы. Освободить Орлеан, ввести дофина в Реймс, сбросить годонов в море - суета сует! Противостоять лекарям, дерзко отвечать церковной инквизиции, "скорее отдать себя в руки богу, чем церковникам", сдержать данное слово, вершить суд в вопросе о законности прав наследников престола, в то время как сам Святейший Престол поостерегся встать на чью-либо сторону, - какая кощунственная самонадеянность! Это наша самонадеянность. Не церковникам была вверена французская честь. Если бы мы когда-нибудь подумали сделать из французской чести одну из евангельских добродетелей, духовенство оказалось бы в выгодном положении по сравнению с нами, и не без оснований. Но ни честь, ни земля Франции не были отданы на попечение церковникам, наша земля и наша честь составляют единое целое. Так пусть же это достояние будет нашим! Мы охотно признаем, что оно преходяще. Что нам до того? Что нам до того, что оно преходяще, раз бог и нас создал смертными, и только от нас будет зависеть, уйдем ли мы из жизни раньше этого достояния.

Ни почета, ни мелкого тщеславия в том, что ты француз, нет. И позвольте мне еще раз высказаться в том же духе: быть христианином - это также не честь. У нас не было выбора. "Я - христианин, почитайте меня", - наперебой кричат Князья церкви, Книжники и Фарисеи. А надо бы со смирением сказать: "Я христианин, молитесь за меня!" У нас не было выбора. Когда и так очень нелегко быть французом, малейшее самолюбование, самый беглый взгляд, брошенный в глубь веков, со всех сторон отделяющих нас от предков, может вызвать у нас головокружение. Как, мы уже так далеки от них, так одиноки? Они уже не смогут услышать нас, и, вздумай мы бросить им тревожный зов, он мгновенно замер бы у нас на устах. Ну что ж! Не будем звать их, стиснем зубы. Остережемся измерять ширину дороги. То, что мы пытаемся сделать сегодня, другие уже делали в свое время, на своем месте, а они знали не больше нас. Рождение и жизнь нации - это всего лишь чудо, сотворенное Богом, прекрасное чудо. Мы участвуем в этом великом промысле только потому, что нам это предначертано божьей волей. В глубине души мы, вероятно, предпочли бы, чтобы нас оставили в покое, чтобы не было никогда в нашем детстве дня, того обычного, ничем не выделяющегося дня, когда мы смутно ждали какого-то чуда и вдруг услышали такой простой, с такой смиренной, такой будничной интонацией голос, говорящий на языке нашей родной провинции и едва отличимый от других знакомых голосов: "Ты француз. Теперь ступай, малыш, иди вперед, не останавливайся. Я все тебе объясню потом. Ты встретишь меня в час смерти. И тогда посмотри мне прямо в глаза: я тебе не изменю, мой мальчик..."

II

Несколько недель тому назад я отправился в Парагвай, тот самый Парагвай, который словарь Ларусса в один голос со справочником Боттэна нарекает земным раем. Земного рая я там не нашел, но чувствую, что мои поиски не закончены: я буду всегда искать его, я буду всегда искать эту потерянную, стершуюся из памяти людей дорогу. Вероятно, я от рождения отношусь к терпеливым, к породе никогда не отчаивающихся, для которых слово "отчаяние" лишено смысла и аналогично слову "небытие". И правы именно мы! Когда мне было десять лет, очень умные и, как правило, награжденные орденами дяди испытывали потребность дышать мне в лицо сигарным перегаром, делая вид, что их умиляют милые детские иллюзии. Ну что ж! Пришел черед и мне умиляться их иллюзиям. Я вижу сотворенный ими мир, я пожил в нем, я все еще в нем живу, и единственное несчастье, с которым я не примирюсь, это - умереть в нем. Но, возможно, он умрет раньше меня.

Из-за подобных речей, когда их понимают неправильно, меня часто принимают за бунтаря. Но я никоим образом не являюсь бунтарем. Я твердо верю, что как в личной, так и в общественной жизни человек, достойный этого имени, прежде всего должен честно, по-мужски принимать те особые условия, которые ему предписывают его среда и его эпоха. Простой катехизис, к которому следует всегда прибегать, когда хочешь вернуться к здравому смыслу и избавиться от доктринеров того или иного направления, болванов от морали и болванов от статистики, подсказывает нам, что христианин, независимо от того, где он находится по воле бога, должен думать о своем спасении. Думать о своем спасении, спасать себя. Увы, всегда найдутся такие христиане, которые вкладывают в это выражение смысл: "Спасайся, кто может!", "Рванем отсюда что есть духу!". Но христианин не спасается один, лишь спасая других, он спасает себя. Я знавал одного старика, военного в отставке, которого потянуло к Богу, как старого осеннего шмеля к горшочку с медом. Обратившись к религии слишком поздно, для того чтобы легко смириться с обязательным изучением ее элементарных основ, приученный своей бывшей профессией решать проблемы, исходя из чрезвычайно конкретной точки зрения, он начал каждый вечер заносить в специальный журнал количество индульгенций, заработанных за день: тридцать здесь, пятьсот там. Несколько месяцев спустя он достиг впечатляющей цифры, тем более что его опыт позволял ему, избегая потери времени и пренебрегая мелкими выгодами, выбирать наиболее удачные комбинации. К счастью, ему пришла идея попросить одного священника, которого я тоже хорошо знаю, проверить свою бухгалтерию, и тот, мягко пожурив его, бросил его бухгалтерскую книгу в огонь.

Снова буду говорить, что, рассказывая эту историю, я наношу вред истинным верующим. То же самое говорили еще во времена Мольера *. Настоящие христиане обладают очень эффективным средством, позволяющим им выделяться среди других, им достаточно проявить милосердие, идущее от сердца, единственное, на которое не способен Тартюф, так как если он и способен читать проповеди, то уж любить-то он не умеет. Самопожертвование является весьма убедительным свидетельством истины, на служение которой претендуют. И потом, пусть лучше сто верующих сойдут за Тартюфов, чем один Тартюф за верующего! Ибо в первом случае в результате ошибки будет скомпрометирована честь только ста христиан, в то время как самозванство только одного Тартюфа ставит под сомнение честь самого Христа.

Повторяю, что, излагая столь очевидные, всем доступные истины, я никоим образом не считаю себя бунтарем. Понятие бунта содержит в себе идею ненависти или презрения к людям. Боюсь, что бунтарь не способен дать столько же любви тем, кого он любит, сколько ненависти тем, кого он ненавидит. Подлинные враги общества не те, кого оно эксплуатирует или тиранит, а те, кого оно унижает. Вот почему в рядах революционных партий так много безработных бакалавров. У меня нет никаких причин для личной неприязни к обществу, и если я и хочу, чтобы оно изменилось или чтобы оно погибло, то желание это вполне бескорыстно. По правде говоря, общество не обмануло моих надежд, поскольку мне не пришло в голову просить у него то, чего оно мне дать не в состоянии: честь и счастье. Общество раздает награды и членство в Академии, я не хочу ни того и ни другого. Что касается состояния, то не будем о нем говорить: я совершенно неспособен обогатиться ни при каком режиме. Поэтому я считаю, что я следовал правилам игры. Я настолько странен, что воспитываю шестерых детей в период, когда отцы семейств как никогда заслуживают необычного титула, данного им Пеги: "эти величайшие авантюристы нашего времени" *. Разве не смешно слышать, как серьезные люди называют меня опасным возмутителем спокойствия, как будто мне самому нечего защищать? Они говорят об обществе как о своей собственности только потому, что они отдали ему на сохранение свои бумажные деньги, курс которых определяется спекуляцией. А то, что я отдаю на хранение обществу или по меньшей мере то, что постепенно, к моей тревоге, тает у него в руках, заключается в духовных ценностях, которые, слава богу, не имеют курса на банковском рынке, но зато являются залогом всех других ценностей, без них и преисполненные важности глупцы, что критикуют меня, были бы полным ничтожеством.

Слово "порядок" не сходит у них с уст. Какой порядок? Существует христианский порядок. Наш порядок - это правопорядок. Прошу недоверчивых принять сейчас во внимание только сам принцип этого порядка и забыть о постоянных срывах в его мировом осуществлении. Этот порядок - порядок Христа, и католицизм сохранил его основные определения. Что касается его мирского осуществления, то не теологи, не казуисты и не доктора, а мы, христиане, должны о нем позаботиться. Однако большинство христиан, по-видимому, начисто забыли об этой элементарной истине. Они думают, что царство божье наступит само по себе при условии, что они будут соблюдать нормы морали, которые, кстати, являются общими для всех порядочных людей, не будут работать по воскресеньям (если только от этого не слишком пострадают дела), а будут в этот день ходить на простую мессу и сверх того - уважать духовных лиц, то есть следовать советам проявлять осторожность, на которые духовенство щедро от природы, и, наконец, стараться игнорировать или даже бесстыдно отрицать то, что могло бы "играть на руку противнику". Это - все равно, что говорить, что во время войны армия отвечает надеждам нации, если ее солдаты в парадных мундирах маршируют под музыку и безупречно отдают честь офицерам.

Я вновь и вновь говорю, я не устану заявлять, что состояние, в котором в настоящее время находится мир, является позором для христиан. Разве они были посвящены в таинство крещения только для того, чтобы иметь возможность с высокомерным презрением судить несчастных неверующих людей, которые за неимением лучшего заняты абсурдным делом - тщетно пытаются своими собственными силами установить царство Справедливости без Справедливости, христианство без Христа? Неустанно, со слезами бессилия, лености и гордости на глазах мы повторяем, что мир дехристианизируется. Но не мир принял Христа * - non pro mundo rogo 1, - Христос вошел в нас, а не в мир, это из наших сердец уходит бог, и это мы, несчастные, дехристианизируемся! Я знаю, что подобные речи вновь вызовут злобу некоторых достопочтенных людей. Мне все равно! Если бы я двенадцать лет писал романы, в которых, по примеру тех или иных авторов, тщательно отмерял бы дозу адюльтера, мои цензоры наверняка относились бы ко мне с почтением, и вскоре под аплодисменты Благонамеренных я мог бы занять кресло во Французской академии между каким-нибудь Маршалом и Кардиналом *. Благонамеренные продолжают повторять, что от них требуют добродетелей, недоступных простым людям, тогда как их просят всего лишь признать то, чем они являются - посредственностями, каких много или отличающимися от других лишь абсурдной, кощунственной претензией на принадлежность к избранной, привилегированной части человеческого рода, в то время как каждая страница Евангелия гласит о бесполезности веры без дел* и о всеобщем оправдании людей доброй воли. Именно эту претензию мир ненавидит в нас. Нет больше избранного народа, в том смысле как его понимали Иудеи, считавшие, что плохой Иудей лучше хорошего необрезанного Гоя. Посредственный христианин достоин большего презрения, чем любой другой посредственный человек, и падение его глубже, ибо происходит под огромной тяжестью снизошедшей на него благодати. К тому же неверные Иудеи принимали наказание более смиренно, чем вы. Они вполне соглашались с тем, что Навуходоносор * является орудием гнева господнего, в то время как вы принимаете своих преследователей за простых приспешников Сатаны, а преследования - за непреложное доказательство ваших заслуг и добродетелей. Кровь мучеников вызывает у вас ощущение собственной важности, как будто она была пролита за вас, тогда как она слишком часто проливается из-за вас. Если бы завтра свершилось невозможное и совершенство ваших методов, рвение вашей спортивной милиции, дисциплина ваших провоенных формирований и, конечно же, поддержка увы, небескорыстная - всех полиций мира остановили это непостижимое кровопролитие, обеспечив вам как беспрепятственное пользование благами мира, так и мирное, ставшее безопасным существование посредственности, то само слово "христианин" приобрело бы скоро лишь историческое значение.

1 Не о всем мире молю (лат.).

Я не презираю силу. Я даже нахожу смешными философов, для которых это слово мгновенно ассоциируется с образом военного. Эти господа не отказались бы объективно рассмотреть, к примеру, случай еврейского ростовщика, лавка которого в центре какой-нибудь русской или мавританской деревни кажется мне не менее смертоносной, чем пулемет. Если ростовщика убьют его голодные должники, будет сказано, что он пал жертвой силы. Но русский мужик, повесившийся после того, как его имущество было продано для уплаты долгов ростовщику, также является жертвой силы, так как в бесконечном деле истребления слабых - которых, впрочем, уничтожить невозможно, - деле, которое тянется из тысячелетия в тысячелетие, бесспорно, наиболее эффективной формой силы является хитрость. Будучи далек от какого-либо презрения к тому виду могущества, олицетворением которого является меч, я могу сказать в лицо некоторым церковникам, которые когда-то с пренебрежением относились к мечу в руках законных властителей, а сегодня преклоняются перед мечом в руках галисийского авантюриста *, дважды клятвопреступника, что я уважаю меч. Он никоим образом не является символом грубой силы, по меньшей мере для западного мира. Он является символом рыцарства, знаком рыцарской чести, и нет никакого парадокса в том, чтобы писать: подобный дух не имеет ничего общего с Макиавелли и латинским реализмом. Во времена, когда закованные в доспехи рыцари верхом на лошадях представляли грозную силу, а пешими становились беспомощными, как черепахи, заключенные в свой панцирь, любой военный-реалист убил бы прежде всего лошадь. Почему же такой столь соответствующий духу практицизма поступок считался в те времена неблагородным? Когда тамплиер * давал клятву не отступать перед менее чем тремя противниками, он не просто уравнивал свои шансы с противником, он добровольно утраивал риск для себя, как будто бы закон меча, отнюдь не являющийся ни законом грубой силы, действующим с максимальной эффективностью, ни правилом простой fair play 1, находил свое завершение только в более высоком законе возвышения победы над натурой, что является нормой любого духовного героизма. Я не хочу сказать, что рыцари Ордена тамплиеров всегда рассуждали так, как я сейчас; я просто утверждаю, что ни один честный человек не назовет одним и тем же именем столь разных людей, как западный рыцарь и римский наемник, святой Людовик* и Юлий Цезарь, Коллеони * и Жанна д'Арк. Того факта, что на заре современной истории умирающее древнее воинствующее христианство в последний раз узнало себя в Байяре *, должно быть достаточно, чтобы заткнуть рот педантам, которые, отказываясь сделать необходимые различия, принимают тень от палки на стене за меч архангела. Вот я и проведу эти различия без них.

1 Честной игры (англ.).

Когда мне говорят, что где-то в мире церковь для своей защиты обращается за помощью к солдатам, я и как солдат, и как христианин имею полное право заявить о своей заинтересованности этим важным событием. Церковь редко обращается к армии с призывом о помощи. То, что этот призыв является законным с точки зрения теологов, меня ничуть не касается, поскольку я не теолог. В конечном счете церковь не может пренебрегать помощью людей, и мне кажется, что обращение к солдату по меньшей мере столь же естественно, что и обращение к банкиру. В последнем случае осторожность требует убедиться в платежеспособности банкира. Не менее необходимо заранее осведомиться о характере той войны, которую намереваются благословить. У меня нет никаких полномочий, чтобы судить о манифесте испанских епископов, да я и не позволю себе быть втянутым в контроверзы, мелочность которых неприятно напоминает споры раввинов. Те же самые доктора, которые в прошлом считали слишком снисходительными запреты на дуэли, с легкостью называли убийцей несчастного человека, который наивно верил, что защищает в честном поединке свое достоинство, сегодня освистывают любого, кто выступает против насилия, и с грубым смехом отправляют его в ближайшую клинику, с тем чтобы он подлечил там нервы. Но я не доставлю им таких хлопот. Я не отказчик по мотивам совести, не демократ, не пацифист и даже не вегетарианец. Я хотел бы изложить здесь всего лишь несколько простых соображений. На протяжении веков в мире было совершено немало жестокой несправедливости, однако духовенство издавна не одобряло торжественно насилие. И раз уж оно решилось теперь благословить войну, я могу лишь сожалеть о том, что это благословение пало именно на новую и весьма подозрительную форму войны. И впрямь, современная тотальная война с ее методами уничтожения вскоре может поставить серьезную проблему морального плана перед солдатом. Если в прошлом ни один начальник никогда не требовал от своего подчиненного выполнения во имя дисциплины роли шпиона, отводившейся добровольцам, будет ли завтра повиновение достаточным, чтобы оправдать убийство женщин и детей методами, о которых и думать-то страшно и которые даже у ученых вызывают отвращение? В своем желании поскорее прийти на помощь генералу Франко испанские епископы, по-видимому, не придали большого значения этой точке зрения. Не странно ли, что церковники сработали так быстро, в то время как сами солдаты все еще колеблются? Оказалась ли осторожность церкви менее щепетильной, чем честь военных?

Эти слова сочтут неосторожными. Они менее неосторожны, чем молчание. Что касается меня, то я устал слушать, как меня обзывают пацифистом по той причине, что я отказываюсь пренебречь военными традициями моей страны и признать пронунсьяменто. Действительно, французское общественное мнение сегодня все еще, похоже, разделено по испанскому вопросу (хотя и намного меньше, чем вчера). Когда порожденная страхом социальная ненависть наконец успокоится, станет ясно, что этот раскол был скорее кажущимся, чем реальным. Любой мальчишка в моей стране, к счастью еще не ведающий, что такое политическая ненависть, откажется назвать солдатом генерала, который имел несчастье предать два правительства и во главе банд своих сторонников, полудиких наемников и иностранцев вот уже двадцать пять месяцев опустошает свою собственную родину. Тщетными будут попытки квалифицировать "вызывающими сожаление эксцессами" уничтожение пленных, убийство раненых, сотрудничество войск и полиции в проведении операций по чистке в тылу; мы-то знаем, что эксцессы, совершаемые армией, носят совершенно иной характер, что армия, у которой появляются такие симптомы, в действительности армией не является, каким бы ни было личное мужество тех, из кого она состоит. Я считаю не бесполезным для Франции с присущим ей красноречием и чувством напомнить миру эти элементарные истины, значение которых не смогут умалить все теологи и болваны от морали, вместе взятые. Эти истины гуманны. Они могут быть выражены только на человеческом языке.

И этого достаточно для того, чтобы они привели в отчаяние тех, кто вложил свои надежды в некий бесчеловечный порядок, превосходящий мерку человека. Но мы-то знаем, что Христос явился в мир спасти человека, а не сверхчеловека.

Когда я называю себя роялистом, я прекрасно понимаю, что это заявление не представляет ни малейшего интереса для милых аргентинцев, которые видят в нем только утверждение политических пристрастий, имеющее для них такое же значение, как, скажем, признание в увлечении охотой или верховой ездой. Забывается, что представляют для нас монархические традиции. Ведь моя страна прожила тысячу лет под этим режимом! Но в действительности она не просто жила под этим режимом: режим и страна родились вместе *. Страна создавалась вместе с ним; таким образом, история режима является ее собственной историей - историей социальных институтов, законов, нравов прежней Франции (кстати, ее совершенно несправедливо называют "старой Францией"), которая почти нетронутой сохранилась в современной Франции. Способ чувствования во Франции сложился задолго до 1789 года, и сто пятьдесят лет внешней отрицательной реакции на прошлое недостаточны для глубокого изменения наших моральных рефлексов и присущей нам концепции долга, любви, чести. Таким образом, глубинный ритм нашей внутренней жизни ничем не отличается от ритма жизни современников Людовика XVI. В этом смысле можно сказать, что все французы являются, как и я, монархистами. Сами того не зная. А я - знаю.

Более всего я убедился в этом в Испании. Несомненно, что эмоциональность этого великого народа весьма отличается от нашей. Там, где мы пытаемся убедить, с тем чтобы уговорить, его первым и, возможно, единственным побуждением является принудить. Когда же он применяет это принуждение к себе, подвергая себя опасности самоуничтожения, я не могу не осудить его. Каждый раз, когда меня пытаются силой убедить в чем-либо, заставить разделить трагическую мечту об обретенном или вновь обретенном огнем и мечом религиозном единстве, я восстаю. Как и вы все, я почитаю испанских святых, ставших жертвой столь странного раскола. Но пусть они остаются там, где находятся. Я не хочу их видеть во французской церкви. У каждого из нас свой бог, но Евангелие является общим для нас. Пусть эта священная книга, единственное достояние людей, их единственное подлинное наследие в этом мире, будет залита только кровью мучеников! Мы не хотим видеть черную кровь казненных на белых, незапятнанных страницах Книги Блаженств *.

III

Март 1939 г.

Сейчас нам яснее причины кампании, ведущейся вот уже столько месяцев против масонской Чехословакии *. Теперь, когда мое любопытство удовлетворено или скорее - пресыщено, я могу решительно распрощаться с некоторыми бывшими друзьями, имена которых я постараюсь отныне забыть. И пусть они поостерегутся в будущем напоминать мне о себе.

Впервые я сожалею о своей безвестности и бедности. Я хотел бы иметь возможность обратиться к моей стране, не боясь при этом показаться смешным, обратиться к ней от чужого, не своего имени. "Французы!.." - сказал бы я. Но, едва написав это прекрасное слово, я не смог не посмеяться над самим собой. Чтобы обратиться к Франции, мне надо по крайней мере умереть.

Боюсь, как бы моя страна не позволила отравить себя стыдом, нет ничего более ядовитого, чем стыд, стыд не рассасывается; его надо вытолкнуть, надо изрыгнуть. Пусть каждый француз засунет два пальца в рот! Существует немало способов привыкнуть к стыду, лучший из них - постоянно думать о нем, жевать и пережевывать его. Вы говорите: "Нас предали". Что ж, если вы не в состоянии казнить предателей, нечего постоянно твердить об их предательстве. Их предательство - это ничто. Наша честь - вот что нам надо восстанавливать. Нам надо восстанавливать нашу честь. Удачный бросок костей не вернет нам нашу честь. "Но мы же не обесчещены!" Какая вам разница? Честь Франции не есть лишь результат сложения чести всех живых французов. Надо восстановить честь Франции. Это не получится без труда, без терпения, а также смирения. Не выставляйте напоказ миру вашу заживо ободранную, гримасничающую своими обнаженными мышцами гордость с ее вытаращенными, лишенными век глазами - вы станете посмешищем! Когда сын добропорядочной матери становится соучастником грязного дела, ему приходится все начинать сызнова, вступать в иностранный легион *. Это самый короткий путь. Вашу гордость вам не залечить никакими мазями и примочками. Ждите в страданиях и унижениях, пока у вас не вырастет другая, новая честь.

Цель Гитлера, очевидно, заключается в том, чтобы унизить нас не в глазах всего мира, а в наших собственных, отвратить нас от самих себя. Вот почему после Мюнхена он не дает нам перевести дыхания, не дает времени пережить наш позор: он удваивает свои усилия, проявляет настойчивость. Он прекрасно знает, что мы не боимся его, не боимся его ударов. Он просто ждет, когда мы достаточно размякнем в некоем соку и уже не будем чувствовать себя в состоянии сражаться. Этот человек нас хорошо знает, когда-то в наших Арденнах, в нашей Фландрии он смотрел нам в лицо*. Когда мы отреклись от нашей подписи, он не отвернулся скромно, чтобы дать нам уйти: "Дружище, вы ничего не забыли на столе?" - "Что именно?" - "Ваше честное слово. Будьте любезны, заберите его и не забудьте дать мне расписку. Auf wieder sehen!" 1 Кажется, что с этим режимом англичане приобретают большее значение. У нас же он вызывает желание убить себя, а не убивать других.

1 До свидания (нем.).

(Впрочем, следуя именно такому же духу, переодетый в генерала подручный из галисийской бойни в течение двух недель заставляет томиться в ожидании маршала Петена. Когда от бывшего главнокомандующего французских вооруженных сил останется лишь небольшая кучка, которую легко можно будет собрать в кепи этого вояки, мы будем снова готовы, мы созреем.)

Мы переживаем наш позор, вместо того чтобы мужественно принять унижение. Оно для нас непоправимо. И для нас было бы совершенно бесполезно взывать к Франции прошлого или будущего, как будто у нас есть какие-то права на прошлое или будущее. Мы представляем сегодняшнюю Францию, и именно с этой Францией диктаторы обращаются, как со шлюхой. Я повторяю, это бесчестье непоправимо только для нас. Мы все понесем за него ответственность перед историей. Наши стоны не обезоружат историю, как, впрочем, и наши проклятья. Так зачем же пытаться исподтишка поменять местами роли? Не мы приходим в отчаяние от Франции, это Франция приходит в отчаяние от нас.

Для Франции мюнхенский диктат стал поражением. Он стал позором только для нас. Для любой страны, какой бы благородной она ни казалась, существует опасность рано или поздно под давлением силы быть вынужденной сдаться, приняв условия победителя. На этот раз сдалась страна, мы же отдались. 30 сентября на Елисейских полях мы услышали то, чего не слышали никогда, чего никогда больше не услышим у нас: "Те Deum" в исполнении трусов перекрывал все Марсельезы *. Горе младенцам-французам, зачатым в ту ночь...

Величайшим несчастьем является то, что во Франции больше нет короля. Но в сто раз хуже, то, что, поменяв свое христианское имя, данное ей при крещении, для жизни на имя Нация, заимствованное из жаргона интеллектуалов, она стала принадлежать националистам. Родина для патриотов - это все равно, что церковь для ханжей, это должно было кончиться катастрофой. Не имеет никакого значения то, что эти патриоты - хорошие люди; на мой взгляд, Родина хороших людей равнозначна выражению "бог хороших людей" - то есть ничто, меньше чем ничто, нелепость. А разве во имя нелепости можно страдать и умирать? Перед средним патриотишкой, зачисленным в ряды националистов, открылись головокружительные горизонты политических наук. Достоинством той разновидности Родины, которую он наивно отождествлял со своей собственной персоной, было по крайней мере то, что она на него походила. У него же отняли эту пасторальную картинку, и та Франция, которую ему предлагают, настолько сложна, что он в ней ничего больше не понимает и даже не пытается понять.

Перед войной я, как и все, присутствовал на ревю мюзик-холла, которые заканчивались апофеозом патриотизму: двести девушек в красных штанишках, размахивающие жестяными саблями вокруг одетой в черное фигуры, олицетворяющей Эльзас и Лотарингию. Ясное дело, гордиться было нечем. Зато, уж поверьте мне, вам не удалось бы затащить в Мюнхен патриотишку, который субботним вечером заявился со своей дамой в "Ба-та-Клан", чтобы насладиться там вишней в водке. Вишневая косточка застряла бы у него в глотке. Представляемая им Франция была такой же средненькой, как он сам, но он бы ей не позволил то, что запрещал себе, он бы не захотел, чтобы подписанный ею договор имел значение необеспеченного чека. Сегодня этот самый патриотишка, ставший националистом, покраснел бы за свою сентиментальность. Он читал Морраса * так же, как его дедушка читал Вольтера, и, будучи неспособным подняться до уровня возвышенных научных спекуляций, он ждет, что Моррас урегулирует его отношения с родиной, как Вольтер урегулировал отношения его деда с богом философов. Именно так понемногу осуществляется умственная операция, которую психоаналитики называют превращением. Именно на Морраса полагаются Бувар и Пекюше *, стремясь приобрести по подписной цене здравую любовь к Франции, рациональное, основанное на эксперименте знание французских интересов. К сожалению, получается так, что всегда прав Моррас, выступающий от имени вымышленной Реальной Страны *, а не Франция, которая таким образом в глазах Бувара и Пекюше выглядит дурочкой. В течение тридцати лет каждое утро Франция, немного бледная, с зажатым под мышкой портфельчиком, карабкается по лестнице на улице Верней и робко усаживается перед этим знаменитым холостяком в стоптанных башмаках, чтобы услышать, что она не имеет понятия о своем предмете, не знает элементарных вещей. Каждое утро уже тридцать лет, уже тридцать лет каждое утро переступающую порог бедняжку ждет то же самое обескураживающее пожатие плечами, предвещающее дополнительные занятия в воскресенье. Так пусть же однажды эта несчастная, выслушав его комментарий, ну хотя бы к государственному перевороту, крикнет наконец этому неисчерпаемому на речи старцу: "Поскольку ты не хочешь, чтобы я кому-то принадлежала, так возьми меня по крайней мере сам, ты, импотент!" На что, поправив подтяжки, профессор ответил бы: "Сударыня, мое дело - не обладать вами, а учить вас".

Я могу сколько угодно писать имя Шарля Морраса. Меня не упрекнешь в том, что я набросился на побежденного. Все знают, что прием великого писателя в Академию * закончится апофеозом. Еще раз попытаюсь говорить о нем, не опускаясь до низости: я думаю, он не заблуждается относительно предстоящего триумфа. Он прекрасно знает, что сложившееся со времени эфиопской кампании * единодушие вокруг его имени превозносит его как личность, но при этом является горьким предательством по отношению к его судьбе. Такой человек, как он, не может строить иллюзии по поводу своего значения для людей, которые не читали и никогда не прочтут его книг, а его идеи используют в качестве алиби. Мы охотно могли бы допустить, что эти идеи служили алиби глупцам консерваторам. Но как сентябрьские, так и мартовские события * убеждают нас в том, что они служат алиби и трусам. Мы не перенесем этого скандала.

Всеми своими силами, всем своим влиянием, всем своим красноречием, подогреваемым личными антипатиями, прежде столь живучими, сегодня же разложившимися и полными старческого яда, Шарль Моррас попытался ввести в заблуждение совесть моей страны в тот самый момент, когда во всем мире наши друзья ждали от нас если не какого-то бунта чести, то по крайней мере явных признаков угрызения совести. Была ли Франция в состоянии сражаться или нет, я не знаю, и не мне об этом судить. Отмечу, однако, что мнение генералиссимуса об этих днях беды сегодня известно *. Я лишь обвиняю Шарля Морраса в том, что он задал тон так называемой национальной прессе, и утверждаю, что этот тон был отвратителен. Разве самые решительные пацифисты согласятся с тем, что можно предать союзника и не испытывать при этом потребности плюнуть ему в лицо? Такая позиция отвечала желаниям Гитлера. Гитлеру гораздо менее важно занять Прагу, чем превратить в ничто слово, данное Францией. "Видите, - говорил он, - эти негроиды не только отказываются от своего слова, но еще и хвастаются этим, а их молодежь при этом заливается смехом". - "Стану я корячиться ради чехов? Смерть воякам!" Как раз вчера Польша ответила этим господам: чтобы пойти навстречу пожеланиям правительств демократических стран, она заявляет о своем желании получить более существенные гарантии, нежели обоюдные подписи Франции и Англии.

От послевоенного поколения, представителям которого сейчас по тридцать с лишним лет, мы не требуем героизма. Кое-как оно выполняет свою задачу, то есть я хочу сказать, что оно затыкает собой дыру, дыру в истории Франции. Но нельзя требовать от всемилостивого бога, чтобы он отдал все силы изготовлению затычек. Могу я по крайней мере уважать в этом несчастном поколении поколение завтрашнее, которое я не узнаю, но пришествие которого я приветствовал в первой главе "Великого страха". Пусть вы не хотели войны. Я хочу верить, что вступать в войну было нельзя. Вопреки мнению генерала Гамелена* я готов согласиться с Шарлем Моррасом, что поспешное производство нескольких сотен самолетов компенсирует для нас потерю Чехословакии, закрепление итальянцев на Балеарских островах и в Испании, поглощение Румынии, завершение строительства линии Зигфрида и потерю нашего престижа. Действительно, когда мы будем связаны по рукам и ногам, нам придется заплатить очень высокую, самую высокую цену - отдать Аяччо и Тунис * - за нейтралитет Муссолини, и тогда национальная пресса наконец-то достигнет своей цели: она наконец-то возвратится в лоно латинского мира. Пусть она там останется и подохнет!

В глубине души мы прекрасно понимаем этих господ. Будучи слишком скомпрометированы саботажем в Женеве и саботажем санкций *, завоеванием Абиссинии *, победой генерала Франко, они теперь нуждаются во что бы то ни стало и чего бы это нам ни стоило в успехе альянса с Италией, иначе они закончат свои дни в капонире Венсеннского замка, в Академии капониров *. Ну и пусть! Наша капитуляция была несчастьем, их я обвиняю в том, что они превратили ее в подлость. Что вы хотите? Им обязательно надо было пощадить свое самолюбие в глазах не слишком надежной публики, которая в любой момент могла пинками сбросить их с насиженного места. Надо было, чтобы Моррас продолжал разыгрывать перед своей служанкой Суллу * или Молчаливого *. Прежде всего надо было избежать потери сторонников. И в результате Франция нигде не заявила того, что от нее ожидали: "Я совершила дурной поступок. Когда-нибудь я его исправлю. Клянусь его исправить. Возможно, я была не права, создав чешское государство, но абсолютно очевидно, что я совершила клятвопреступление. Я не поставлю на один уровень ошибку и клятвопреступление, я не буду компенсировать одно другим. Даже если случится невероятное и я в конечном итоге получу какие-то выгоды от этого мошенничества, я никоим образом не буду считать себя свободной от долгов. Ибо справедлива мысль, что политика - это наука фактов. Но я, Франция, существую для того, чтобы заявлять мерзавцам, что честь народа - это тоже факт".

Мы утверждаем (как и любой француз за границей), что наше предательство Чехословакии вызвало меньше возмущения, чем наше кривлянье. Цинизм доступен не всем, а наш цинизм отдавал поочередно педантизмом и лакейством. Вы мне скажете, что мы не могли одновременно улыбаться и дрожать от страха, сохраняя при этом непринужденный вид. Подобную улыбку можно увидеть у благопристойных старцев, когда их случайно застают выходящими из дверей публичного дома. Невероятно, что на этот раз она появилась на лицах многих молодых французов.

По поводу эфиопского и испанского дела, сентябрьских и мартовских событий французская молодежь рассуждала как нечистоплотный адвокат, ощущала себя по-лакейски и в конечном итоге повела себя как грек. Я считаю, что это ненормально. Шарль Моррас должен в глубине души придерживаться такого же мнения. Однако наши мнения расходятся в самом существенном, поскольку еще я считаю, что первый развратитель - это он.

Шарля Морраса совершенно нельзя понять, если судить о нем по его сочинениям, ибо сочинения - это еще не человек. Именно ради себя, ради собственной безопасности автор "Расследования" * создал эту разветвленную оборонительную систему, хозяином и пленником которой он одновременно является. Его доктрина ничуть не помогает понять его, она просто пытается его оправдать, она неустанно затыкает любую брешь, через которую мы могли бы добраться до его личности, до его глубоко и тщательно запрятанной сути, которую он, вероятно, увы, забыл и сам. Его доктрина определяет его так же, как теологи определяют бога: не по тому, чем он является, а по тому, чем он не является. Вот почему он ускользает от всех приемов противника, тут же выдвигая против него очередную формулировку из своих запасов. Его легендарный ум, поставленный на службу безжалостным задачам, безошибочно находит слабое звено в соединении настоящего и фальшивого, справедливого и несправедливого, именно в этом месте он и закрепляется с наименьшим риском, так как выбить его оттуда невозможно, не поставив под угрозу все здание. Совершенно очевидно, например, что натурализм и католицизм взаимоисключают друг друга, но политический натурализм Морраса с восхитительной проницательностью выискивает составленные на языке католической философии дефиниции, которые столь умело дозированы, что содержащийся в них зародыш ошибки может быть обнаружен лишь при очень сильном увеличении, которое Моррас тотчас клеймит как существенное искажение его мысли и злонамеренное толкование. [...]

Молодая французская буржуазия не нашла спасения в национализме. Вот уже тридцать лет национализм, в частности моррасовского толка, дает ей лишь бесплодную очевидность, которая возбуждает ее гордость, тайком оправдывает ее эгоизм и расцвечивает ее патриотизм всеми оттенками морали, начиная от досады и кончая отчаянием. Вот уже тридцать лет эта молодежь, в которой мы якобы воспитываем критический дух, а на деле лишь развиваем потребность, манию, истерию критики, наблюдает за тем, как нация каждый вечер отказывается принять проверенное лекарство, которое ей каждое утро прописывает национализм. Кто же не обозлится на столь бестолкового больного? Вот почему за границей патриотизм приверженцев национализма выражается с какой-то злобной недоброжелательностью, которая приводит в замешательство друзей моей страны. Я думаю, что французскую молодежь сознательно вводят в заблуждение, поддерживая у нее иллюзии того, что, предложив народу условия спасения, для него сделали достаточно, подобно тому как в прошлом веке резонерствующие отцы, оглушив потомство заимствованными из учебников речами, в заключение без угрызения совести говорили своим двадцатилетним блудным сыновьям: "Я тебе дал принципы. Ты им не следуешь. Вот тебе сто луидоров, отправляйся в Америку, пусть тебя там повесят!"

Если Франция должна погибнуть, ответственность за преступление и позор должна пасть равно на всех, и в первую очередь на тех, кто, предвидя их, извлек в этом мире выгоду из своей прозорливости, отказываясь признавать ее опасные последствия. Я сказал - преступление и позор. Ибо, если мы рассмотрим ту высоту, на которую Шарль Моррас сам себя вознес, ту ответственность, которую он на себя взял, ту удачу, за которой он постоянно гонится, за которой он всегда гнался с яростной ясностью ума, стремясь не только восстановить одну Францию против другой, принести в жертву Национальному Союзу союз гражданский, но и непоправимо потрясти сознание Франции, заставить ее усомниться в своих правах, унизить ее, оскорбить, опошлить вечной цензурой, цензурой безжалостной, диктатурой цензуры, которая намерена контролировать все вплоть до преданности наследникам престола, навязывает преданным монархистам фикцию, аналогичную иллюзии Реальной страны - законный Король в Брюсселе *, французская монархия на улице Вернёй *, - что означает, что роялисты нового поколения любят своих государей в лице Морраса, как мы любим в боге своего ближнего, - я сказал, что в его положении остается выбирать лишь между успехом и бесчестьем.

Конечно, можно сделать вывод, что мы приписываем Шарлю Моррасу историческую роль, которая не будет признана историей. Увы, это более чем верно: его мысль ничуть не подтверждается фактами. И именно потому, что его идеи так и не были доведены до конца, осуществлены на практике и даже ни разу не были подкреплены действием, часть из них стала разлагаться у нас на глазах, отравляя воздух. Я охотно допускаю, что другая часть может избежать тлена и покоиться в обширных склепах доктрины Морраса. Разве я не вправе написать, отдавая дань уважения второй части, что первая слишком быстро увяла, вступив в соприкосновение с людьми, их страстями и несчастьями? Эти две части идеи не согласуются друг с другом. Предположим, например, что пронунсьяменто генерала Франко произошло в 90-х годах прошлого века и что, разрушив все, этот генерал был вынужден уступить место какой-то креатуре иезуитов вроде неподражаемого Хиля-Роблеса, дав тем самым возможность свободного самовыражения духовенству - удовлетворение, которое оно само себе охотно предоставляло лишь с побежденными; тогда мы, вероятно, не преминули бы в 1926 году проиллюстрировать лозунг "всеми средствами" руководителя "Аксьон Франсез" с помощью этого примеpa. Разве этот руководитель тотчас не привел бы сотню неопровержимых цитат, все как одна доказывающих, что он всегда осуждал диктатуру, вмешательство извне в гражданскую войну, режим подозреваемых, казни без суда, религиозное принуждение? И разве тридцать тысяч подписчиков "Аксьон Франсез" не призвали бы небеса в свидетели несправедливости и недобросовестности оппонентов? Очистить республиканский Прованс, испепелить Марсель с помощью авиации Бальбо *, согнать штыками на исповедь население Мартига - таким вы себе не представляли нашего Морраса! Разве я сам не был втянут в эту игру? Конечно, раньше я не мог ожидать от человека, который так сурово отзывался о молодых вертопрахах из армии Конде * и многократно клеймил жестокие репрессии Тьера *, что однажды он подвернет свои старые штаны, чтобы быстрее донести свидетельство верности французских роялистов дважды или трижды нарушившему клятву генералу, который дошел до такой мерзости, что вопреки воле населения Мадрида устроил парад итальянских войск и организовал в небе над этим оскорбленным знаменитым городом демонстрацию высшего пилотажа итальянских бомбардировщиков *.

Но разве сейчас я должен был излагать "мысли Морраса"? Я должен был поставить дух Морраса под сомнение. Мысль Морраса несет информацию только узкому кругу читателей его книг, и, несмотря на всю серьезность искажений, которым она подвергается, знаменитый доктринер может по крайней мере как-то ее исправить. И наоборот, дух Морраса, будучи буржуазно-академической карикатурой тоталитарного духа, является как бы развитием учения Клемансо, где традиционный язык как бы призван заменить устаревший материалистический язык. Ни для кого больше не секрет, что Шарль Моррас был великим воспитателем Радикальной республики, молодого поколения радикалов, которое он избавил от иллюзий: до него оно было пленником идеализма 48-го года *, от которого не осмеливалось открыто отказаться и публично демонстрировать свой пещерный цинизм, не выходивший за границы округа. В этом есть что-то как от идеализма 48-го года, так и от идеализма Лиги Наций. Как никто другой, Моррас способствовал тому, чтобы отвлечь от него нашу буржуазию, но он ничем его не заменил. Я говорю о душе, вере, надежде людей. Именно здесь бросается в глаза огромная диспропорция между разумом и душой. Щедро делясь разумом, Моррас ничего, кроме ненависти, не дает от своей души. Именно этим объясняется низость и вульгарность многих его учеников. Перечитывая, например, тяжеловесную диссертацию Лассерра * о романтизме, можно лишь испытывать жалость к молодежи, несчастной не потому, что ей привили отвращение к Виктору Гюго, а потому, что это было сделано грубым невеждой. Для молодежи очень большое несчастье - быть лишенной иллюзий невеждой.

В основе большей части иллюзий французской молодежи лежит христианство, оно питает их корни. Последователи Морраса видят в этом важнейшем явлении только двусмысленность, абстрактную ошибку, и, естественно, оставаясь глухими к воплям пациента, они режут по живому. На следующий день оперированному будет наплевать на высокие слова, но будет также наплевать и на те вечные истины, которые эти высокие слова пытались, обоснованно или нет, выражать для предков. Новое поколение учеников Морраса смеется над гуманным пацифизмом, но оно будет ползти на животе до Мюнхена, чтобы преклониться там перед пацифизмом диктатора, оно будет обзывать "вояками" и "кровопийцами" генералов, которые настолько жестоки, что подвергают опасности Муссолини и столь ценные завоевания Империи. В конечном итоге эти отвратительные противоречия начинают приносить свои плоды и лозунг "всеми средствами" все больше выступает в качестве пагубного инструмента внешней политики. Лишь Моррас способен представить себе то, что его яростные призывы к инстинкту самосохранения будут забыты, как только ему вздумается вновь бросить военный клич по поводу Польши или Румынии, что можно безнаказанно клеймить немецкое варварство в 1914 году, а сегодня оправдывать бомбардировки Мадрида и Барселоны с помощью аргументов, которыми раньше пользовались немецкие теоретики глобальной войны, или можно доказывать преступную легковерность наследников престола, находящихся в трех часах езды от своей столицы, не подрывая при этом доверия, которое, вероятно, будет труднее оказывать завтра богатому и сильному королю, правящему в окружении паразитов и льстецов.

Вот почему интеллектуальная диктатура Шарля Морраса обладает всеми признаками аморальности диктатур, не имея при этом принудительных средств осуществления. Она приносит в жертву своей безмерной гордости только совесть, невидимый труп которой, увы, не воняет, подобно другим. Впрочем, почему получается так, что Моррас, столь ловкий и сильный в искусстве убеждать, убеждает не обращая (в этимологическом смысле этого слова) или обращает только в свою веру? Почему, опровергая ложные идеи, он также выхолащивает правильные, делает их бесплодными? У этой тайны есть только одно объяснение. Дух теории Морраса абсолютно лишен какого бы то ни было милосердия, я имею в виду христианское милосердие, он обделен им, он чужд ему. Конечно, доктринер Моррас мог бы здесь привести массу цитат, ибо, верный своим правилам, он подготовил надежную аргументацию по важнейшему вопросу, стоящему в самом центре хрупкого построения, с помощью которого моральная теология не без труда увязывает милосердие со справедливостью. Пусть доктринер сам разбирается с теологом! Я говорю о духе учения Морраса. Неоднократно бывало, что идея учителя выходила из-под его контроля. "Но меня не так поняли!" - заявлял он в таких случаях. Я думаю, что мы несем ответственность не за то, как нас поняли, а за то, как нас любят.

Я пишу эти строки, находясь так далеко от моей страны! Они покажутся слишком суровыми тем, кто, находясь на чужбине, не испытал унижений последних месяцев. Мне все равно! Я не упрекаю Морраса в поражении. Я упрекаю его в том, что из этих постоянных поражений он создал себе славу и честь. Благодаря ему, из-за него существует опасность того, что однажды, столкнувшись с катастрофой, тысячи молодых французов скажут: "Тем хуже! Франция сама этого хотела!" Я рад, что прожил достаточно долгую жизнь и поэтому могу ответить им: это неправда.

Конечно, в течение двадцати лет мы не без отвращения наблюдали за беспомощностью Республики в проведении любой политики. Как в Женеве, так и в Москве, как в Варшаве, так и в Праге, как в Берлине, так и в Мадриде коалиционное правительство начинает все и не заканчивает ничего. Таким образом, оппозиция всегда находится в благоприятных условиях, выигрывает наверняка и без риска создает себе репутацию ясновидящего пророка. С таким же успехом она могла бы гадать на кофейной гуще. Впрочем, именно поэтому сегодня под одним знаменем безмятежно объединились автор Версальского договора * и его противники - всех их примирил Муссолини. Хитрость этих господ - все они в той или иной мере являются профессорами - всегда состояла в том, что они рассуждали так, как будто Франция, одна в мире сидя за партой, писала эту трагическую главу истории, как сочинение по французскому ораторскому искусству, с единственным стремлением соблюсти все правила жанра. Преподаватели же стирают, вымарывают, перечеркивают страницы синим карандашом. После того как ученик закончил работу, Моррас возвращается к своему столу и одним махом пишет сказочную историю Реальной Страны, "Путешествие юного Анахарсиса" * по объятой огнем Европе, а дамы восклицают: "Мы хотим, чтобы только этот учитель вел нас вперед!"

Но если Моррас не правил Францией, он по крайней мере руководил "Аксьон Франсез", а эта организация требует не меньше хлопот, чем Третья республика, так же, как и она, существует с помощью займов и переводов денежных средств, преисполнена бесплодных добрых намерений и, состоя из католиков и роялистов, была готова пойти на дипломатический риск - разорвать отношения со своими естественными союзниками, папой и наследниками престола. Посол в Риме! Посол в Брюсселе! Увы, ни Италия, ни Англия, ни Германия, ни даже Негус * не в состоянии помешать отшельнику с улицы Вернёй писать то, что он хочет. Когда Моррас провозгласил раздел Германий, он с таким же успехом мог бы провозгласить Вечный мир или продление фаз Луны. Все эти "мы можем", "мы должны" из словаря его камерной политики настолько быстро опережались событиями, что теперь они встречаются только в более знакомой форме "мы могли бы", "мы должны были бы", которыми упиваются глупцы. И сегодня представители большей части французской молодежи спрягают свою судьбу в прошедшем времени сослагательного наклонения. Так что же, высокомерно пожав плечами и ухмыльнувшись, мы позволим им погибнуть на полях сражений будущей войны? Вот уже десять лет они ложатся спать со старческими разочарованиями, они не могут больше обойтись без этого мрачного гарема, они привыкли к нему. Куда пойдут они завтра? [...]

Статьи военных лет

Цинизм силы и лицемерие права

Май 1940 г.

Бесполезно и даже опасно утверждать, что нынешняя война есть война Силы против Права, ибо настоящая Сила никогда не восстанет против настоящего Права. Дело Франции свято, и только поэтому она сегодня уверена и в силе своей, и в праве. Потерпи сейчас Франция поражение, это означало бы, что она усомнилась в том или в другом, что не смогла до конца остаться сильной и правой. Но Господь не допустит поражения - или допустит лишь для того, чтобы затем спасти нас наверняка. Гибель Дюгеклена в 1380 году *, несомненно, была национальным бедствием, ведь через тридцать с лишним лет, в 1415 году, позорный договор в Труа * разрубил Францию пополам и лишил права наследования дофина Карла, от которого отреклась его собственная мать. Но в эту самую минуту некая чумазая девчушка уже играла с подругами на площади в местечке Домреми. Звали ее Жанной д'Арк, и когда она выросла, то удостоилась благословения одной престарелой дамы - это была вдова бывшего коннетабля Франции.

Бесполезно также противопоставлять в этой войне агрессии фашистских диктатур пацифизм стран демократии, ибо, зная, каким образом демократические государства Европы служили делу мира в Эфиопии, Австрии, Испании, в Праге или Тиране, можно вполне резонно предположить, что они гораздо меньше любили мир, чем ненавидели войну. Конечно, история рано или поздно докажет гражданам тоталитарных государств, что господа Гитлер и Муссолини их попросту одурачили. Но после итало-эфиопского конфликта история доказала и другое: сначала господа Гитлер и Муссолини одурачили народы демократических держав Европы, правда совсем по-иному и ничем не вознаградив их самолюбия; демократии пали жертвой злых чар фашизма, но не потому, что слишком верили в право, а потому, что недостаточно верили в него. Они не верили в силу права.

Мы не собираемся вдаваться в идеологические споры, есть дела более насущные; сейчас главное для всего мира - честь. Миру не обойтись без чести. Можно бесконечно пререкаться о законности, о праве, о самом правосудии, ибо увы, не всегда легко провести границу между Буквой и Духом 1. Но честь - это нечто непреложное. Она диктует свои законы старику и ребенку, бедняку и богачу, ученому и невежде - кажется, ею наделены даже благородные животные. Честь - это соль земли 2. Человеку ли, народу ли, потерявшему честь, не миновать нравственного разложения, смрадное тление коснется его очень скоро. "Извергну его из уст Моих", - сказал Господь 3.

1 Ср. Рим., 2:29. - Здесь и далее прим. перев.

2 Ев. от Матфея, 5, 13.

3 Откр., 3: 16.

Сила умеет притворяться правосудием, она богата и нанимает разных адвокатов и крючкотворов. Но если она, ухмыляясь, давит слабых, а потом начинает говорить о чести, даже маленькие дети будут смеяться ей в лицо. Мне кажется, об этом стоит задуматься "реалистам" (читай: сторонникам реальной силы), которых в наши дни "серьезные люди" ценят больше "экономистов". Господа "реалисты" полагают, что честь - благопристойный предрассудок, и только. Право дается силой, охотно скажут они, им и в голову не придет заявить, что право дается честью, хотя в последнем утверждении неизмеримо больше истины. Это не пустые нравоучения: не может погибнуть нация, если она сохранила честь; честь ее и жизнь - одно целое.

Самое худшее из зол прежней жизни, от которой нас оторвала разразившаяся буря войны (а в нее вовлечены сейчас все без исключения), то, что нас оспаривали друг у друга коварство и насилие и мы были ставкой в их игре. Чума "реализма" распространилась повсюду, она не пощадила и некоторых особенно уязвимых сторон жизни духа. Наша цивилизация упивалась своей мощью и богатствами, однако все мы чувствовали, что ей угрожает страшная опасность. Мир страдал от недостатка чести, как цинготные больные от нехватки нужных организму витаминов. Мир терял честь. Сегодня же по всей Франции, от Средиземного моря до Эны, наши солдаты терпят муки, пытаясь вернуть ее, а весь мир страдает, видя их гибель, и эти страдания - еще недорогая Цена. Потому что если они потерпят неудачу, то ни коварство, ни насилие, ни золото, ни железо не вернут миру потери и даже "реалисты" лишатся всех своих реальных, земных благ.

Монсеньор Сюар и Жанна д'Арк

Январь 1941 г.

Когда эти строки увидят свет, Пьер Лаваль, министр в отставке, возможно, снова займет свое место в правительстве Виши и монсеньор архиепископ Парижский, соблаговоливший предложить в посредники свою высокую особу, сможет вернуть этому человеку, на которого Провидение указало уже во второй раз, уважение и даже преклонение верующих. В таком смехотворном повороте событий нет ничего неожиданного, но да будет мне позволено сказать: даже если французским католикам удастся принять покорно еще и этот удар, нанесенный их совести и чести, то они его не забудут, не простят!

Если бы эти страницы чудом попались на глаза монсеньору архиепископу Парижскому, он, вероятно, пожал бы плечами и посмеялся моей наивности. Но я не столь наивен, как он изволит полагать. Мне хорошо известно, что его преосвященство действует согласно полученным инструкциям и следует им совершенно так же, как дипломат, послушно следующий инструкциям своего правительства. Я не дерзнул бы спорить с архиепископом Парижским об этой новейшей концепции пассивного повиновения; у нее, должно быть, есть свои преимущества, если диктаторы положили ее в основу морального кодекса тоталитарных государств. Но я уверен, что князь церкви толкует ее по-иному, чем простые обыватели, которые видят в ней удобное оправдание непостоянства взглядов и, отдав кесарю кесарево 1, протягивают руку, чтобы получить вдесятеро больше. Если бы я был кесарем, то сказал бы этим неутомимым блюстителям евангельского завета: "Не давайте ничего, оставьте себе динарий с моим изображением, а я оставлю при себе предназначавшиеся вам милости и должности. В конечном счете это обойдется мне гораздо дешевле..."

1 Ев. от Матфея, 22, 21.

Нет никакого сомнения в том, что, одобряя "новый порядок", французское епископство руководствуется куда более возвышенными, сверхъестественными мотивами. Однако, как бы ни были они сверхъестественны, такой союз может повлечь за собой совершенно естественные последствия, а именно поставить под угрозу наше спасение (в мирском толковании понятия). Судьба Франции, должно быть, хоть сколько-нибудь дорога Всевышнему - ведь некогда он соизволил даровать нам сие спасение мощною дланью некоей святой, как раз против воли множества сеньоров и монсеньоров, ибо слишком часто, вернее, всегда забывают, что хотя сжег Жанну д'Арк на костре один клан - бургундцы, действовавшие заодно с англичанами, но другой, пусть и немногочисленный, признававший главой архиепископа Реймского, не уставал заглазно чернить Орлеанскую деву все время, пока та творила чудеса, а в конце концов совершил предательство и отрекся от нее. Если самому Господу Богу спасение моей родины здесь, в юдоли земной, было во время оно дороже престижа стольких приоров, сеньоров и монсеньоров, чьи обесчещенные имена мы произносим сегодня с отвращением, то я не посмею нанести оскорбления французскому епископству, поверив, что в таком важном деле оно могло проявить неосмотрительность. Мирская политика чревата мирской ответственностью. Мы от нее не уклоняемся, пусть не уклоняется и французское епископство. Мы нисколько не собираемся вмешиваться в решение этого щекотливого вопроса, оно останется на совести прелатов, но родина у нас только одна. Господь вверил нам ее судьбу, время не ждет - и мы не допустим, чтобы их решение, каким бы оно ни оказалось, погубило независимость нации.

Ибо политическая независимость моей родины - также и залог ее духовной свободы. Епископы и архиепископы в XV веке могли совершенно равнодушно относиться к тому, что они - разумеется, высокомерно - именовали "простой сменой династий", они даже могли желать слияния обоих королевств, Франции и Англии. Но они вовсе не предполагали, что два столетия спустя преемники Плантагенетов * станут еретиками и что, овладей те Францией, она тоже, вероятно, была бы ввергнута в пучину ереси. В те времена схоласты из Сорбонны, как в наши дни их духовные наследники, мечтали принести честь нации в жертву церкви, хотя в действительности никакого противоречия тут не существовало, интересы Франции совпадали с интересами церкви, те и другие воплощала Жанна д'Арк. Именно о мою родину, возрожденную чудесами Жанны, и суждено было разбиться лютеранству, именно обращение Генриха IV * и спасло католицизм в Европе.

Славные имена и пустые головы

Август 1941 г.

Я не раз обличал предательство, совершенное многими представителями высших слоев французского общества, - они слишком легко приняли сторону врага. Участие же знати в этом предательстве особенно горько разочаровало друзей нашей страны. То, что большинство аристократических салонов были центрами пораженчества и очагами нацистской или фашистской пропаганды, обычно вызывает удивление. Если бы накануне подписания перемирия в Ретонде какой-нибудь Клемансо вырвал бразды правления из рук маршала Петена и совершил настоящую национальную революцию, без суда и следствия вздернув на виселицу агентов иностранной разведки, редкая аристократическая семья не оплакивала бы сегодня одного-двух казненных из числа своих родных или свойственников... Это извращение, может быть, на руку деятелям демократии или демагогам, но я ни то, ни другое. Впрочем, будь даже так, мне все равно было бы жаль, что эти выродки порочат некогда славные имена, которые принадлежат не столько им, сколько истории моей родины.

Напрасно думают иностранцы, что эти имена - наши идолы, реликвии. Имя само по себе - пустой звук. Оно ценно лишь тем, что тесно связано с великим прошлым, олицетворяет и символизирует его. Появиться на свет "благородным", как говорят простые люди, ничего не стоит. Главное - жить благородно. Я говорю об этом не как моралист, а как историк: жить благородно означает не просто жить честно, придерживаясь высоких принципов.

Выражение "жить благородно" в давние времена имело у нас очень четкий смысл, смысл политический и социальный. "Жить благородно" значило по первому зову предоставлять в распоряжение короля - главы французской аристократии и себя, и все свое имущество. Кроме того, "благородные" не имели права заниматься никаким приносящим барыш делом, никаким промыслом, торговлей, а тем более никаким ростовщичеством. Был Орден духовенства - и был Орден дворянства. Не скажу, что дворяне всегда соблюдали устав этого Ордена. Но могу утверждать: если знать его и нарушала, устав этот все равно формировал ее сознание, налагал особый отпечаток на ее привычки, нравы и даже язык. Неправда, будто все дворяне при королевской власти сорили деньгами, зато им было стыдно публично проявлять к деньгам пристрастие. Не все были щедры, однако непременно старались казаться щедрыми. Сегодня их потомки устыдились бы обратного. Эти только хвалятся, что провернули выгодное дельце, или ноют о своей бедности. Они, как и буржуа, очень любят жаловаться на слуг: держать-де их так накладно, а работают они так мало! Что ж, человеку благородного происхождения всегда кажется, будто он кормит бездельников. А если денег у него нет, сам открывает двери гостям, потому что за полцены лакеев не найдешь.

Предательство людей такого сорта нисколько не пятнает чести нации. Уже два столетия, как французское дворянство не имеет никакой социальной функции, ибо у него нет ни средств, ни мужества, чтобы соблюдать условия договора о службе, связывавшего его с тогдашней монархией. Дворянство, я повторяю, было Орденом, а сегодня за отбором его членов никто не следит. В него может вступить кто угодно, при полном попустительстве остальных, они только рады дорого продать свою терпимость или скрыть собственный мезальянс. Во времена Третьей республики число титулованных особ чрезвычайно увеличилось, титулы потеряли всю свою притягательность даже в глазах нью-йоркских миллиардеров, и сейчас в салонах Пятой авеню на зятя-герцога или маркиза смотрят столь же недоверчиво, как на бронзовую вещицу, которую выдают за работу Бенвенуто Челлини, или на картину, где красуется подпись Рафаэля.

Ибо Третья республика служила этим выродкам, которые пользуются славой пращуров, словно альфонс деньгами старухи-покровительницы, великолепным источником прибылей. Хотя бездельники притворялись, что ненавидят эту республику, на самом деле они не имели по отношению к ней никаких обязательств и преспокойно наживались за ее счет. Для мелкобуржуазных радикалов дворянин всегда оставался дворянином, будь он потомком барона XI века, откупщика или даже свежеиспеченного графа, получившего титул от папы. И наследники древних родов цинически злоупотребляли снобизмом выскочек. Унизительные знаки внимания со стороны таких господ казались им в тысячу крат милее власти истинного короля, а прибыли от сводничества и соучастия в аферах - милее обязанностей королевских придворных. Если они и не пользовались уважением министров, то по крайней мере были уверены в их снисходительности. На процессе Устрика * я видел: граф де Сент-Олер, понурив голову, слушал, как председатель палаты депутатов в своей речи называл его, графа, бесчестным человеком. А пять минут спустя, стоя в кабине рядом с лифтером, вдруг снова вскинул подбородок - неотразимым движением, явно унаследованным от предка, который некогда заседал в Венском конгрессе. И будьте уверены - графу в тот день менее всего хотелось, чтобы рухнула Третья республика, столь покладистая с вельможами, и чтобы встала из руин Бастилия...

Нет, разумеется, предательство сей немощной аристократии не запятнает нашего славного прошлого. Ее вырождение ясно проявляется даже в физических признаках. Глядя в Музее гравюр на портреты реальных или предполагаемых предков современной знати, мы замечаем: почти во всех лицах есть что-то крестьянское, сегодня же такие лица отнюдь не у герцогов или маркизов, а у их слуг - каких-нибудь егерей, доезжачих. Что же до герцога или маркиза, то он скорее похож на швейцара из отеля "Ритц": так и хочется вручить ему шляпу и пальто, а не славный меч пэра Франции. Когда я думаю о парижских салонах, где герр Абец * нашел столько сообщников, то говорю себе: было бы жаль, если бы эти люди предстали перед судом народа. Народ отрубил бы им пустые их головы и на мгновение - пока блеснет лезвие гильотины - сделал бы изменников фигурами слишком значительными.

Самоубийство Стефана Цвейга

Февраль 1942 г.

Леон Блуа * написал, что истиной мы обязаны умершим. С места, где теперь покоится Стефан Цвейг - locum refrigerii lucis et pacis 1 - и откуда ему отныне суждено наблюдать за миром, который для нас, смертных, является постоянной выставкой всех форм невежества и ненависти, но который - о чем нам суждено когда-либо узнать, - как песчинка в море, затерян в безграничной милости Бога, он видит истину лучше, чем мы, и я уверен, что некоторым панегирикам своему акту отчаяния он предпочел бы молчание. Возможно даже, что грубая апологетика самоубийства, поводом для которой он невольно стал, тяжелым грузом лежит на его душе и отдаляет час его примирения с Богом; возможно, он ждет от нашей дружбы последней услуги - обращения от его имени к несчастным, которых также искушает отчаяние и которые сейчас, когда я пишу эти строки, готовы по его примеру сдаться, отказаться от себя, как это сделал он... Я говорю так не только как христианин. Любой разумный человек, христианин он или нет, должен признать, что он ничего не знает о таинственной солидарности живых и мертвых. А если это так, то разве вправе мы считать, что расплатились с умершими грубой лестью, которую они уже не в состоянии отвергнуть, даже если она оскорбляет или омрачает их невидимую тень?..

1 Место утешения света и мира (лат.).

К тому же самоубийство Стефана Цвейга не является частной драмой. Еще до того как последний ком земли упал на гроб знаменитого писателя, информационные агентства уже разносили эту весть по всему миру. Тысячи и тысячи людей, которые считали Цвейга учителем и почитали его как такового, оказались вправе сказать себе, что учитель отчаялся защитить их дело, что дело это обречено на провал. Жестокое разочарование этих людей гораздо больше достойно сожаления, чем смерть самого Стефана Цвейга, так как человечество может обойтись и без него и без любого другого писателя, но оно не может без боли наблюдать за тем, как сокращается число безвестных, безымянных людей, которые, так и не познав почестей и приносимых славой благ, отказываются соглашаться с несправедливостью и живут единственным оставшимся у них достоянием - смиренной и страстной надеждой. И тот, кто прикасается к этому священному достоянию, кто тратит хоть частицу его, обезоруживает совесть человечества и обкрадывает обездоленных.

Я испытываю глубокое уважение к таланту Цвейга, но сейчас у писателя есть иные обязанности, нежели скрупулезное соблюдение профессиональной этики. Любой из нас должен чувствовать всю полноту своей ответственности перед простыми, благородными, несведущими душами, которых вражеская пропаганда тщетно пытается соблазнить или подкупить. Утверждая это, я следую традициям моей страны, я провозглашаю то же, что провозглашали до меня люди, столь возвысившие имя французской нации. Правда, в последние годы предпринимались большие усилия, чтобы высмеять миссию писателя. Я же наивно верю в эту миссию, как в нее верили Гюго и Мишле *. Берусь утверждать, что другие не выполнят эту миссию лучше нас. Но приведу такой пример: в Европе уже не существует ничего похожего на средневековых прорицателей, которые как во Франции, так и в Италии были самим гласом народа. Церковь в настоящее время ограничивается выполнением лишь своих непосредственных обязанностей. Она учит морали, теологии, причащает, обсуждает соглашения и конкордаты. Она как можно меньше старается иметь дело с бедными грешниками, как чумы боится хоть как-то ущемить правительства. Верно, конечно, что она в высшей степени точно определяет само угнетение, но от ее безупречных определений, приводящих в восхищение философов, мало пользы угнетенным, поскольку церковь почти всегда избегает конкретно называть угнетателей. В этих условиях какой писатель, достойный этого имени, откажется говорить от имени тех, кто обречен сейчас на молчание? Именно они и лежащий на них непомерный грех являются источником нашей силы, намного превосходящей - по крайней мере по масштабам - силу наших славных предшественников. Так откажемся ли мы разделить выпавшие на их долю испытания и негодование? Какое мы имеем право заявить, как это сделал Стефан Цвейг в 1914 году, а затем и в 1939 году, что останемся "над схваткой"? Возможно, мое мнение покажется грубым таким людям, которых Бенда когда-то так смешно окрестил "клерками" *. Увы! Знаю я этих клерков! Они равнодушны к страданиям людей, но отнюдь не к почестям и не к деньгам. Их не волнует взятие Сингапура, но малейшая критика в газете лишает их сна. Они похваляются тем, что живо интересуются всем, но не увлекаются ничем. Это означает, что они поражены своего рода интеллектуальным зудом и всю свою жизнь только и заняты тем, чтобы чесать там, где чешется. Я, конечно, остерегусь относить к числу этих маньяков выдающегося человека, умершего в Петрополисе *, но в нем они узнавали себя, и, конечно, не преминут воспеть его добровольный уход из жизни, который имеет значение полного, окончательного отказа, самоотречения. Ну что же, в этих обстоятельствах я радуюсь тому, что не принадлежу ни к одной политической партии и могу свободно высказывать свое мнение, не стесняя и не компрометируя кого бы то ни было. Что значит в период всеобщих потрясений мой одинокий голос? И все же я считаю себя вправе сказать: если перед могилой знаменитого писателя я глубоко чувствую горечь нашей утраты, я без всяких оговорок отказываюсь связывать этот траур с делом и традициями моей страны, которым служу.

Наследие Чемберлена

Март 1942 г.

Некоторые факты позволяют предсказать скорое признание союзниками руководства "Свободной Франции". Любой здравомыслящий человек скажет, что с этим слишком долго медлили.

Я как-то пообещал моим читателям не писать конформистским языком, поэтому постараюсь объяснить им сегодня суть моей мысли. Совершенно очевидно, что ни они, ни я не можем надеяться изменить что-либо в методах ведения войны или пропаганды, на которых никак не отражается имеющийся опыт и которые, даже наоборот, как будто все более утверждаются после каждого краха. Но каким бы сильным ни было упорство чиновников, упорство общественности восторжествует, если каждый из нас выполнит свой долг. Я считаю, что выполняю - увы, очень скромно! - свой долг, когда пишу, что в очередной раз правительства демократических стран намерены приступить к действиям в тот самый момент, когда Гитлер, максимально воспользовавшись их нерешительностью, вероятно, считает больше ненужным мешать их планам. Действительно, вот уже в течение многих месяцев немецкая пропаганда, обрабатывающая французское общественное мнение, использует позицию английского правительства в отношении голлистов. Называя их "наемниками", Геббельс ни разу не упустил возможности указать на двусмысленность их положения, несколько похожего, по его мнению, на положение людей, услугами которых пользуются, не считая нужным принимать их у себя дома или приветствовать на улице. Английские чиновники совершенно не догадываются о реакции общественного мнения, столь чуткого, столь взвинченного, как наше, на эти коварные намеки, тем более что они повторялись и распространялись среди населения не немцами и даже не пронемецки настроенными людьми, а их скрытыми соучастниками, которыми враг располагает в светских, академических и религиозных кругах, - приличными людьми типа тех, которых Виши экспортирует по всему миру и которых, к счастью, остается достаточно много во Франции, для того чтобы в один прекрасный день, который, как я надеюсь, не за горами, задать побольше работы палачу. Их роль или, точнее сказать, их работенка в том, чтобы ручаться за Маршала, за бескорыстие Маршала, за честь Маршала, за государственные и личные добродетели Маршала. Слепое повиновение Маршалу! Без Маршала нет спасения! Понятно, что эти люди приходили в восторг, так часто оказываясь заодно с "Таймс", которая еще совсем недавно призывала нас положиться на лояльность Маршала, признавая этим за роковым старцем как раз то единственное качество, в котором ему в прошлом отказывали все его командиры без исключения - Жоффр *, Фош *, Клемансо - и которое во Франции называют "характером". Однако Гитлер больше не нуждается для защиты своего протеже ни в статьях, публикуемых в "Таймс", ни в уважении английских консерваторов, а скоро он не будет нуждаться и в самом Петене.

Ибо вот уже два года Англия щадит Виши из опасения, что, воспользовавшись первой же ее неосторожностью, Гитлер заставит Петена сдать флот и колонии. Но, действуя таким образом, или, вернее, не действуя таким образом, она играла на руку Гитлеру, так как Гитлер вовсе не желал в то время компрометировать престиж Петена, слишком рано требуя от него решения, которое огромное большинство французов сочло бы позорным. В то время как демократы-макиавеллисты вели дискуссии по поводу психологии Маршала, его известных и тайных пристрастий, его симпатий и антипатий, силились придать разумный смысл его старческому бормотанию, устами американского адмирала расточали ему, как малоприлежному ученику, которого преподаватели надеются "наставить на путь истинный", то хвалу, то хулу, Гитлер спокойно извлекал из этого несчастного всю возможную выгоду, то есть даже не то, что Маршал из себя представляет - если он еще что-то из себя представляет, - а то, чем он был, он до последней капли выжимал престиж, которым Маршал обладал в среде социальной, интеллектуальной и клерикальной французской элиты, он до тех пор жал своей сильной лапой этот старый лимон, пока не выдавил из него все косточки... Ибо, как это ни парадоксально, престиж Маршала оказал услуги не союзникам, а именно Гитлеру, и спрашивается, какого черта и в Нью-Йорке, и в Лондоне проявляли о нем столько заботы? Ни престиж Маршала, ни воспоминания о Вердене * не остановили бегство наших дивизий, зато здорово облегчили капитуляцию и вплоть до настоящего времени поддерживали у нас некоторую видимость материального и морального порядка, которая была необходима Гитлеру для организации экономического и промышленного сотрудничества Франции с Германией, пока ей нельзя было навязать другого. Ясно, что в течение месяцев, последовавших за перемирием, победитель постоянно опасался взрыва национальной гордости или по крайней мере острого приступа отчаяния. Он весьма неловко попытался скрыть от Франции ее позор, у нас все еще звучит в ушах его лицемерная похвала в адрес наших войск, его унизительный отзыв об армии, которая, не сумев перевести дыхания, кувырком за несколько недель покатилась от Мезы до Гаронны... Если расчет Гитлера строился на том, чтобы сгладить наш позор, то наш расчет был в том, чтобы выявить этот позор. Не усыплять надо было национальное сознание, а будить во что бы то ни стало, жечь каленым железом. С Францией же предпочли поступить как с нервной, не отдающей отчета в своих действиях женщиной, не понимая, что эта снисходительность была использована немецкой пропагандой и означала презрение. Оказанные Петену почести, конечно, не обратили в иную веру ни одного англофоба, но серьезно скомпрометировали французов, оставшихся верными союзу, сделали их смешными.

Читатели "Таймc", вероятно, думают, что Маршал до сих пор отказывался сдать наш флот Германии из признательности к газете, столь обходительной по отношению к нему. Пусть они и дальше так думают! Читатели "Таймc", конечно, очень уважаемые люди, но их мнение по этому вопросу, как и по многим другим, не заслуживает внимания, поскольку их влияние в мире равно нулю. Следовательно, и не из уважения к ним я позволю себе утверждать, что если Петен все еще не подписал договора о военном сотрудничестве с Германией, то только потому, что Германия не сочла необходимым потребовать этого. Гитлер не допустил бы того, чтобы Петен проводил политику Лаваля до тех пор, пока он не выполнит свою работу - работу, ради которой Гитлер сам поставил Петена во главе моей страны: примирить французов, особенно руководящие круги Франции, с поражением, идеей поражения, последствиями поражения: придумать даже своего рода мистическое обоснование поражения, рассматриваемого в качестве нашего искупления; объявить о нашей ответственности за 1939 год и одновременно косвенно за 1914 год; сделать невозможным любой союз национальных сил, основанный на стремлении к победе; поддерживать под надзором врага видимость двух Франций *, присваивая себе право управлять одной и выдвигать обвинения против другой; разоружить рабочий класс; унизить разум и совесть Франции и с помощью кощунственной казуистики извратить суть всех наших традиций и моральных ценностей, с тем чтобы при содействии части духовенства и почти всех клерикалов поставить их на службу врагу... Да позволено мне будет остановиться только на этих основных моментах.

Ясно, что Петен не смог бы выполнить своих обязанностей, если бы Франция не питала иллюзий относительно патриотизма и преданности Маршала. Пока эти обязанности не были выполнены, Гитлер не позволял разрушить эту иллюзию. Близок час, когда он, ничем не рискуя, сможет обесчестить человека, которого воспоминания о Вердене делают для него особенно одиозным. Таким образом, разрыв Лондона и Нью-Йорка с Виши вполне может произойти в момент, который выберет он сам. "Подождем!.. Там увидим..." - таково завещание Чемберлена его духовным наследникам, находящимся по ту и другую сторону Атлантики. К несчастью, следуя примеру своего покойного учителя, они скрупулезно соблюдают лишь первую часть заповеди: они все ждут, но ничего не видят.

Повторяю: мы не думаем, что для исправления ошибок достаточно их разоблачить. Но глубоко не права и общественность, считающая себя беспомощной перед ними и перед теми, в ком они воплощены. Ясно, что, за исключением небольшого числа бесстрашных людей, чьи имена у всех на устах, большинству военачальников и государственных деятелей не хватает воображения, храбрости и веры. Имеющий хоть какое-то представление об истории и ее уроках сделает вывод, что этих качеств не хватает и нам самим, поскольку армии, как и народы, имеют руководителей по своему образу и подобию. Недостаточно пожелать нового Клемансо или Фоша. Их надобно сначала заслужить.

Не толкайте Францию к отчаянию!

Апрель 1942 г.

Не знаю, сколько французов во всем мире поймут весь исторический смысл триумфа Лаваля *, действительно почувствуют себя оскорбленными им. Сомневаюсь, чтобы таких французов оказалось очень много. Говорят, что некоторые яды при слишком сильной концентрации сразу же воздействуют на кишечник, и он исторгает их, не усваивая, без ущерба для организма... Великое унижение, унижение смертельное дано испытать не многим душам.

И вот при таких обстоятельствах я хотел бы обратиться к друзьям моей страны с посланием, достойным их верности. Но я не смог бы сделать этого, не раскрыв им своего сердца, "не обнажив" его, как сказал Бодлер, - а это мне пока не позволено. Мне, вероятно, придется ждать долго, но, бог даст, и для меня пробьет час истины - абсолютной, неумолимой, беспощадной... А до той поры как мне передать, даже самым близким друзьям, переживаемое мною чувство стыда? Они должны узнать то, что мне самому приоткрылось в этой большой беде мало-помалу. Ибо затронута не только моя любовь к родине, но и мое представление о ней, ее образ, который живет в самых глубоких, самых сокровенных тайниках моей души, я хочу сказать - в тех уголках моего существа, где индивидуальная память уже неотделима от унаследованной и теряется в ней, как журчащий ручеек в глубоких темных водах... "Неужели, удивитесь вы, - этот вульгарный политикан, этот Лаваль, так много значит для вас?" Увы, именно то, что самые большие невзгоды нашей истории воплощены в человеке со всех точек зрения посредственном, и повергает нас в отчаяние... Да простят мне читатели этот дружески доверительный тон, несколько неуместный для газеты. Но они хорошо знают, что дотошный профессионализм не остановит меня, ведь я пишу для них, не для себя, им отдаю асе, что имею, иначе говоря, все, что знаю, весь мой опыт несчастья - ничем другим в этом мире я не владею. Читателям надо, читателям полезно, читателям необходимо знать про нашу тревогу, а не обращаться по этому вопросу к свидетельству журналистов-янки: не потому, что мы сомневаемся в их доброй воле, а потому, что они говорят об этой драме французского самосознания с тем юмористическим и одновременно сентиментальным тоном, который распространился в мире благодаря Голливуду. Драма французского самосознания в 1942 году, конечно же, менее зрелищна, чем в 1940-м, но осмелюсь сказать, что она с каждым днем становится все более серьезной и острой, ибо близится развязка. Моим читателям известно, что я никогда не пытался оправдать позорное перемирие. Я называл поражение - поражением, а измену - изменой. Однако не следует думать, что я способен видеть только наши ошибки и закрываю глаза на ошибки других. Ведь ответственность за саботаж нашего союза с русскими несут прежде всего английские консерваторы и Чемберлен *. Это английские и американские консерваторы заставили отвернуться от Москвы французское правительство, не обладавшее, впрочем, ни характером, ни чувством собственного достоинства, вечно уступавшее то шантажу Вильгельмштрассе, то Форин офиса *, дав нам за эту жертву лишь обещания, которые, как мы отчетливо видим сегодня, были невыполнимы либо могли быть выполнены лишь гораздо позднее. После итало-немецкой победы в Испании, разгрома Чехословакии, саботирования военных соглашений с русскими мы в самых невыгодных условиях начали войну, причем было совершенно очевидно, что мы не сможем одни в течение двух лет устоять под натиском чудовищной немецкой военной машины. Мы неизбежно проиграли бы, но проиграли бы с честью, а честь народа в тысячу раз дороже, чем его свобода, ибо нет худшего рабства, чем мнимая свобода, купленная ценой чести. Вот почему вишистские тартюфы заблуждаются, утверждая, что некоторые факты, ставшие ныне достоянием истории, могут служить оправданием перемирию в Ретонде. Перемирие в Ретонде было естественным следствием мюнхенской политики, а мюнхенская политика в свою очередь следствием политики как лицемеров из Виши, так и Чемберлена. В Вене и Мадриде, в Тиране и Праге все эти люди вместе предали Европу, каждый из них втайне надеялся, что только он один получит выгоду от этого предательства. Тому, кто упрекнет меня в том, что я напомнил эту бесспорную истину, я отвечу так: не от меня зависит упразднить ее. Наш народ хранит о ней горькую память, наши истинные друзья в Англии или в Америке не смогут забыть ее, если не хотят обречь себя на полное непонимание драмы французского самосознания.

Сейчас самое время дать Франции немного правды - вот что я хочу сказать. Сейчас самое время говорить с ней честно, с мужественной искренностью. Франция прекрасно знает, что она не устояла. Она не может понять, она все меньше понимает, что под лицемерным предлогом пощадить ее щадят тех, кто ее обесчестил, кто продолжает ее бесчестить. Она не может понять, она все меньше понимает, почему до сих пор, даже у англичан и американцев, пользуются доверием хорошо известные ей люди из той же породы Дарланов и Лавалей, - люди, бывшие некогда вдохновителями, пособниками и соучастниками ее первых ошибок, ее первых клятвопреступлений. Она задается вопросом, не является ли она сегодня, как и вчера, одураченной все той же гигантской кампанией по деморализации, которая, пользуясь различными и внешне противоречащими друг другу наборами слов, повсюду способствует смешению понятий добра и зла, истины и лжи, справедливости и несправедливости, продолжает усугублять и без того невероятное интеллектуальное и духовное смятение, которое вполне можно называть реализмом, но подлинное имя которого - всеобщее пораженчество. Если после двухлетнего почитания Петена реалисты из Лондона и Нью-Йорка добьются, чтобы мы сносили отъявленного предателя Лаваля, Франция скажет, что ее хотят унизить, унизить в ее собственных глазах, вызвать отвращение к самой себе, уничтожить ее этим отвращением. Не толкайте Францию к отчаянию! Имейте мужество верить в нее, рано или поздно и она обретет храбрость спасти себя и вас.

Что такое "фашист"

Октябрь 1942 г.

Я пишу эти строки, думая о своей родине, обезоруженной и преданной десятками тысяч более или менее сознательных пособников врага, так называемыми порядочными людьми, которые считали себя умниками, добрыми христианами или даже патриотами, будучи главным образом дураками, за что их и пощадили, но им все же удалось своим числом сломить мощь Франции, подобно тому как жучки подтачивают вековое дерево, - нет и не может быть умеренного фашизма: фашизм, по сути дела, направлен против всякой умеренности, диктаторы неустанно это провозглашают.

Вы, вероятно, скажете: есть еще достаточно наивные люди, утверждающие, будто лучше самого Гитлера знают, в чем суть нового порядка. Не верьте им. Подобное заблуждение было бы объяснимо до итало-эфиопского конфликта, удивительно - после гражданской войны в Испании, но сейчас оно уже просто невозможно. Дорогие мои бразильские друзья, поверьте, я взвешиваю свои слова. И прошу вас взвесить их вместе со мной. Вселенский кризис, по-прежнему угрожающий миру, имеет социальные и политические причины, это ясно. Однако в первую очередь это не политическое и не социальное явление, но кризис индивидуального сознания. Фашизм бахвалится тем, что создал новый тип человека, противопоставив его типу христианина. На самом деле фашизм вовсе не создал этих новых людей, наоборот, он сам всецело обязан им своим существованием или по крайней мере необычайно широким распространением. Если позволительно делать такое сравнение, Гитлер и его приспешники были творцами тоталитаризма не более, чем Ламартин и Гюго - творцами романтизма. Романтизм, как и нацизм, отразил кризис европейского сознания, но сходство тем и исчерпывается, ибо романтизм - кризис христианского сознания, а фашизм - кризис европейского сознания, лишенного христианского духа. Да, задолго до того, как Гитлер написал или даже задумал "Mein Kampf", десятки миллионов людей из всех слоев общества, всех классов, а также - стыдно сказать - всех вероисповеданий были готовы внять этому новому евангелию. Казалось, они не имели, а то и не желали иметь ничего общего, но зато походили друг на друга в одном: они потеряли веру в справедливость и в свободу, то есть потеряли веру в человека. Слово "человек" связывалось в их сознании отнюдь не с гармоническим началом, которое породило взлет искусства древнегреческой скульптуры, а позже обратило великую пылкую душу святого Павла * к божественной истине, - нет, оно напоминало о варварстве решетках, тюрьмах, кострах, виселицах. Повторяю: эти люди полагали, что в том или ином взгляды их несовместимы. Глубокомысленный материалист, вероятно, представлял себе спасение мира совсем не так, как военный, врач или священник, но все они сходились в главном: мир нужно спасти помимо его воли, навязать ему спасение любой ценой.

О, разумеется, они выражали это по-разному. Пытаясь оправдать грубую силу, теолог или казуист приводят иные аргументы, нежели политик или экономист. Однако все они более или менее усвоили - иногда безотчетно следующий принцип: общество может и должно защищаться теми же позорными средствами, которыми пользовались лишь те, кто хотел его погубить. Если политики высказывали свое одобрение, теологи с казуистами довольствовались лишь уточнениями и оправданиями, но в итоге получалось одно и то же. И поскольку все они более или менее откровенно признавали, что цель оправдывает средства, то рано или поздно должны были прийти к теории узаконенного убийства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад