Бердяев Николай
Константин Леонтьев
Николай Бердяев
Константин Леонтьев
Очерк из истории русской религиозной мысли
Опубликовано.: {Н.Бердяев}. Константин Леонтьев. Париж: YMCA-Press, 1926. 269 с. Переиздано: Алексей Степанович Хомяков. Миросозерцание Достоевского. Константин Леонтьев. [Собрание сочинений. Т. V.] Париж: YMCA-Press, 1997. 578 с. Воспроизводится по парижскому изданию..
Глава I. Происхождение. Молодость в Москве. Натурализм и эстетизм. Любовь. Начало литературной деятельности. Служба в Крыму. Искание счастья в красоте
I
Константин Николаевич Леонтьев - неповторимо-индивидуальное явление. Нужен особый вкус, чтобы полюбить и оценить его. Хорошо говорит о нём В. В. Розанов: "Он как не имел предшественников (все славянофилы не суть его предшественники), так и не имел школы. Я, впрочем, наблюдал, что вполне изолированный Леонтьев имеет сейчас, и, вероятно, всегда имел и будет иметь, два-три, много двадцать-тридцать, в стране, в цивилизации, в культуре, настоящих поклонников, хранящих "культ Леонтьева", понимающих до последней строчки его творения и предпочитающих его "литературный портрет" всем остальным в родной и в неродных литературах". Трудно отыскать К. Леонтьева на большой дороге, на основной магистрали русской общественной мысли. Он не принадлежит ни к какой школе и не основал никакой школы, он не характерен ни для какой эпохи и ни для какого течения. Он ни за кем не следовал, и никто за ним не следовал. Он много писал на политические злобы дня, страстно относился к самым жизненным историческим задачам своего времени, но не имел влияния, несмотря на признанный огромный дар свой, и остался одиноким, непонятым, никому не пригодившимся, интимным мыслителем и художником. В почти злободневные, политические статьи свои К. Леонтьев вложил самые интимные свои мысли, предчувствия и прозрения. Леонтьевский подход к вечным темам через слишком временные остался чуждым и непонятным "правому" лагерю, к которому он был формально и официально близок, и ненавистен и отвратителен лагерю "левому". И опять хорошо говорит об этом Розанов: "Западники отталкивают его с отвращением, славянофилы страшатся принять его в свои ряды - положение единственное, оригинальное, указывающее уже самою необычайностью своею на крупный, самобытный ум; на великую силу, место которой в литературе и истории нашей не определено..." Всё творчество К. Леонтьева насыщено волей к власти и культом власти. Но в жизни оставался он самым безвластным человеком. Он знает лишь эстетику власти, а не действительную власть. Он был одинок, не понят и не признан потому, что он был первым русским эстетом. В его время эстетизм был чужд в России всем направлениям.
Когда вникаешь в образ К. Леонтьева и в судьбу его, иногда кажется, что он был так мало понят, так мало оценен, так одинок у себя на родине, потому что много было в нем нерусских черт, чуждых русскому чувству жизни, русскому характеру, русскому мирсозерцанию. Он пишет в одном из своих писем, что {думает не о страдающем человечестве, а о поэтическом человечестве}. Это равнодушие к "страдающему человечеству" и это искание "{поэтического человечества}" не могло не показаться чужим и даже отталкивающим широким слоям русской интеллигенции. К. Леонтьев не был гуманистом или был им исключительно в духе итальянского Возрождения XVI века. Он должен был казаться русскому обществу чужестранцем уже из-за своего острого и воинствующего эстетизма. Эстеты появились у нас лишь в начале XX века, но и то по подражанию, а не по природе, по "направлению", а не по чувству жизни. К. Леонтьев был также романтиком. Романтизм - западное явление, рожденное на католической и протестантской духовной почве, чуждое православному Востоку. У К. Леонтьева был культ любви к женщине, которого почти не знают русские. У него была латинская ясность и четкость мысли, не было никакой расплывчатости и безгранности. В мышлении своем он был физиолог и патолог. И это - черта, чуждая русским и не любимая ими. К. Леонтьев был аристократ по природе, по складу характера, по чувству жизни и по убеждению. И это не русская в нем черта. Русские - демократичны, они не любят аристократизма. Славянофилы были очень типичными русскими барами-помещиками, но в барстве их не было ничего аристократического. Аристократизм есть явление западное. Почти все русские писатели, русские мыслители прошли через увлечение народнически-демократическими идеями, этими идеями пленялись у нас и слева и справа. К. Леонтьев был совершенно чужд народнически-демократических увлечений, в его душе не было тех струн, которые пробуждают народолюбивые чувства и склоняют к демократическим идеям. В этом отношении с Леонтьевым можно сравнить лишь Чаадаева, который также прожил всю жизнь одиноким чужестранцем. Но парадоксально и оригинально в Леонтьеве то, что при такой совокупности свойств он всегда хотел держаться {русского} направления, и поэтому его по недоразумению зачислили в славянофильский лагерь. Он, конечно, никогда не был славянофилом и во многом был антиподом славянофилов. Но он не был и западником, подобно Чаадаеву. Он не принадлежит никакому направлению и никакой школе. Он не типичен и не характерен, как типичны и характерны славянофилы, как типичны и характерны в другом отношении русские радикальные западники, - он сам по себе. Он человек исключительной судьбы. К. Леонтьев принадлежит к тем замечательным людям, для которых основным двигателем является не потребность дела, служение людям или объективным целям, а потребность разрешить проблему личной судьбы. Он занят самим собой перед лицом вечности. Поэтому он не находит себе места, меняет профессии, не может ни на чем успокоиться. Он то врач, то консул, то литератор, то цензор, то монах. Он решает объективные вопросы в связи с субъективным вопросом своей судьбы. Стиль его жизни, стиль его писаний совершенно объективный. Он из тех, для кого субъективное и объективное отождествляется. Такие люди особенно интересны. Вот как характеризует он стремления своей юности: "Мне было тогда двадцать три года; я жил личной жизнью воображения и сердца, искал во всем поэзии, и не только искал, но и {находил} её. Я желал и приключений, и труда, и наслаждений, и опасностей, и энергической борьбы, и поэтической лени..." Розанов имел основания сказать о К. Леонтьеве: "Он отличался вкусами, позывами, гигантски-напряжёнными к ultra-биологическому, к жизненно-{напряженному}. Его "эстетизм" был синонимичен, или, пожалуй, вытекал, или коренился на {антисмертности}, или, пожалуй, на {бессмертии красоты}, прекрасного, прекрасных форм". Вся жизнь К. Леонтьева распадается на две половины - до религиозного переворота 1871 года и после религиозного переворота. И в первую и во вторую половину жизни он решает проблему личной судьбы. Но в первую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания счастья в красоте, искания "ultra-биологического", "жизненно-напряженного". Во вторую половину жизни он решает эту проблему под знаком искания спасения от гибели. {Эстетическая упоенность жизнью и религиозный ужас гибели - вот два мотива всей жизни К. Леонтьева}. Инстинкт "антисмерти" и "бессмертия красоты" действует и в том и в другом жизненном периоде.
II
Национальные, сословные, семейные инстинкты и традиции преломляются в неповторимой индивидуальности, и так создается человек. Органическая наследственность человека, его происхождение, предания, которыми окружено его детство, - все это не случайные оболочки человека, не наносное в нем, от чего он может и должен совершенно освободиться, все это - глубокие связи, определяющие его судьбу. Не случайно Константин Леонтьев родился дворянином, как не случайно он родился русским. Связь его с предками не была случайной эмпирической связью, она имеет отношение к глубочайшему ядру его жизни. К. Леонтьева нельзя себе иначе представить, как русским барином, барином не только по физическому, внешнему его облику, но и по внутреннему, духовному его облику. Без барства Леонтьева, без аристократических его инстинктов непонятна вся его судьба и необъяснимо все его миросозерцание. Он духом своим принадлежит своей родине и своему роду. Большие, творческие люди перерастают род свой, выходят из быта своего, но они предполагают в роде и в быте почву, их питавшую и воспитавшую. Л. Толстой невозможен вне вскормившего и вспоившего его дворянско-помещичьего быта, вне того рода, против которого он восстал с небывалым радикализмом. Дворянин может восстать на дворянство, барин может дать негодующую и уничтожающую критику барства, но он делает это по-дворянски и по-барски. Л. Толстой так же до конца остался барином в своем отрицании барства, как К. Леонтьев в своем утверждении.
Константин Николаевич Леонтьев родился 13 января 1831 года в сельце Кудиново Мещовского уезда Калужской губернии. По его словам, родился он, как и Вл. Соловьёв, на седьмом месяце. Отец его, Николай Борисович, был ничем не замечательный человек и никакого влияния на сына своего не оказал. Подобно многим другим дворянам, он служил в гвардии, был удален из полка за буйство и жил потом помещиком средней руки. Средства у него были небольшие. В своих воспоминаниях К. Н. отзывается об отце довольно непочтительно: "Отец мой был из числа тех легкомысленных и ни к чему невнимательных русских людей (и особенно прежних дворян), которые и не отвергают ничего, и не держатся ничего строго. Вообще сказать, отец был и не умен, и не серьезен". К. Н. отнесся к смерти отца совершенно равнодушно. Есть основания думать, что он был незаконный сын. Все его детские впечатления и все чувства его были направлены на мать. Мать его, Феодосия Петровна, во всех отношениях стояла выше отца, и трудно понять даже, почему она вышла за него замуж. Она принадлежала к старому дворянскому роду Карабановых. Вот как описывает К. Леонтьев образ деда своего Петра Матвеевича Карабанова: "Он был, может быть, один из самых "выразительных" представителей того рода прежних русских дворян, в которых иногда привлекательно, а иногда Возмутительно сочеталось нечто тонко "версальское" с самым странным, по своей необузданной свирепости, "азиатским". Истинный барин с виду, красивый и надменный донельзя, во многих случаях великодушный рыцарь, ненавистник лжи, лихоимства и двуличности, смелый до того, что {в то время} решился кинуться с обнаженной саблей на губернатора, когда тот позволил себе усомниться {в истине его слов}... слуга Государю и {Отечеству преданный}, энергический и верный, любитель стихотворства и всего прекрасного, Петр Матвеевич был в то же время властолюбив до безумия, развращен до преступности, подозрителен донельзя и жесток до бессмыслия и зверства". Не случайно был у К. Леонтьева такой дед. Некоторые черты деда передались внуку. И в нем было сочетание "версальской" тонкости и свирепости, хотя и очень смягчённой. Образ матери занимает центральное место в первых впечатлениях и в детских воспоминаниях К. Н. С ней связаны его первые эстетические и религиозные впечатления, оставившие след на всей его жизни. Первые религиозные переживания, которые навсегда запомнились К. Н., срослись у него с эстетическими. И образ красивой и изящной матери сыграл тут немалую роль. "Помню картину, помню чувство. Помню кабинет матери, полосатый, трехцветный диван, на котором я, проснувшись, ленился. Зимнее утро, из окон виден сад наш в снегу. Помню, сестра, обратившись к углу, читает по книжке псалом: "Помилуй мя, Боже!.. Окропиши мя исопом и очищуся; омоеши мя и паче снега убелюся. Жертва Богу, дух сокрушен; сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит!" Эти слова я с того времени запомнил, и они мне очень нравились. Почему-то особенно трогали сердце... И когда уже мне было сорок лет, когда матери не было на свете, когда после целого ряда сильнейших душевных бурь я захотел сызнова учиться верить и попал на Афон к русским монахам, то от этих утренних молитв в красном кабинете с видом на засыпанный снегом сад и от этих слов псалма мне все светился какой-то и дальний, и коротко знакомый, любимый и теплый свет. Поэзия религиозных впечатлений способствует сохранению в сердце любви к религии. А любовь может снова возжечь в сердце и угасшую веру. Любя веру и её поэзию, захочется опять верить". "Жертва Богу, дух сокрушен, сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит". Я с тех пор никогда не могу вспомнить о матери и родине, не вспомнивши этих слов псалма; до сих пор не могу их слышать, не вспоминая о матери, о молодой сестре, о милом Кудинове нашем, о прекрасном обширном саде и о виде из окон этой комнаты. Этот вид не только летом, когда перед окнами цвело в круглых клумбах столько роз, но и зимою был исполнен невыразимой, только близким людям вполне понятной поэзии!" У К. Н. с детства была эстетическая любовь к православному богослужению, и это сыграло немалую роль в его религиозном перевороте.
Первые острые, пронзающие эстетические восприятия жизни К. Леонтьев испытал в связи с образом своей матери и образом своей родной усадьбы Кудиново. Так материнское лоно - родной матери и родной земли - было изначально обвеяно для него красотой. "В нашем милом Кудинове, в нашем просторном и веселом доме, которого теперь нет и следов, была комната окнами на запад, в тихий, густой и обширный сад. Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта казалась мне лучше всех; в ней было нечто таинственное и малодоступное и для прислуги, и для посторонних, и даже для всей семьи. Это был кабинет моей матери... Мать любила уединение, тишину, чтение и строгий порядок в распределении времени и занятий. Когда я был ребёнком, когда ещё "мне были новы все впечатленья бытия"... я находил этот кабинет прелестным... У матери моей было сильное воображение и очень тонкий вкус". "Летом были почти всюду цветы в вазах, сирень, розы, ландыши, дикий жасмин; зимою всегда пахло хорошими духами. Был у нас, я помню, особый графинчик, граненый и красивый, наполненный духами, с какой-то машинкой, которой устройство я не понимал тогда, не объясню и теперь... Была какая-то проволока витая, и был фитилек, и что-то зажигалось; проволока накаливалась докрасна, и комната наполнялась благоуханием легким и тонким, постоянно, ровно и надолго... Воспоминания об этом очаровательном материнском "Эрмитаже" до того связаны в сердце моём и с самыми первыми религиозными впечатлениями детства, и с ранним сознанием красот окружающей природы, и с драгоценным образом красивой, всегда щеголеватой и благородной матери, которой я так неоплатно был обязан всем (уроками патриотизма и монархического чувства, примерами строгого порядка, постоянного труда и утонченного вкуса в ежедневной жизни)". По словам самого К. H., y матери его был характер не ласковый и не нежный, а суровый, сердитый и вспыльчивый. Но отношение его к матери напоминает влюблённость, и чувство это осталось у него навсегда. И он никогда не хотел оскорбить тех чувств и идеалов, которым мать его была верна до гроба. Это были монархические чувства и консервативные идеалы, и они срослись для К. Леонтьева с образом прекрасного. С образом прекрасного навсегда связалось у него и родное Кудиново, которое под конец жизни принужден он был продать мужику, запутавшись в долгах. Он всю жизнь прожил под обаянием поэзии и красоты русских помещичьих усадеб. И возненавидел все то, что убивало эту поэзию и красоту. Либерально-эгалитарный прогресс убивал все то прекрасное, что связано было для него с образом родной матери и родной усадьбы. Навсегда запечатлелся в его сердце день именин его сестры и восторженное восприятие красоты цветов в Кудинове. "С этой минуты у меня явилось и осталось на всю жизнь ясное, сознательное представление о первых красотах весны и лета; о том, что цветы в вазе на столе - это что-то веселое, молодое, благородное какое-то, возвышенное... Все, что только люди думают о цветах, я стал думать лишь с этого утра 18 мая. И с тех пор я не могу уже видеть ни ирисов, ни сирени, ни нарциссов, даже на картине, чтобы не вспомнить именно об этом утре, об этом букете, об этих именинах сестры". У К. Леонтьева очень рано кристаллизовалась определенная эстетика жизни, и она стала господствующей в нем стихией. Все жизненные явления он оценивал этой своей неизменной эстетикой и построил целую теорию эстетического критерия как самого всеобъемлющего. Даже Афон, Оптина Пустынь, монашество не поколебали в нем этой эстетики, о которую все для него разбивалось и от которой он не мог отречься, так как она была заключена в его ноуменальном существе.
В романе "Подлипки", который носит в значительной степени автобиографический характер, К. Леонтьев описывает поэзию дворянской усадьбы и вкладывает в героя своего Ладнева свои собственные тончайшие эстетические переживания. Ладнев, как и К. Леонтьев, дорожит {изяществом в чувственности}, его не соблазняет неизящное, простое. Но эстетическое упоение жизнью и эстетическая её оценка имеют обратной своей стороной разочарование, меланхолию и пессимизм, ибо в жизни преобладает уродство и красота оскорбляется на каждом шагу. Эти разочарования, меланхолия и пессимизм очень рано начались у К. Н. Он не обольщал себя надеждой, что в земной жизни может восторжествовать красота. Он рано увидал, что красота идет на убыль, что {то, что люди называют} "{прогрессом}"{, несёт с собой смерть красоте}. Он почувствовал это раньше, чем французские "декаденты", символисты и католики конца XIX века, но пережил это ещё с большим трагизмом, ибо искал {эстетики жизни} и не мог утешиться {эстетикой искусства}, как утешался Гюисманс и др. Уже герой "Подлипок", жаждавший любви, сладострастия и упоения жизнью, восклицает: "О Боже мой! не лучше ли стать схимником или монахом, но монахом твердым, светлым, знающим, чего хочет душа, свободным, прозрачным, как свежий осенний день?.. Эта светлая одинокая жизнь не лучше ли и душного брака, где должны так трагически мешаться и жалость, и скука, и бедные проблески последней пропадающей любви, и дети, и однообразие?" Такие мысли очень рано зародились у К. Леонтьева, в самом начале его жизненного пути. Он чувствовал непроходимую пропасть между поэзией романтической любви и браком, семьей. Об этом не раз писал он впоследствии. Вот какие ноты звучат в конце романа "Подлипки": "Как душно везде. Даже великие люди... как кончали они? Смерть и смертью... К чему же привела их жизнь?.. Как жива передо мною картина, где Наполеон, в круглой широкой шляпе и сюртуке, стоит, заложив руки за спину... Перед ним какая-то дама и негр, обремененный ношей... Как ему скучно! И ещё картина: M-me Bertrand с высоким гребнем, рак внутри, раскрытый рот и смерть. Ещё я вижу Гете в старомодном сюртуке, старого Гете, женатого на кухарке... как душно в его комнате! Шиллер изнурен ночным трудом и умирает рано; Руссо, муж Терезы, которая не понимает, кто её муж... и это ещё все великие люди! Не ужас ли это, не ужас ли со всех сторон?" К. Леонтьев вошел в жизнь романтиком, но романтиком суровым и беспощадным, не убаюкивающим себя "красными умыслами". Он был предтечей неоромантического движения конца XIX века и начала XX века, первым мучеником этого движения духа, самым серьезным, не останавливающимся на полпути, все доводившим до конца. Своё вступление в жизнь он прекрасно характеризует словами героя "Египетского голубя": "После первых удач, сообразных с моими идеалами, я полюбил жизнь со всеми её противоречиями, непримиримыми навеки, и стал считать почти священнодействием моё страстное участие в этой живописной драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным, мистически неразгаданным. Приучая себя к борьбе, я вместе с тем учился как можно сильнее и сознательнее наслаждаться тем, что посылала мне судьба. Немногие умели так, как я умел, восхищаться розами, не забывая ни на миг ту боль, которую причиняли мне тогда же даже и самые мелкие шипы!" Страстное участие в живописной драме земного бытия, попытки разгадать её глубокий и таинственный смысл, окунувшись в её пучину, принесли ему глубокие разочарования и страдания, привели его к паническому ужасу гибели и обратили к таинственному и неразгаданному смыслу бытия.
III
По окончании гимназии в 1849 году К. Леонтьев поступил сначала в Ярославский лицей, но в том же году был переведен в Московский университет на медицинский факультет. Медицина не была избрана им по призванию, а под давлением внешних обстоятельств и по желанию матери. Врачом он был недолгий период своей жизни, и большая часть его жизни не имела никакого отношения к медицине. Да и весь склад личности К. Н. очень не подходил для медицинской деятельности. Но занятие медициной не прошло для него бесследно. Он прошел естественнонаучную школу, в ней выработались навыки его мысли, и он навсегда остался натуралистом по складу своего мышления. Натурализм К. Леонтьева был одним из определяющих элементов его духовной жизни, и он связался с его эстетизмом, а позднее и с его религиозностью. Он остался анатомом, физиологом и патологом человеческого общества и пользовался методом аналогии, сравнивая процесс упростительного смешения в общественной жизни с процессом болезни, например с воспалением легких. У К. Н. Леонтьева была французская ясность ума, он всегда мыслил резко и чеканно. Ему совершенно чужда была всякая метафизическая туманность и неясность. Немецкое метафизическое глубокомыслие его не привлекает, он нехорошо себя чувствует в этом своеобразном царстве. К. Леонтьев - замечательный мыслитель, острый и радикальный, но он не философ по характеру своего образования, по складу ума и по культуре ума. В слишком отвлеченных философских вопросах он всегда чувствует себя беспомощным. Мышление его было натуралистическое и художественное, ясное и образное, мысль его не могла двигаться в абстракциях. В умственном типе его было что-то романское. И не случайно, что в начале жизни ему пришлось пройти медицинскую школу, столь чуждую его призванию. Во всем творчестве К. Леонтьева чувствуется, что образование его не было гуманитарным. Он пережил увлечение естественными науками. Он был и остался реалистом, и в своей беллетристике, и в своей публицистике, и в самом подходе своем к религиозным вопросам. С этим реализмом соединял он романтику чувств; но он никогда не был идеалистом. Это - умственный темперамент, полярно противоположный Вл. Соловьёву.
Период студенческой жизни в Москве не был радостным и счастливым для К. Н. Он болел, нуждался в деньгах, чувствовал отчуждение от медицины и от товарищей-студентов. Требования к жизни у него были огромные. Он искал жизни повышенной, яркой, разнообразной, искал жизни, а не смысла жизни. Веры у него в то время не было никакой. И он переживает период острой меланхолии, которая так характерна для даровитых юношей, полных бурных стремлений, не находящих себе удовлетворения. Сам он хорошо характеризует своё состояние: "Мне тогда очень тяжело было жить на свете; я страдал тогда от всего - от нужды и светского самолюбия, от жизни в семье, которая мне многим не нравилась, от занятий в анатомическом театре над смрадными трупами разных несчастных и покинутых людей... от недугов телесных, от безверия, от боязни, что {отцвету, не успевши расцвесть}, от боязни рано умереть, "sans avoir connu la passion, sans avoir ete aime!" Романтическая жажда любви, предчувствие её восторгов и боязнь уйти из жизни, не испытав этих высших подъемов жизненного напряжения, особенно интересна и значительна в этих словах, в которых К. Н. вспоминает свою юность. В одном месте он признается, что мать его довольно женоподобно воспитывала. И в самом складе его натуры были черты женственные. Это может удивить тех, которые знают К. Леонтьева по его свирепой и жестокой публицистике. Но это делается несомненным, когда глубже вникаешь в его личную судьбу. Слишком сложный характер, романтическая окраска жизни чувств, сильное преобладание эстетизма, невозможность найти себе устойчивое место в жизни, бурные стремления и вечная неудовлетворенность - все эти свойства предполагают присутствие, наряду с резко мужскими чертами, и женственной черты, не однополое, а двуполое, мужеженственное строение души. Жажда любви, вечное искание любовных восторгов и невозможность найти единую, утоляющую, истинно брачную любовь обыкновенно говорят о сложном сочетании мужских и женских начал в характере человека. Таков был К. Леонтьев. Он придавал огромное значение красивой внешности, изяществу и физической силе. Черта натур эротических. С Боткиным он обращается грубо, потому что ему не нравится его внешность. Подобно многим романтическим и идеальным юношам своего времени, он увлекался Жорж Санд, и она оказала большое влияние если не на развитие его мыслей, то на развитие его чувств. К. Н. говорит, что в молодости он был и романтиком и нигилистом... Юность свою он называет "мечтательной, тщеславной и отвратительно-страдальческой". Тогда в нем происходила жестокая борьба поэзии с нравственностью. Политикой молодой К. Н. не интересовался. "О государственных собственно вопросах я и не размышлял в эти годы; я даже вовсе тогда не понимал их и не искал понимать, сводя все на вопросы или личного счастья, или личного достоинства, или к поэзии встреч, борьбы, приключений и т. д". Революциями он интересовался исключительно со стороны драматизма, поэзии борьбы, а не со стороны перестройки общества. К. Леонтьев принадлежал к тому типу ярких людей, которые "больше думали {о развитии} собственной личности, чем о пользе людей". К этому типу принадлежал и великий Гете.
В этот московский период К. Н. влюбился в одну девицу, Зинаиду Яковлевну Кононову, и пользовался взаимностью. Отношения их продолжались пять лет и "принимали разные формы - от дружбы до самой пламенной страсти". Отношения эти были, по-видимому, неясные, не определившиеся окончательно, и они не давали окончательного удовлетворения. Эта первая известная нам любовь К. Н. кончается разрывом, и инициатива разрыва принадлежит ему. 3. Я. Кононова выходит замуж по расчету. К. Н. имел большой успех у женщин, и это продолжалось всю жизнь. Он был очень красив. Тургенев говорит о К. Н., что он "чрезвычайно joli garcon", и в глаза ему говорит: "При вашей внешности, при ваших способностях, если бы вы были более лихим, вы бы с ума сводили многих женщин". Сам К. Н. признается, что успех у женщин больше его радовал, чем признание его таланта. Как характерно для этого периода жизни К. Н. место его воспоминаний, в котором он сопоставляет свою жизнь с жизнью Каткова, у которого жена была "худа, плечи высоки, нос велик", квартира была "труженическая" и халат "обыкновенный": "Побывавши у него, я возвращался в свои отдаленные, просторные и приличные три комнаты, смотрелся в зеркало и видел... и в нем и во всем другом... много, очень много надежд... Семьи, слава Богу, около меня давно уже не было. 3. меня ждала наверху, в хороших комнатах, сидя на шелку и сама в шелках. Душистая, хитрая, добрая, страстная, самолюбивая... "Tu demande, si je t'aime, говорила она, - ah! je t'adore... Mais non! J'aurais voulu inventer un mot..." Это не то, что мадам Каткова... Бедный, почтенный, но все-таки бедный Катков. Тургенев, по крайней мере, холост, барин, очень красив, bel homme, у него 2 000 душ... Это другое дело". К. Н. сам советует 3. выйти замуж за другого. Он "приносит любовь в жертву свободе и искусству". "Он приносил в жертву и молодую страсть, и надежды на тихое семейное счастье, возможное с такой умной и доброй женщиной, неизвестному будущему поэзии, приключений и славы!" К. Н. боится брака и семейной жизни. Он хочет остаться свободным, хочет сохранить поэзию, которой грозит опасность от семейного счастья, детей и пр. Он готов пожертвовать счастьем и личной любовью во имя творческой жизни. Его отталкивает реализация мечты. Это романтическая черта в характере К. Леонтьева. Он порывает не только с любимой женщиной, но и со своим другом, некиим Георгиевским, которого он характеризует как одного из самых умных, почти гениальных людей, когда почувствовал, что теряет свободу, что находится в слишком большой от него зависимости, что стеснен его навязчивыми оценками. К. Н. хочет остаться совершенно свободным и одиноким для искания сильной, разнообразной и красивой жизни. Он, как и все романтики, надеялся ещё впереди испытать что-то самое могущественное, небывалое и прекрасное и хотел сбросить все препятствия со своего пути.
IV
По своей природе и по своему дарованию К. Леонтьев прежде всего художник. Неудовлетворенные творческие стремления, сопровождающиеся томлением и меланхолией, должны были разрядиться в творчестве. Эти стремления, как и у многих творческих натур, не нашли себе осуществления в жизни и реализовались в литературе. К. Н. окончательно ощутил в себе призвание художника под напором мучительных жизненных переживаний. Первым его литературным произведением была комедия "Женитьба по любви", написанная в 1851 году. Ему тогда был двадцать один год. По словам самого К. Н., первое его произведение было целиком основано на тонком анализе болезненных чувств. Свой первый литературный опыт К. Н. решается отнести к Тургеневу. Из писателей он встречал Хомякова и Погодина, но они ему не нравились. Тургенева же он любил как писателя и находился под его влиянием. В своих воспоминаниях "Мои дела с Тургеневым" К. Н. очень интересно описывает чувства, с которыми он шёл к Тургеневу. Эстетизм К. Н. и его аристократизм впервые тут сказались очень ярко. "Я не знал ни наружности, ни состояния Тургенева и ужасно боялся встретить человека, {негодного в герои}, некрасивого, скромного, небогатого, одним словом, жалкого труженика, которых вид и так уже прибавлял яду в мои внутренние язвы. Терпеть не мог я смолоду бесцветности, скуки и буржуазного плебейства" . К. Н. описывает наружность Тургенева и первое впечатление от встречи с ним. Эстетические опасения рассеялись. "Руки, {как следует}, красивые: "des mains soignees", большие, мужские руки... "Такой барин". Тургенев оказался " гораздо {героичнее} своих героев". Тургенев первый оценил художественный дар К. Леонтьева. Он очень покровительствовал начинающему писателю и много сделал для него. "Ваше произведение болезненное, но очень хорошее". Так оценил он "Женитьбу по любви". Тургенев имел огромное значение в меланхолической и несчастной юности К. Леонтьева, он способствовал просветлению его жизни. "{Очень многому} в этом просветлении моей жизни был главной причиной Тургенев. Он наставил и вознес меня; именно {вознёс}; меня нужно было тогда вознести, хотя бы только для того, чтобы {поставить на ноги}. До того первые два года московской студенческой жизни были для меня жестоки; до того я был безжалостно истерзан и непониманием близких людей, и внешними обстоятельствами, и первыми неожиданными телесными недугами, и бурным вихрем впервые серьезно {перерождающейся мысли}".Тургенев старался напечатать в журналах первые произведения К. Н., но они были запрещены цензурой, что впоследствии сам К. Н. одобрял. Первые литературные выступления К. Н. имели успех, его хвалили и одобряли. Краевский поощрял его писать побольше. Катков очень хорошо относился к нему. Как не соответствует это начало литературной деятельности тому невниманию и непониманию, которое он встретил, когда в зрелом возрасте писал лучшие свои вещи! О Тургеневе вспоминает он с теплым чувством признательности. Из-за Тургенева главным образом порвал он со своим другом Георгиевским, так как не мог вынести его резких отзывов. После "Женитьбы по любви" К. Н. пишет роман "Булавинский завод", но не заканчивает его. Для напечатания его встретились цензурные затруднения. Вспоминая долгое время спустя о замысле этого романа, К. Н. говорит: "Цензура была бы совершенно права, если бы не пропустила "Булавинского завода" в том виде, в каком на досуге, от времени до времени, я в течение двух лет обдумывал его продолжение. Содержание его было в высшей степени безнравственно, особенно со стороны эротической... В то время уже мало-помалу подкрадывалась к уму моему та вредная мысль, что "нет ничего безусловно нравственного, а все нравственно или безнравственно только {в эстетическом смысле}... Что к кому идет..." Эта мысль, что " критерий {всему} должен быть не нравственный, а эстетический", что "даже сам Нерон мне дороже и ближе Акакия Акакиевича или какого-нибудь другого простого и доброго человека... эта мысль, говорю я, которая, начиная приблизительно с двадцать пятого года моей жизни и почти до сорока, легла в основу моего мировоззрения в эти зрелые годы мои, уже и в ту раннюю пору начала проникать в мои произведения..." К. Н. окончательно почувствовал себя писателем, сознал своё призвание. Это ослабило его меланхолическое настроение. Но он недоволен своей манерой писать, чувствует в себе недостаток смелости быть до конца самим собой, ложный стыд. Он хотел бы "одну вещь гениальную написать, пусть она будет в бесстыдстве искренна, но прекрасна. Ты умрешь, а она останется". Он чувствует противоположность между наукой и искусством. Московский студенческий период его жизни кончается, в нем назревает кризис, и кризис этот разрешается внезапным изменением внешних условий, которому он с радостью пошел навстречу.
V
Крымская война потребовала медиков на театр военных действий. К. Н., не окончив пятого курса, получил степень лекаря и, изъявив желание поступить на военно-медицинскую службу, в 1854 году был определен в полк батальонным лекарем. В августе того же года он переехал в Керчь младшим ординатором госпиталя, а затем в Еникале. Вся жизнь, и внешняя, и внутренняя, меняется, он переходит в совершенно иную атмосферу, более близкую к природе, вращается среди простых, некультурных людей и, может быть, впервые чувствует наслаждение жизнью. Меланхолия и слабость проходят. В Крыму он возмужал и сформировался. "Вспоминая в то время своё болезненное, тоскующее, почти мизантропическое студенчество, я не узнавал себя. Я стал за это время здоров, свеж, бодр; я стал веселее, спокойнее, тверже, на все смелее, даже целый ряд литературных неудач за эти семь лет ничуть не поколебали моей самоуверенности, моей почти мистической веры в какую-то особую и замечательную звезду мою". На свою жизнь в Керчи он смотрит как на лекарство. Он, поэт, мыслитель и художник, притворяется на время "младшим ординатором и более ничего". Ему было приятно, что никто не знает, кто он, что самолюбие его не страдает от людей. Он полюбил там впервые экзотическую жизнь, не похожую на жизнь в Москве и Калуге. "Так было сладко на душе... Страна вовсе новая, полудикая, живописная; холмы то зеленые, то печальные, на берегу широкого пролива; красивые армянские и греческие девушки. Встречи новые. Одинокие прогулки по скалам, по степи унылой, по набережной, при полной луне зимой. Татарские бедные жилища... Воспоминания о страсти, ещё не потухшей, о матери далекой, о родине русской". Он вспоминает с ужасом и стыдом, что в Москве "болезненно любил, болезненно мыслил, беспокойно страдал, все высокими и тонкими страданиями". "Я гляделся в зеркало, видел, до чего эта простая, грубая и деятельная жизнь даже телесно переродила меня: здесь я стал свеж, румян и даже помолодел в лице до того, что мне давали все не больше двадцати лет... И я был от этого в восторге и начинал почти любить даже и взяточников, сослуживцев моих, которые ничего "тонкого" и "возвышенного" не знают и знать не хотят!" У К. Н. было много любовных историй. И одна из этих крымских любовных историй, по-видимому, не более глубокая, чем все остальные, имела роковые последствия на всю его жизнь, брачно связав его с женщиной, с которой у него не было ничего общего. Для всей жизни К. Н. характерно обилие и разнообразие романов, но романов неглубоких, не захватывавших его сердца, не клавших печати на его духовную жизнь. Он так и не встретил своей избранницы, своей суженой. Он не познал истинной любви. У него была страстная, но эротически не утонченная натура. Он слишком хорошо познал Афродиту простонародную, но так и не познал Афродиты Небесной. Это имело определяющее значение для его духовной жизни, и этим отчасти нужно объяснить исключительно монашески-аскетический, суровый и безрадостный тип его религиозности. Романтизм леонтьевской эротики не был глубоким, он не искал, подобно Вл. Соловьёву, Небесной Подруги. Его эротика исключительно земная и языческая. И он сам всегда противопоставлял её своему христианству. В то время как Вл. Соловьёв связывал свою эротику со своим христианством, у К. Леонтьева нельзя найти никаких следов религиозного культа вечной женственности. Его религиозность не "софийная", если употреблять термин, который стал популярен в нашем поколении. Такое отношение К. Н. к женственному началу и к эротике определилось очень рано. И он остался таким же, когда сделался монахом. Для К. Н. характерно, что он не мог избрать себе всю жизнь единого предмета любви, как и единого призвания, как и единого места жительства, как и близкого и родного круга людей. В миру он был странником и успокоился лишь в Оптиной Пустыни.
В письмах к матери из Крыма, написанных с большим лиризмом и нежностью, К. Н. жалуется на недостаток материальных средств. Материальная нужда преследовала его всю жизнь. Это было большим испытанием для его барски-аристократических инстинктов, для его эстетизма, требовавшего пластической красоты окружающей обстановки, для его неприспособленности к какой-либо хлебной профессии. Эстетизм К. Леонтьева был по преимуществу живописно-пластический. А такие люди очень страдают от некрасивой и безвкусной обстановки, им нужна воплощенная красота, богатство жизни. "Как вспомнишь, - пишет К. Н. матери из Крыма, - что уже скоро двадцать пять лет, а все живешь в нужде и не можешь даже достичь того, чтобы быть хоть одетым порядочно, так и станет немного досадно, вспомнишь, сколько неудач на литературном поприще пришлось перенести с видимым хладнокровием, сколько всяких дрязг и гадостей в прошедшем, так и захочется работать, чтобы поскорее достичь хоть 1000 рублей серебром в год". Те же жалобы слышны в письмах К. Н., написанных уже стариком, под конец жизни. Материальная необеспеченность была его роком, как и роком многих замечательных людей. Он любил богатство и блеск. Но провидение, для высших каких-то целей, предназначило ему бедность в жизненный удел. Он должен был зарабатывать себе насущный хлеб, в то время как питал отвращение к типу труженика. Всякая хлебная работа представлялась ему мещанством и претила его барским вкусам. Он любил внешнюю красоту жизни, но был бескорыстным человеком и не умел устраиваться в жизни. Характерная судьба, выпадающая на долю многих исключительных людей, прошедших через жизнь непонятыми и одинокими. В этом есть таинственный для нас высший смысл.
Спокойная жизнь в Еникале начала тяготить К. Н. Мирная профессия военного врача была не по нём. Его потянуло на войну. Он хотел приключений и сильных впечатлений. В нем было что-то от тех русских молодых людей, которые в двадцатые годы прошлого века стремились на Кавказ и участием в кавказских войнах хотели утолить свою жажду сильной и разнообразной жизни, заглушить тоску от спокойной и однообразной цивилизованной жизни. И это романтическая черта. Любовь к войне и идеализация войны остались у К. Н. навсегда. В войне он видел противоположность современной буржуазной цивилизации.
По тем же внутренним мотивам К. Н. любил и восточных разбойников. Он не любил литературного общества и всегда держался в стороне от него. "Мне и народ, и знать, les deux extremes, всегда больше нравились, чем тот средний, профессорский и литературный круг, в котором я принужден был вращаться в Москве. Я хотел быть на лошади... Где в Москве лошадь? Я хотел леса и зимою: где он?.. Мне из литераторов и ученых {лично} никто не нравился для общества и жизни... Я на всех почти ученых и литераторов смотрел как на необходимое зло, как на какие-то жертвы общественного темперамента и любил жить далеко от них". В словах этих, столь искренних, как и все, что написано К. Н., звучат мотивы, родственные пушкинскому Алеко. Но культурная обстановка русского общества в эпоху К. Леонтьева осложнилась. Военные эстетически привлекали его более, чем литераторы и профессора. Он искал эстетики жизни, искал счастья в красоте. И не мог найти ни эстетики жизни, ни счастья в красоте у окружавшего его культурного общества, у русской интеллигенции. Подобно французским романтикам, инстинкты его природы толкали его к экзотике. Война была для него прежде всего эстетическим феноменом. "Я ужасно боялся, что при моей жизни не будет никакой большой и тяжелой войны. И на моё счастье пришлось увидеть разом и Крым, и войну". Он был храбр, любил приключения. Он не любил серой, обыденной жизни, обыденного труда, обыденных отношений, обыденных чувств. Он всю жизнь бежал от обыденной, прозаической жизни, сначала в восточную экзотику, потом на Афон и в Оптину Пустынь. Поэтому он не любил семейной обстановки, родственников, братьев. Только к матери было у него поэтическое отношение. "Я в то время стал находить, что поэт, художник, мечтатель и т. п. {не должен иметь никаких} этих братьев, сестёр и т. д. ... Нужно мне было дойти до сорока лет и пережить крутой перелом, возвративший меня к {положительной} религии, чтобы я был в силах вспомнить, что привязанность к родным имеет в себе нечто более христианское, чем дружба с чужими - по своевольному избранию сердца и ума... Моё воспитание - увы! строго-христианским не было". Но инстинктов своих К. Н. никогда не удалось побороть. Он находит, что в Кудинове, "где аллеи в саду так длинны и таинственны, где самый шум деревьев для меня как будто осмысленнее и многозначительнее, чем тот же шум в других местах, должно существовать то, {в чем я находил поэзию}".Поэзию он находил в матери, в горбатой тетке и няне, в братьях же не находил её. Обыденность и прозу войны К. Н. тоже не мог бы принять и полюбить. Его издалека пленяла лишь поэзия войны, лишь эстетика её, лишь несходство её обстановки с той обыденной обстановкой, в которой живут родственники, литераторы и все современное цивилизованное общество. Он лишь слегка прикоснулся к войне и вынес из нее повышенные эстетические переживания.
Но скоро его начала тяготить жизнь военного врача в Крыму. В нем зародились творческие литературные замыслы. Он сознавал себя писателем по призванию. Шесть месяцев провел он в отпуску у крымского помещика Шатилова и начал писать большой роман "Подлипки". В 1857 году он получил увольнение от службы и возвратился в Москву. По приезде в Москву ему сейчас же пришлось хлопотать о месте. Он в конце концов остановился на месте домашнего врача в Нижегородской губернии, в имении баронессы Розен. Жизнь в имении баронессы Розен протекала спокойно и весело. Он прожил там два года. Но и там начинается у него томление, искание иной, более богатой и сложной жизни. Положение сельского врача делалось для него невыносимым. Он решает окончательно бросить медицинскую деятельность и переехать к себе в Кудиново. Но в Кудинове он остался недолго. Его тянет в Петербург, в центр умственной жизни. Он решает посвятить себя исключительно литературной деятельности и жить литературным трудом.
VI
Как и всегда это бывает, Петербург не оправдал его надежд и принес ему много разочарований. Литература не могла обеспечить его. Приходилось давать уроки и делать переводы с иностранного. Эта черная работа была для него очень тягостна. К. Н. надеялся в Петербурге проводить свои идеи, иметь влияние. Но идеи его и настроение слишком резко отличались от господствовавших в шестидесятые годы, он был несвоевременен, ненужен и непонятен. Он был одинок в своем эстетизме. Культура красоты была чужда людям шестидесятых годов. Ему же были чужды либерально-демократические идеи и настроения того времени. В 1862 году он окончательно порывает с остатками прогрессивных, либерально-эгалитарных идей и делается консерватором. Этот эстетический разрыв очень ярко и образно описан К. Н. Однажды шёл он по Невскому с некиим Пиотровским, сотрудником "Современника" и учеником Чернышевского и Добролюбова. Они приблизились к Аничкову мосту. К. Н. спросил у своего спутника: "Желали бы вы, чтобы во всем мире все люди жили все в одинаковых, чистых и удобных домиках?" Пиотровский ответил: "Конечно, чего же лучше?" Тогда я сказал: "Ну так я не ваш отныне! Если к такой ужасной прозе должно привести демократическое движение, то я утрачиваю последние симпатии свои к демократии. Отныне я ей враг! До сих пор мне было неясно, чего прогрессисты и революционеры хотят..." В это время мы были уже на Аничковом мосту или около него. Налево стоял дом Белосельских, розоватого цвета, с большими окнами, с кариатидами; за ним, по набережной Фонтанки, видно было Троицкое подворье, выкрашенное темно-коричневой краской, с золотым куполом над церковью, а направо, на самой Фонтанке, стояли садки рыбные, с их желтыми домиками, и видны были рыбаки в красных рубашках. Я указал Пиотровскому на эти садки, на дом Белосельских и на подворье и сказал ему: "Вот вам живая иллюстрация. Подворье во вкусе византийском - это церковь, религия; дом Белосельских в виде какого-то "рококо" - это знать, аристократия; желтые садки и красные рубашки - это живописность простонародного быта. Как это все прекрасно и осмысленно! И все это надо уничтожить и сравнять для того, чтобы везде были маленькие, одинаковые домики или вот такие многоэтажные казармы, которых так много на Невском". - "Как вы любите картины!" - воскликнул Пиотровский. - "Картины в жизни, - возразил я, - не просто картины для удовольствия зрителя; они суть выразители какого-то внутреннего, высокого закона жизни - такого же нерушимого, как и все другие законы природы". Очень характерно для К. Леонтьева, что политические симпатии его окончательно сформировались не под влиянием отвлеченной мысли или переживаний нравственного порядка, а под влиянием образно-пластических впечатлений. Он сделался "консерватором", потому что увидел, что прекрасное на стороне церкви, монархии, войска, дворянства, неравенства и т. д., а не на стороне современного равенства и средней буржуазности. Образ прекрасного был для него связан с разнообразием. Прекрасно лишь общество, основанное на разнообразии, на дифференциациях, на неравенстве. Это стало аксиомой его общественной философии. Это не только критерий красоты, но и критерий жизненности. Кризис он пережил бурно и мучительно. Нужно было отказаться от Жорж Санд и Тургенева, от западных учителей, от гуманизма. "Были тут и личные, случайные, сердечные влияния, помимо гражданских и умственных. Да, я исправился скоро, хотя борьба {идей} в уме моём была до того сильна в шестидесятом году, что я исхудал и почти целые петербургские ночи проводил без сна, положивши голову и руки на стол, в изнеможении страдальческого раздумья... Я {идеями} не шутил, и нелегко мне было сжигать то, чему меня учили поклоняться и наши и западные писатели". И здесь, когда К. Н. описывает свой политический переворот, как и позже, когда он описывает свой религиозный переворот, он намекает на какие-то {сердечные влияния}. В эротической природе К. Н. всегда существовало место его внутренней жизни, связанное с его отношением к женщинам, которое он никогда не раскрывает до конца.
У К. Леонтьева формируется миросозерцание, во многом предвосхищающее Ницше. Это миросозерцание называют "эстетическим аморализмом". Впервые выражено оно в романе "В своем краю" устами блестящего Мильнеева. "Необходимо страдание и широкое поле борьбы... Я сам готов страдать, и страдал, и буду страдать... И не обязан жалеть других рассудком... Идеал всемирного равенства, труда и покоя? Избави Боже!" "Нам есть указание в природе, которая обожает разнообразие, пышность форм; наша жизнь по её примеру должна быть сложна, богата. Главный элемент разнообразия есть личность, она выше своих произведений... Многосторонняя сила личности или односторонняя доблесть её - вот более других ясная цель истории; будут истинные люди, будут и произведения! Что лучше - кровавая, но пышная духовно эпоха Возрождения или какая-нибудь нынешняя Дания, Голландия, Швейцария, смирная, зажиточная, умеренная? {Прекрасное - вот цель жизни} (курсив мой. - {Н. Б}.), и добрая нравственность и самоотвержение ценны только как одно из проявлений прекрасного, как свободное творчество добра. Чем больше развивается человек, тем больше он верит в прекрасное, тем меньше в полезное". "Не в том дело, чтобы не было нарушения закона, чтобы не было страданий, но в том, чтобы страдания были высшего разбора, чтобы нарушение закона происходило не от вялости или грязного подкупа, а от страстных требований лица! И Креон у Софокла прав как закон, повелевающий убить Антигону, и Антигона, которая, любя брата, похоронила его, - права!" "Нравственность есть только уголок прекрасного... Иначе куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра и т. д.?" "А как же оправдать насилие?" спрашивают Мильнеева. "Оправдайте прекрасным, одно оно верная мерка на все". "Что бояться борьбы и зла?.. Поэзия та велика, в которой добро и зло велики.
Дайте и злу и добру свободно расширить крылья, дайте им простор... Отворяйте ворота: вот вам, создавайте; вольно и смело... Растопчут кого-нибудь в дверях - туда и дорога! Меня - так меня, вас - так вас... Вот что нужно, что было во все великие эпохи... Если для того чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте её сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности... Кровь не мешает небесному добродушию... Жанна д'Арк проливала кровь, а она разве не была добра как ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости?.. Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей, и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры". Как необычны и странны эти речи в России шестидесятых годов, жившей гуманными, либерально-демократическими идеями и стремлениями! Для русской интеллигенции это был голос из другого мира, и он не мог быть услышан. Услышан мог быть этот голос лишь в начале XX века, когда мы узнали уже и Ницше, и Ибсена, и французских эстетов. Кровные инстинкты К. Леонтьева, его понимание прекрасного, его отвращение к утилитаризму отталкивали его от прогрессивного лагеря. Но он не мог остаться одиноким созерцателем. Он искал эстетики жизни, а не эстетики искусства. И он связал себя с лагерем консервативным, так как в великом прошлом была эстетика жизни. Консерватизм не требовал служения человеческой пользе и всеобщему благу, он оставлял свободное место для красоты и потому уже имел для К. Н. большую привлекательность. Консервативное направление было очень непопулярно в широких кругах русского общества и нравственно заподазривалось. К. Н. пришлось быть против всех, плыть против течения. "{Эстетику приличествует} во время неподвижности быть за движение, во время распущенности - за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства, ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии; немножко libre penseur (хоть немножко) при лицемерном ханжестве, набожным - при безбожии... то есть не гнуть перед толпой "ни помыслов, ни шеи". Миросозерцание К. Леонтьева сложилось в атмосфере "демагогии" - и он стал аристократом; в атмосфере "безбожия" - и он стал набожным. Он исполнил долг эстетика и художника.
У К. Леонтьева было большое художественное дарование, которое не развернулось до конца, так как было пресечено пережитым им религиозным кризисом. Романы первого периода его творчества не принадлежат к лучшим его произведениям. В них есть прекрасные места, но написаны они неровно. Художественной цельности в них нет. К. Леонтьев был импрессионистом, когда об импрессионизме ещё ничего не говорилось. Для своего времени он был новым и оригинальным художником. Он не был отравлен народничеством, не проводил никаких общественных тенденций. У него была большая свобода и смелость. Как художник, он очень эротичен, не по-русски эротичен. И сам он потом аскетически осудил свой эротизм. Он великолепно передает те томительно-прекрасные чувства, которые вызывает прошлое. В первых произведениях К. Н. чувствуется что-то тургеневское. Впоследствии творчество его приобрело большую силу и остроту. Он романтик и реалист, с очень сильным преобладанием красочности. В историях русской литературы не отводят никакого места К. Леонтьеву, и это - показатель низкого уровня нашего культурного сознания и наших эстетических вкусов. К. Леонтьев, как художник, стоит в стороне от большого пути русской литературы, он почти нерусский художник. Но он будет ещё оценен как представитель чистого искусства. Он любил красивое и отвращался от уродливого - явление редкое в нашей русской литературе.
В 1861 году К. Н. внезапно отправился в Феодосию и там, не предупреждая родных, обвенчался с Елизаветой Павловной Политовой, полуграмотной и красивой мещанкой, дочерью феодосийского грека, мелкого торговца. С ней у него, по-видимому, была связь во время его пребывания в Крыму. Он был в нее влюблён, но влюблённость эта была неглубокой. К. H. считал себя обязанным к этому браку, и он не был для него физически неприятен. Он предпочитал простых и наивных девушек образованным и светским. В браке К. Н., на первый взгляд, есть что-то бессмысленное и жестокое для него - по тем последствиям, которые ему пришлось нести всю жизнь. Но такие события не бывают случайными, в них есть свой высший смысл. У К. Леонтьева и должна была быть такая жена - красивая гречанка, простая и полуграмотная, добродушная и незначительная, его не понимающая и внутренне с ним не связанная. И не случайно она сошла с ума, и он должен был жить с женой, находящейся в состоянии слабоумия и опустившейся. Характер эротизма К. Н. вел к такой судьбе. В сумасшествии жены он видел расплату за свои грехи. На семью он склонен был смотреть как на "ужасную прозу", и даже "каторгу", если она не скрашивается иконой в углу, пенатами у очага или стихами Корана. После женитьбы К. Н. ещё острее почувствовал недостаток материальных средств. Он пробовал поселиться в Кудинове, но и там жить нельзя было. Он начал унывать и приходить в отчаяние. В конце концов он решается взять место и останавливается на дипломатической службе. Через знакомого своего брата, вице-директора Азиатского департамента Стремоухова, он определяется в Азиатский департамент. После девятимесячной службы в центральном учреждении он в 1863 году получает назначение секретарем консульства на острове Крит и уезжает туда вместе с женой. На Востоке начинается новый, самый яркий период его жизни. Там он находит эстетику жизни, которой не мог нигде до сих пор найти. Но там же переживает он и религиозный кризис, после которого жизнь его становится под знак искания спасения.
Глава II. Дипломатическая служба на Востоке. Экзотика Востока и буржуазность Запада. Повести "Из жизни христиан в Турции", "Египетский голубь". Греко-болгарский вопрос. Религиозный переворот. Афон. Возвращение в Россию
I
Консульская жизнь К. Леонтьева на Ближнем Востоке была периодом высшего цветения его жизни в миру, упоения жизнью, почти достижения того счастья в красоте, которого он искал и не находил в России. На Восток бежал он от буржуазной европейской цивилизации, которой проникалась все более и более и Россия. Так англичане бежали в Италию, французы к диким народам и на Дальний Восток. Романтическое томление влекло людей, раненных уродливостью окружающей их жизни, вдаль, в страны с ярким и живописным бытовым укладом, не похожим на бытовой уклад, слишком привычный и опостылевший. Мы иначе воспринимаем и переживаем свой собственный быт и быт экзотических стран и народов. Наш собственный быт для нас слишком часто бывает мучительной прозой, и наше отношение к нему связано с борьбой за существование и повседневными интересами. Быт других народов, особенно народов экзотических, воспринимается нами как поэзия, мы не прикованы к нему никакими нуждами, он не изуродован для нас гнетущей обыденностью. Это остро переживали Шатобриан и Стендаль, Гоген и П. Клодель, прерафаэлиты и В. Патер. Романтическое бегство от обыденности в экзотику мы встречаем и у К. Леонтьева. Он проповедовал самобытное русское направление и русский самобытный идеал культуры. Он много говорил о красоте и своеобразии русского быта в отличие от Западной Европы, изуродованной мещанской цивилизацией. Но это был самообман, часто встречающийся. В России К. Н. почти всегда испытывал тоску и томление. Ни в чем не видно, чтобы он эстетически и с упоением переживал русский быт. Гораздо сильнее он воспринимал его обыденность и уродство и испытывал вечное недовольство и томление по иным краям. В отличие от славянофилов К. Леонтьев не был бытовым человеком. Он был уже оторван от родовой почвы. Эстет не может быть человеком быта. Своеобразие и красоту русского быта и русского культурного типа он переживал главным образом на Востоке, в Турции и Греции, и из прекрасного далека строил своё учение о культурной самобытности России. Так Тютчев переживал своё славянофильство главным образом в Риме. Цветущая сложность и разнообразие жизни К. Леонтьева на Востоке было уходом из русского быта, из русской обыденности.
К. Н. - человек сложной культуры. Отвращение его к современной культуре, борьба против культуры и идеализация старого быта, первобытной силы - все это так характерно для культурного человека, влюблённого в сложную и прекрасную культуру. Мы с этим явлением хорошо знакомы по французам. К. Леонтьев был уже человеком того сложного сознания, которое идею и созерцаемый образ красоты ставит выше крови, племени, которое уже оторвано от родовой почвы. Потому и была так трагична судьба К. Леонтьева, в то время как судьба славянофилов не была так трагична. Ни Киреевский, ни Хомяков, ни Аксаков не стали бы искать на Востоке сложности и разнообразия, красочности и пластичности. У славянофилов не было того надлома, от которого пошли новые души. Славянофилы старого типа, типа не вполне исчезнувшего и в наше время, не могли бы в таком тоне описывать своё упоение консульской службой на Востоке: "Я ужасно люблю её, эту службу, совсем не похожую на нашу домашнюю обыкновенную службу. В этой деятельности было столько именно не европейского, не "буржуазного", не "прогрессивного", не нынешнего; в этой службе было столько простора личной воле, личному выбору добра и зла... столько простора самоуправству и вдохновению!.. Жизнь турецкой провинции была так пасторальна, с одной стороны, так феодальна, с другой!" Это говорит герой прелестной повести "Египетский голубь". Но в герое этом К. Н. описывает свою жизнь, и все слова его принадлежат ему самому. В "Египетском голубе" отразилось языческое упоение жизнью и красотой её. В конце повести К. Н. пишет как человек, уже окончательно потерявший веру в земную жизнь, в возможность земной радости, в прочность красоты здесь, на земле: "Я начал писать это в одну веселую минуту, когда я осмелился подумать на мгновение, что и для меня песня жизни не совсем ещё спета. {Тогда}, когда на персиковой ветви ворковал мой бедный голубь, у меня было такое множество желаний, я так любил в то время жизнь... Самые страдания мне иногда невыразимо нравились". "Я верил тогда {в какие-то мои права} на блаженство земное и {на высокие идеальные радости} жизни!" Быстротечные минуты радости и счастья он пережил с необычайной остротой. "Как я счастлив, о Боже! Мне так ловко и тепло в моей меховой русской шубке, крытой голубым сукном. Как я рад, что я русский. Как я рад, что я ещё молод! Как я рад, что я живу в Турции! О дымок ты мой, милый и серый, дымок домашнего труда! О, как кротко и гостеприимно восходишь ты передо мной, над черепицами многолюдного тихого города! Я иду по берегу речки, от Махель-Нэпрю, а заря вечерняя все краснее и прекраснее. Я смотрю вперёд, и вздыхаю, и счастлив... И как не быть мне счастливым? По берегу речки, по любимой моей этой прелестной дороге от Махель-Нэпрю к городским воротам, растут кусты черной ежевики... Вот здесь, на восхитительном {для меня} (да, {для меня}, только {для моего} исполненного радости сердца), на восхитительном изгибе берега, на кусте, три листочка поблёкших, все они белые с одной стороны и такие темно-бархатные, такие черные с другой. И на черном этом бархате я вижу серебряные пятна - звездочки зимней красоты... Я счастлив... Я страдаю... Я влюблён без ума... влюблён... Но в кого? Я влюблён в здешнюю жизнь; я люблю всех встречных мне по дороге; я люблю без ума этого старого бедного болгарина, с седыми усами, в синей чалме, который мне сейчас низко поклонился; я влюблён в этого сердитого, тонкого и высокого турка, который идет передо мной в пунцовых шальварах... Мне хочется обоих их обнять; я их люблю одинаково!" Вот в какой атмосфере упоенности жизнью, эстетических экстазов протекало время службы К. Н. на Балканах. Это не походит на то душевное состояние, которое он испытывал в Москве, в Петербурге, в деревне. Он осуществлял "долг жизненной полноты". В самый разврат сумел он вложить много поэзии и красоты. Именно этот период жизни К. Н. дает основание В. В. Розанову открыть в нем алкивиадовское начало. "Рассматривая по смерти этого {монаха} его библиотеку, я увидал толстый том с надписью: "Alciviade" - французская монография о знаменитом афинянине. Такого воскрешения афинизма, шумных "агора" афинян, страстной борьбы партий и чудного эллинского "на ты" к богам и к людям - этого я никогда ещё не видал ни у кого, как у Леонтьева. Все Филальеры и Петрарки проваливаются, как поддельные куклы, в попытках подражать грекам, сравнительно с этим калужским помещиком, который и не хотел никому подражать, но был в точности как бы вернувшимся с азиатских берегов Алкивиадом, которого не догнали стрелы врагов, когда он выбежал из зажженного дома возлюбленной". Розанов увидал в К. Леонтьеве что-то "дикое и царственное", "человека пустыни", "коня без узды". "Леонтьев был первый из русских, и, может быть, европейцев, который открыл "пафос" туретчины, её воинственности и женолюбия, религиозной наивности и фанатизма, преданности Богу и своеобразного уважения к человеку. "Ах ты, турецкий игумен", - не мог я не сказать, перечитав у него разговор одного муллы с молодым турком, полюбившим христианку". Розанов не понимал К. Леонтьева в полноте духовного образа и духовного пути, не хотел знать Леонтьева-христианина. Но Леонтьев на Востоке в конце шестидесятых и начале семидесятых годов был таким, каким его описывает Розанов. Он был влюблён в турок и ислам. И он навсегда получил какую-то прививку от ислама, которая сказалась и на его христианстве и искажала его.
II
Начал свою службу на Востоке К. Н. на острове Крит, который произвел на него чарующее впечатление. "Полгода в Крите, - вспоминает он, - были каким-то очаровательным медовым месяцем моей службы; там я гулял по берегу морскому, мечтал под оливками, знакомился с поэтическими жителями этой страны, ездил по горам". Криту К. Н. посвятил свои прелестные рассказы "Очерки Крита", "Крозо", "Хамад и Макалы". На Крите он пробыл не более полугода. Он ударил хлыстом французского консула, который позволил себе оскорбительно отозваться о России. После этого он был отозван в Адрианополь и через четыре месяца назначен секретарем консульства в Адрианополь. Во время отсутствия консула он сам управлял консульством. Адрианополь не очень ему нравился, ему неприятно было тамошнее буржуазное общество. Кроме того, он страдал от недостатка денег, запутался в долгах, ему не хватало жалованья - при барских его привычках, и он находил, что должность секретаря не соответствует его возрасту. В Адрианополе его приглашали на местные празднества, и он танцевал под турецкую музыку с хорошенькими девушками предместий. Он любил также устраивать состязание борцов. В 1867 году К. Н. назначили вице-консулом в Тульчу. Жизнь в Тульче была для него более обеспеченной и приятной. "Я желаю одно, - пишет он К. А. Губастову, свить навек моё гнездо в Тульче... Здесь есть и движение, и покой, и Восток, и Запад, и Север, и Юг". Русский посол в Константинополе граф Игнатьев одобрял К. Н. Во время жизни в Тульче начались первые признаки умопомешательства жены К. Н., по-видимому, от ревности, на почве измен мужа. И эта болезнь жены была тяжелым испытанием всей дальнейшей жизни К. Н. В 1869 году он назначается консулом в Янину. Там он заболел лихорадкой. В 1871 году К. Н. назначается консулом в Салоники. Вообще, он делает быструю дипломатическую карьеру.
В этот восточный, консульский, период жизни языческий культ любви и сладострастия достигает у К. Леонтьева высшего своего напряжения. На Востоке было у него большое количество серьезных увлечений и любовных похождений. Эротическая фантазия его была безудержна и беспредельна. Жену свою он по-своему любил, но изменял ей на каждом шагу. Туземки Ближнего Востока были для него большим соблазном. Своему приятелю по дипломатической службе на Востоке К. Губастову он пишет: "Чтобы вполне постичь поэзию Адрианополя, послушайте моих советов: 1) не откладывая, заведите себе любовницу, простенькую болгарку или гречанку; 2) ходите почаще в турецкие бани; 3) постарайтесь добыть турчанку, это уж не так трудно; 4) не радуйтесь вниманием франков и не хвалите madame Badetti; 5) гуляйте почаще на берегу Тунджи и вспоминайте меня; 6) пойдите когда-нибудь с кавасом к мечети Султан-Баязета и устройте там, на лужайке, около киоска, борьбу молодых турок, под звук барабана; это прелесть!" Нужно полагать, что К. Н. сам следовал тем советам, которые давал Губастову. Были у него и болгарки, и гречанки, и турчанки. В другом письме тому же Губастову он пишет: "Не думайте, чтобы моя личная жизнь была бесцветна. К сожалению, она очень бурна. Вы говорите, зачем я все думаю о страждущем человечестве (то есть критянах), а не о себе. Во-первых, я думаю не столько о страждущем, сколько о поэтическом человечестве, а, во-вторых, тут и я не забыт". В том же письме он сообщает о болезни жены и о том, что она подурнела. И ещё пишет он все тому же Губастову: "Есть сердечные дела, да ещё какие!" К. Н. отделяет любовь от брака и семьи. "Брак есть разделение труда, тяжкий долг, святой и неизбежный, но тяжелый, налагаемый обществом, как подати, работа, война и пр. Работа и война имеют свои поэтические и сладкие минуты, ими можно восхищаться, но надо понимать, что одна большей частью нестерпимо скучна, а другая очень опасна и тяжела. Отчего же на брак не хотят смотреть как на общественное тягло, которое иногда не лишено поэзии, но от войны и тяжелой работы отличается тем, что война опасна, но не скучна, а работа большей частью скучна, но не опасна физически. Брак же для женщины опасен физически, а для мужчины - скучен большей частью, крайне. Я согласен с тем французом, который сказал: "l'amour n'a rien a faire avec les devoirs penibles et severes du mariage..." Не понимаю и ревности к законной жене. Это что-то чересчур первобытное". К. Н. чуждо было трудовое чувство жизни, он был слишком барин и аристократ. Труд и бремя брака и семьи противны его эстетике; романтик восстает в нем против всякой прозы и обыденности. Позже, когда романтизм в нем ослабел и победил монашеский аскетизм, он писал: "{Романтический и моральный идеализм и христианский спиритуализм - большая разница}. Брак есть духовное таинство, а не достижение сердечного идеала. Последний может легко обмануть, а таинство для верующего человека - все будет таинством. Верующий человек и в несчастливом браке о святыне этого таинства не забудет". У К. Н. была прирожденная склонность к многожёнству, и он не видел никаких разумных оправданий моногамического брака. В этом отношении он был турок, и сердечные влечения более склоняли его к исламу, чем к христианству. Христианство он всегда утверждал вопреки своей природе, во имя обуздания её. "Многоженство должно быть отвергаемо лишь на основании христианского догмата, на основании {веры}... А на основаниях {одного разума} можно, {пожалуй, и полиандрию} проповедовать... Но если мы устраним вмешательство положительной религии, то остается для подобного решения лишь одно средство - {художественное чувство}. С точки зрения эстетической, мы, хотя и озираясь с некоторым страхом, сознаемся, что, к стыду нашему, нам султан турецкий нравится больше, чем "честный" европейский безбожник или даже деист, живущий почему-то невозмутимо со своей рациональной женою не "во славу Божию", а во славу "разума". В этом отношении К. Н. резко отличается от славянофилов, людей очень добродетельных и преданных идеалу семейственности. На Востоке ему не нравится у православных недостаток романтизма в любви. "Я знал очень хорошо, {что именно} мне не нравится на Востоке... Мне не нравилась тогда сухость единоверцев наших в любви. Мне ненавистно было отсутствие в их сердечной жизни того романтизма, к которому я дома, в России, с самого детства привык. С этой и только с одной этой стороны я был "европейцем" до крайности. Я обожал все оттенки романтизма от самого чистого аскетического романтизма... и до того тонкого и облагороженного обоготворения изящной плоти, которой культом так проникнуты стихи Гете, А. де Мюссе, Пушкина и Фета". У христиан Востока не поется блестящая ария, страстной любви. "Есть и другая сторона жизни, тесно связанная с вопросом о романтизме в сердечных делах: это - вопрос {о семье}... Всякий знает, как отношения между христианской семьей и сердечным романтизмом многосложны, противоречивы и вместе с тем неразрывны и глубоки. То дополняя друг друга в разнообразной и широкой жизни обществ, истинно развитых, и возводя семейный идеал до высшей степени чистоты, изящества и поэзии, то вступая в раздирающую и трагическую борьбу, романтический культ нежных страстей и, быть может, несколько сухой с первого взгляда спиритуализм христианского воздержания проникают духом своим издавна всю историю западных обществ, господствуя даже и в бессознательных сердцах, то в полном согласии, увенчанные благодатью церкви, то вступая в эту страшную и всем нам так близко, так болезненно знакомую коллизию, в ту коллизию, которой и драма, и поэзия, и роман, и музыка, и живопись обязаны столькими великими и вдохновенными моментами. На Востоке у христиан образованного класса я этого ничего не видел". Эти свои романтические чувства и мысли К. Н. вкладывает в уста героя "Египетского голубя". По "романтическому культу нежных страстей" он был "европейцем". Романтизм этот не характерен не только для христиан Востока, но не характерен и для русских. В русской литературе почти нет культа любви. К. Леонтьев был более "европейцем", чем сам это сознавал и чем это принято о нем думать. Он был влюблён в старую Европу, рыцарскую, католическую, романтическую. Он ненавидел лишь современную буржуазно-демократическую Европу, и ненавидел её за то, что она изменила своим святыням, своей былой красоте. "Христианство не отрицает обманчивого и коварного изящества зла; оно лишь учит нас бороться против него и посылает на помощь ангела молитвы и отречения. Поэтому-то и родственность романтизма эротического и романтизма религиозного в душе нашей так естественна и так опасна". Так может говорить лишь "европеец", западный, а не восточный человек. К. Н. принадлежит острый афоризм о фраке, как "куцем трауре, который Запад надел с горя по своему великому религиозному, аристократическому и артистическому прошедшему". Такого рода ненависть к европейскому фраку могла быть лишь у человека, влюблённого в великое прошедшее Запада. Все это очень важно для правильного понимания миросозерцания К. Леонтьева. По душевным своим основам он не имеет почти ничего общего со славянофилами, и соприкосновение его теоретического миросозерцания со славянофильством очень поверхностно. Правильно сопоставлять К. Леонтьева с Чаадаевым, как это и делает хорошо знавший его Губастов.
III
Жизнь К. Леонтьева на Востоке дала огромные импульсы для его творчества. Можно сказать, что самые значительные произведения его написаны под влиянием переживаний и мыслей, рожденных на Востоке. Восток окончательно сформировал его духовную личность, страшно обострил его политическую, философскую и религиозную мысль, возбудил его художественное творчество, которое посвящено, главным образом, жизни христиан в Турции. Если бы К. Леонтьев не служил дипломатом на Балканах, то его творческий облик был бы иным. Все его мышление и все его творчество насыщены образами Востока. Он почти не может вести своего размышления иначе, как отталкиваясь от восточной темы. На них развивает он мысли, имеющие мировое значение. Восточные образы неразрывны для него с красотой и радостью жизни. С этим связана некоторая узость леонтьевского творчества, некоторая однотонность, недостаток разнообразия. На Востоке прежде всего искал и осуществлял он эстетику жизни, но также и эстетику искусства. К. Н. не мог жить только искусством, подобно французским эстетам, как не мог жить философским созерцанием, отвлеченной мыслью. Ему нужна была разнообразная жизнь, окруженная образами пластической красоты. Эстетика его не выносила ничего среднего, умеренного, неяркого. Более всего К. Н. любил Константинополь и там находил эстетику жизни, которой в такой полноте не мог найти нигде. "Я люблю самую {жизнь} этого посольства (в Константинополе), - пишет он Губастову, - его интересы, мне родственны там все занятия, и в среде этого общества мало есть лиц, о которых я вспоминаю без удовольствия, приязни и благодарности. Я люблю самый город, острова, греков, турок... все люблю там, и будьте уверены, что я {ежедневно терзаюсь мыслию} о том, что не могу придумать средство переселиться туда навсегда. Ни Москва, ни Петербург, ни Кудиново, ни самая выгодная должность, где попало, ни даже монастырь самый хороший - не могут удовлетворить меня так, как Константинополь... Только разнообразная жизнь Константинополя (где есть и отшельники на острове Халки, в лесу, и гостиная Игнатьевых, и политическая жизнь, и {поздняя обедня}, и бесконечный материал литературы)... Только эта сложная жизнь могла удовлетворить моим {нестерпимо} сложным потребностям". У него навсегда осталось томление по Константинополю и мечта вернуться туда. С Константинополем были связаны заветные мечты его. И трудно сказать, какой Константинополь был ему дороже, Константинополь византийский или Константинополь турецкий. Константинополь и Греция имели для К. Леонтьева то же значение, которое для многих имели Рим и Италия. Он чувствовал и любил красоту старой Европы, но он не жил ею непосредственно, не черпал из нее источников творческого вдохновения. Его слишком отталкивала современная буржуазная Европа. Все надежды его на цветущую и сложную культуру были связаны с Востоком. Он придавал огромное значение внешнему стилю жизни и пластической её стороне. То, что европейские люди надели фрак и пиджак, он считал роковым и для их духа. Он видел в этом знак внутреннего процесса разложения и смерти. На Востоке процесс разложения ещё не так далеко зашел, хотя роковые признаки его Леонтьев видел и предрекал последствия его.
"Все истинные художники, все поэты, все мыслители, одаренные эстетическим чувством, не любили {среднего человека}". "Все истинные поэты и художники {в душе} любили дворянство, высший свет, двор, военное геройство". "Байрон бежал из {цивилизованных} стран в {запущенные тогда и одичалые сады} Италии, Испании и Турции. Тогда в Турции ещё жил Али-паша Янинский, которого свирепость была живописнее серой свирепости французских коммунаров; в Италии в то время было ещё восхитительное царство развалин и плюща, калабрийских разбойников, мадонн и монахов. "Ограниченный" сардинский король не запирал ещё первосвященника римского в ватиканскую тюрьму и не обращал ещё с помощью людей {прогресса} всемирного города в простую столицу неважного государства. В Испании боя быков ещё не стыдились тогда. И даже сражаясь за Грецию, великий человек не предвидел, что интересная Греция Корсара в Фустанелле - есть лишь плод азиатского Давления, спасительного для поэзии, и что освобожденный от турка Корсар наденет дешевый сюртучишко и пойдет болтать всякий вздор на скамьях афинской "говорильни". "Без мистики и пластики религиозной, без величавой и грозной государственности и без знати, блестящей и прочно устроенной, какая же будет в жизни поэзия?.. Не поэзия ли всеобщего {рационального мещанского счастья}?.." К. Н. более всего заботила не "эстетика отражений" на полотне или в книгах, а эстетика {самой жизни}. Он все ещё верил и надеялся, что эстетика жизни, эстетика {единства в разнообразии}, сохранится на Востоке, тогда как на Западе казалось ему безнадежно проигранным дело эстетики жизни, - там и "эстетика отражений" скоро будет невозможна. Он видел, что экзотический, живописный быт Востока разрушался. Особенно остро подмечал он этот прогресс у балканских славян, которых не любил и с которыми не связывал никаких надежд. Все надежды его были связаны с византийским духом, с греческим православием и с Турцией, которые препятствуют либерально-эгалитарному прогрессу и спасают от разложения. Наблюдения над жизнью славян в Турции и на Балканах поколебали в нем веру в племенной, национальный принцип и привели к отрицательному отношению к панславизму. О национальной политике потом им были высказаны необычайно острые и глубокие мысли. Внутренняя драма К. Н., которая привела его к религиозному кризису, к ужасу гибели и исканию спасения, была в том, что он страстно искал земной радости, земной прелести и земной красоты и не верил в прочность и верность всего земного. Чувство гибели всего земного, тленности земной красоты было у него уже до духовного перелома. Это чувство было заложено в его романтическом темпераменте. Как романтик, хотел он во имя красоты противоречий, страданий и неосуществимости желаний. Романтическая эстетика К. Н. требовала существования зла наряду с добром. Это повлияло и на все его понимание христианства.
В такой духовной атмосфере окончательно созрел в К. Леонтьеве художник. Он пишет прекрасные, красочные повести из жизни христиан в Турции, которые ждут ещё справедливой оценки. В некоторых рассказах он обнаруживает изумительный объективный дар художественного воспроизведения быта Востока. Таковы повести и рассказы, помещенные во втором томе собрания сочинений - "Очерки Крита", "Хризо" и др. Очень хороша старинная восточная повесть "Дитя души". Наряду с этим он пишет вещи совершенно субъективные, представляющие автобиографическое отражение его собственной судьбы. Так, лучшая из его субъективных вещей "Египетский голубь", написанная позже, имеет огромное значение для его биографии. Вся повесть ведется от лица человека, искавшего, подобно самому К. Н., счастья в красоте и упоении жизнью Востока, где он служит дипломатом. Большая часть повествования окрашена языческой радостью и упоенностью, проникнута своеобразным леонтьевским эротизмом, но написана после того, как герой пережил внутреннюю катастрофу и потерял все надежды на земное счастье. Он стоит в церкви в один из дней, когда все земное, самое прекрасное и радостное, оказалось неверным и непрочным, и, когда диакон стал молить о христианской кончине жизни нашей "безболезненной" и "мирной" и о "добром ответе на суде Христовом", он "вдруг почувствовал желание положить глубокий поклон, и встал с земли нескоро, и, касаясь лбом пола, думал: "Вот этого, конечно, {и только этого}, мне должно желать". И образ пленявшей его Маши Антониади далеко отодвинулся от него. Повесть "Египетский голубь" написана ретроспективно, но она насыщена мотивами восточной жизни К. Н. и отражает время его консульской службы со всеми обманчивыми и неверными радостями.
Одно из лучших художественных творений К. Леонтьева - это повесть "Исповедь мужа (Ай-Бурун)". Впоследствии он резко осудил это произведение и не хотел, чтобы оно было перепечатано. Вот его собственный отзыв:
"В высшей степени безнравственное, чувственное, языческое, дьявольское сочинение, тонко-развратное; ничего христианского в себе не имеющее, но смелое и хорошо написано; с искренним чувством глубоко развращенного сердца... Я бы просил {в этом виде} её не печатать: грех! и грех великий! Именно {потому}, что написана хорошо и с чувством". В этом суде над собственным произведением есть что-то мучительное, напоминающее драму Гоголя или Боттичелли. "Исповедь мужа" - очень тонкая вещь, новая по духу, в русской литературе единственная в своем роде. Она отражает очень тонкий эротизм сложной души, столь не похожей на людей шестидесятых годов, столь чуждой им. Психология любви человека средних лет к молодой девушке, согласие отказаться от нее и помочь её любви к другому - все это описано с тонкостью и изяществом, почти не бывшими в русской литературе. Большой роман "Одиссей Полихрониадес" из греческой жизни К. Н. считал лучшим своим произведением. Но мнение автора для нас не обязательно. В "Одиссее Полихрониадесе" есть много хорошего, в нем есть великолепное знание жизни греков, но он растянут и скучноват. Большие вещи не очень удавались Леонтьеву. Он все же был писателем импрессионистического темперамента. И даже в стиле эпически-этнографическом ему лучше удавались небольшие вещи. Больше всего работал К. Н. над серией романов под общим заглавием "Река времен". Они должны были быть связным повествованием о русской жизни с 1811 и по 1862 год. Возможно, что в них окончательно развернулось бы дарование К. Леонтьева. Но им не суждено было увидать света. У К. Н. было большое и оригинальное художественное дарование, и он мог бы выйти на совершенно самостоятельный путь, если бы отдался художественному творчеству. Но он не мог отдаться ему по духовной природе своей и по духовному пути своему. К. Леонтьев не мог создать совершенных произведений ни в какой области. Он творил жизнь свою. И в этом отношении судьба его была характерно русской судьбой, судьбой русского писателя, искавшего самой жизни и спасения, несмотря на многие его западные его черты.
IV
Восточный вопрос был в центре размышлений К. Леонтьева. На нем кристаллизовалась вся его философия общества и философия истории. В сложной и запутанной восточной политике он занял совершенно оригинальное положение, резко отделявшее его от традиционных славянофильских точек зрения. На Балканах К. Леонтьев любил греков и турок и не любил славян, особенно болгар. Во всех столкновениях сочувствие его всегда было на стороне греков, и даже турок, против славян. Его отталкивал демократизм балканских славян. Он видел в южном славянском мире торжество ненавистных ему европейских либерально-эгалитарных начал и предсказывал окончательную и скорую победу в этом мире всеуравнивающего европейского мещанства. Он не видел у южных славян тех крепких начал, которые противились бы этому роковому разрушительному процессу. Аристократическая нелюбовь К. Леонтьева к демократизму славян была в нем какой-то нерусской чертой, отличавшей его от славянофилов. Он предпочитал поляков, ему нравился их аристократизм, их верность католичеству. На Востоке он высоко ценил греков как хранителей византийского православия. У греков сильно было монашество, и они боролись за церковные начала против демократического прогресса. Лишь в верности традициям и преданиям византизма видел он серьезную преграду для мирового процесса разложения и опошления, в который вовлечены и все балканские народы. У славян он не находил верности византийским началам. Турок он любил эстетически за их старый, неевропейский красочный быт, у него ведь был "пафос туретчины". Власть турок мешала народам Балканского полуострова окончательно ввергнуться в пучину европейского демократического прогресса. Он считал эту власть благоприятной для охранения древнего православия на Востоке. Он приветствовал турецкие гонения на христиан. "Пока было жить страшно, пока турки часто насиловали, грабили, убивали, казнили, пока в храм Божий нужно было ходить ночью, пока христианин был собака, он был более человек, то есть идеальнее. В двадцатых и тридцатых годах этого столетия были ещё добровольные мученики, были матери, которые говорили сыновьям, как лакедемонские матери: "Лучше пусть убьют тебя турки, нежели видеть мне тебя изменником Христу". В монастыри шли прежде богатые и высокопоставленные люди. Богатые, знатные фанариоты, молдаво-волашские бояре приносили в дар на церкви и обители огромные имения... Эти политические успехи Церкви послужили косвенно и неожиданно к ослаблению православия сердечного, личного, мистического. Свобода открыла настежь двери мелочным европейским влияниям, мелкому самодовольству". Вот почему не могло быть у К. Леонтьева пафоса освобождения славян. Он дорожил на Востоке не славизмом, а византизмом. Интересы Церкви ставил он на первом плане и им подчинял интересы политические. Европейский демократический прогресс он считал для православия и для славянства более опасным, чем турецкий гнет и турецкие насилия над христианами. И он готов был сохранить подольше власть Турции на Балканах, чтобы не побеждали ненавистные ему освободительно-уравнительные начала. Туретчина предохраняет от мещанства. Либеральное и демократическое славянофильство было ему противно, претило всем его инстинктам, он решительно разошелся с И. Аксаковым в славянской политике на Востоке. И его готовы были признать изменником славянофильским идеалам и традициям русской политики на Востоке. К. Леонтьев был более прозорлив и видел дальше. Многие его предсказания сбылись. Он проникал в глубь действующих в истории мировых начал. Он не находился во власти политических интересов и эмоций сегодняшнего дня. Его интересовали в восточном вопросе судьбы Церкви, судьбы человечества, судьбы России в мире. Но Леонтьев никогда не пробовал применить к русскому православию тех истин, которые он высказывал о православии балканских славян. Можно ведь было бы также сказать, что гонения, когда "в храм Божий нужно будет ходить ночью", способствовали бы возрождению православия в России, а господствующее положение и покровительство вели к упадку православия. Не только туретчина, но и большевизм предохраняют христиан от мещанства. В отличие от славянофилов и Данилевского К. Леонтьев отрицал самостоятельность славянства и единство их культуры. Он не верил вообще в самостоятельность племенного, национального принципа и не соглашался признать его верховенство. Должна быть высшая идея, образующая национальность, целиком её себе подчиняющая. Такой высшей идеей он считал византизм. Но славяне на Востоке как раз очень слабо представляют эту высшую идею, они не являются верными её рыцарями, они раскрыты для действий иных, низших, либерально-демократических идей. Панславизм К. Леонтьев считал опасным для России, для русской идеи в мире. "Я понял, что все славяне, южные и западные, именно в том, столь дорогом для меня {культурно-оригинальном смысле}, суть для нас, русских, не что иное, как {неизбежное политическое зло}, ибо народы эти до сих пор в лице "интеллигенции" своей ничего, кроме самой пошлой и обыкновенной {современной буржуазии}, миру не дают". Как подозрительно относился К. Н. к идее Восточнославянского союза, как претил ему славянский демократизм, видно из жестоких слов его о чехах, которых он ещё более не любил, чем славян балканских: "Было бы большим счастьем, если бы немцы {заставили бы} нас предать чехов на совершенное съедение германизму. Иначе можно опасаться, что они попадут тоже в состав великого Восточнославянского союза; это было бы великим бедствием. Чехи - это европейские буржуа по преимуществу; буржуа из буржуа; "честные" либералы из "честных" либералов. Их претенциозное и либеральное бюргерство гораздо вреднее своим мирным вмешательством, чем бунт польской шляхты. Это тоже {химическое}, внутреннее, отравление. Их гуситизм гораздо опаснее иезуитизма... Если бы нужно было проиграть два сражения немцам, чтобы {обстоятельства} заставили нас с радостью отдать им чехов, то я, с моей стороны, желаю от души, чтобы мы эти два сражения проиграли!" Слова эти будут для многих звучать отталкивающе и почти отвратительно, но они сказаны с обычным для К. Н. радикализмом, искренностью и безграничной смелостью. Он не щадит ни себя, ни других. Он так же хочет насилия немцев над чехами, как и насилия турок над балканскими славянами, чтобы славянство не окончательно обмещанилось. Он хотел не освобождения славян, а порабощения и угнетения славян, так как верил, что под гнетом славяне будут духовно выше и оригинальнее, при свободе же обмещанятся, потеряют своеобразие и либерально-демократические принципы поставят выше Церкви и старых святынь. В имманентные духовные силы славянства К. Н. не верил, не видел в нем никаких преимуществ. Он отдавал предпочтение не только грекам, но и немцам, и туркам. Он - крайний антиславянофил по своим инстинктивным симпатиям и верованиям, более антиславянофил, чем многие наши западники, многие наши либералы и демократы. И Аксаков и славянофилы решительно восстали против парадоксальных мнений К. Леонтьева. Леонтьев не сочувствовал национальному движению среди балканских славян. "С первого взгляда, все это движение христиан кажется не столько {демократическим}, сколько {национальным}. Но это лишь одна из {особых форм} общего прогресса демократизации всей Европы, как Западной, так и Восточной". Если турки будут изгнаны из Царьграда и Россия не заменит трудного охранительного давления собственной дисциплиной, то Царьград превратится в центр международной революции, который затмит Париж. Поэтому, по мнению К. Н., Царьград должен быть турецким до тех пор, пока он не сделается русским. Он боится не только разгрома Турции, но и Австрии. "{Бойтесь того, чтобы, наше торжество не зашло слишком далеко; чтобы не распалась Австрия и чтобы мы не оказались внезапно и без подготовки лицом к лицу с новыми миллионами эгалитарных и свободолюбивых братьев-славян}!" Эти смелые, радикальные и парадоксальные мысли К. Леонтьева не могли иметь успеха. Он не мог иметь влияния в славянской политике. Влияние всегда имеют средние мысли. "Реакционность" К. Леонтьева была преждевременной, он заглянул слишком вперёд. Потом он писал: "Было время, лет десять-пятнадцать тому назад, я ещё мечтал своими статьями сделать какую-то "пользу"... я верил тогда ещё наивно, что я "{коту следует} открою глаза..." Я постоянно оправдан позднейшими событиями, но не людской догадкой и не современной справедливостью критики. Теперь я разучился воображать себя очень нужным и полезным; я имею достаточно оснований, чтобы считать свою литературную должность если не совсем уже бесполезной, то во всяком случае {преждевременной}".
В греко-болгарской церковной распре К. Леонтьев решительно стал на сторону греков, в то время как на стороне болгар было русское общественное мнение, и славянофилы, и Катков, и наш посол гр. Игнатьев. Сущность этой распри заключается в том, что болгары, зависевшие в церковном отношении от греческого патриарха в Константинополе, захотели самостоятельности и отделились от патриарха. Поместный собор в Константинополе в 72-м году объявил их "схизматиками". "Славянская" политикана Востоке требовала сочувствия болгарам. В этом видели борьбу за национальную независимость. Леонтьев же видел в этом ущерб для Православной Церкви на Востоке, подрыв авторитета патриархов, победу "демократических" начал над "византийскими" началами. К. Н. всегда ставил интересы религиозно-церковные выше интересов национальных и государственных. Православная Церковь на Востоке была ему дороже славянства. Отношение русского общественного мнения к болгарам он называл болгаробесием. И с политической точки зрения он лучше других видел, что болгары не будут друзьями России. Но главное не в этом. Он не мог примириться с демократизацией
Церкви, к которой вели национальные притязания болгар. Он был сторонником строго-иерархического строя Церкви и скорее склонен был сочувствовать папизму, чем демократизму в Церкви. По его мнению, "и Катков, и Аксаков так и скончались в заблуждении по греко-болгарскому вопросу". "Разница только та, что у Аксакова заблуждение было, вероятно, более искреннее и вместе с тем более близорукое, опять-таки либерально-славянское по существу его {собственной веры; а} у Михаила Никифоровича - едва ли! Он имел тут, по всем приметам, другие виды, гораздо более дальнозоркие и вместе с тем более для Церкви вредные. Ему, видимо, хотелось вообще заблаговременно сокрушить силы всех восточных Церквей, чтобы в случае скорого разрешения восточного вопроса русскому чиновнику не было бы уже там ни в чем живых и твердых препон... Дух Феофана Прокоповича и подобных ему!" Такой патриотической политики, которая обращает Церковь в своё орудие, К. Н. не выносил. Церковь для него выше патриотизма. В этом мотиве он близок к Вл. Соловьёву. В греко-болгарском вопросе у К. Н. возникло разногласие с Игнатьевым, которое сделало затруднительной его дальнейшую дипломатическую службу на Востоке. К этому присоединились и причины чисто личного характера. Он должен был выйти в отставку. Приспособляться К. Н. не умел. Он отличался прямотой характера. В это время уже кончался период упоенности жизнью Востока; он пережил духовный кризис, изменивший все направление его жизни.
V
Никогда нельзя до конца понять, почему произошел с человеком духовный переворот, после которого он переходит внутренне в иное измерение. Остается какая-то тайна неповторимо-индивидуального существования, для которой и переживший её не всегда находит подходящие слова. Можно установить несколько типов религиозных обращений и описать действующие в них мотивы. Но это всегда будут абстракции, не покрывающие сложной индивидуальной действительности. Наши догадки подводят к тайне пережитого переворота, но не проникают в последнюю её глубину. Причины глубокого духовного потрясения, пережитого К. Н. в 1871 году, после которого начинается новая эра его жизни, не до конца ясны, и сам он говорит об этом лишь намеками. Для нас ясно, почему такой человек, как Леонтьев, должен был пережить глубокий религиозный переворот, и какого он типа, и что случилось именно в 71-м году. Но что непосредственно предшествовало самому важному событию его жизни, недостаточно известно фактически и недостаточно понятно психологически. Признаки назревающего душевного переворота начинаются уже в 1869 году. Он пишет Губастову: "А главное - тоска такая на сердце, которую я ещё в жизни не испытывал... Главною виною моя внутренняя жизнь". Началось разочарование, утомление, сомнение. Прошло упоение жизнью. Земная радость, земное счастье в красоте - недостижимы. Всякий грех несет за собой неотвратимую кару. Душевная почва была уже разрыхлена у К. Н. В июле 1871 года он заболел сильным желудочным расстройством, которое принял за холеру. Доктор ему мало помогает, и он решает, что положение его безнадежно. Его охватывает ужас смерти и гибели. Очень характерно то, что говорит Губастов об этом моменте со слов самого К. Н.: "Болезнь возмутила его более всего с эстетической стороны. Он мне часто говорил потом о его ужасе умереть при такой прозаической обстановке". К. Н. заперся в темную комнату, чтобы не знать, когда день и когда ночь. И вот в одну из самых страшных минут с ним произошло чудо религиозного перерождения, описанное им в письме к Розанову. Есть какая-то недосказанность в его описании и объяснении происшедшего события, но это единственный источник о происшедшем с ним перевороте. "Причин было {много разом, и сердечных, и умственных}, и, наконец, тех {внешних и, по-видимому} (только), {случайных}, в которых нередко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку внутренних перерождениях.
Думаю, впрочем, что в основе всего лежит, с одной стороны, уже тогда, в 1870-71 годах, {давняя} (с 1861-62 годов) философская ненависть к формам и {духу новейшей европейской} жизни; а с другой, - {эстетическая и детская} какая-то приверженность {к внешним формам} Православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сильнейших и глубочайших потрясений (слыхали вы французскую поговорку: "Cherchez la femme!", то есть во всяком серьезном деле жизни "ищите женщину"), и, наконец, {внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни и ужас умереть в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны ещё: и гипотеза триединого процесса}, и "Одиссей Полихрониадес", и, наконец, не были ещё высказаны о "югославянах" все те {обличения} в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой моей. Одним словом, {все главное мною сделано после} 1872-73 {годов}, то есть после поездки на Афон и после {страстного} обращения {к личному православию... Личная вера почему-то вдруг} докончила в сорок лет и политическое, и художественное воспитание моё. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 года, когда в Салониках, лежа на диване в страхе {неожиданной} смерти (от сильнейшего приступа холеры), я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я {ничего этого} предвидеть ещё не мог, и все литературные планы мои ещё были даже очень смутны. Я думал в ту минуту не о {спасении души} (ибо вера в Личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в моё {собственное бессмертие)}, я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел в ужас просто от мысли о телесной смерти, и, {будучи уже заранее подготовлен} целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, {я вдруг, в одну минуту, поверил} в существование и могущество {этой Божией Матери;} поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собою {живую, знакомую}, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную, и воскликнул: "Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне!.. Я ещё ничего не сделал достойного моих способностей и вел {в высшей степени} развратную, {утонченно}-грешную жизнь! Подними меня с этого одра смерти. Я поеду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня {в простого и настоящего} православного, верующего {в среду и пятницу} и в чудеса, и даже постригусь в монахи".
К. Н. был необыкновенно искренний, открытый, правдивый человек; это чувствуется в каждой его строчке. Описание величайшего переворота его жизни поражает своей простотой, отсутствием рисовки и прикрас. Закостенелый рационалист не найдет ничего особенного в происшедшем с К. Н. Человек испугался смерти и от страха прибег к помощи высших сил. Случаи такие бывали нередко. Переубедить такого рационалиста нелегко. Внешние факты сами по себе, в голой своей эмпиричности, ничего не доказывают. Но тот, кто привык видеть через внешнюю символику фактов духовную действительность, будет поражен проявлением в жизни К. Леонтьева действия Божьего промысла. В происшедшем с ним религиозном перевороте, как и во всяком религиозном перевороте, основной действующей причиной является ниспосланная ему Божия благодать. Душевная почва была готова, и Божия благодать совершила дело перерождения души. Характер духовного переворота предопределил религиозный тип К. Леонтьева. В его религиозном обращении действовала благодатная сила Божия, но сам он принадлежит к безблагодатному религиозному типу. Ужас гибели временной и вечной лёг в основу его веры. Эстетическое отвращение к современной буржуазной цивилизации и буржуазному прогрессу укрепило в нем любовь к византийскому православию и к монашеству. Тип религиозности К. Н. был в своем зарождении и основном направлении дуалистическим. Для силы его религиозных переживаний необходимы полярные противоположности и контрасты. Отрицательное отталкивание усиливает его веру. Положительные благостные переживания в нём сравнительно слабы. Он принял христианство прежде всего как религию страха, а потом уже любви. В очень интересном письме к одному студенту, напечатанном в "Богословском вестнике", К. Н. так характеризует свой духовный перелом: "Мне недоставало тогда {сильного} горя; не было и тени {смирения}, я верил {в себя}. Я был тогда гораздо счастливее, чем в юности, и потому я был крайне самодоволен. С 69-го года {внезапно} начался перелом; удар следовал за ударом. Я впервые ясно почувствовал над собою какую-то высшую десницу и захотел этой деснице подчиниться и в ней найти опору от {жесточайшей} внутренней бури; я искал только {формы} общения с Богом. {Естественнее} всего было подчиниться в {православной форме}. Я поехал на Афон, чтобы {попытаться} стать {настоящим} православным; чтобы меня строгие монахи {научили} веровать. Я согласен был им {подчиниться} умом и волей. Между тем {удары извне} сами по себе продолжались все более и более сильные; {почва} душевная была готова, и пришла, наконец, неожиданная минута, когда я, до тех пор вообще смелый, почувствовал незнакомый мне дотоле {ужас}, а не просто страх. Этот ужас был в одно и то же время и духовный и телесный; одновременно {и ужас греха и ужас смерти}. А до этой минуты я ни того, ни другого сильно не чувствовал. {Черта заветная была пройдена}. Я стал {бояться Бога и Церкви}. С течением времени {физический} страх {опять прошел}, духовный же остался и все {вырастал}". Религиозный ужас остался у К. Н. навсегда. Отныне жизнь его становится под знак искания спасения. Он дает обет поступить в монахи, если Матерь Божия спасет его жизнь. Молитва его была услышана, и он выздоровел. После этого через всю его жизнь проходит стремление уйти из мира в монастырь. Человек Возрождения, язычник до самой глубины своего существа, раскрывает в себе противоположный полюс. И жизнь его двоится. Он ещё долгое время остается в миру, но тоска по монашеству не дает ему покоя.
По выздоровлении К. Н. немедленно через горы, верхом, отправляется на Афон к старцам. В первый раз он остался там недолго и возвратился в Салоники для чтобы найти там какой-то важный документ. Он нашел документ в чемодане. В том же чемодане находились и рукописи его романа "Река времен", над которым он долго работал и с которым много связывал. К. Н. берет все рукописи и неожиданно бросает в пылающий камин, где они сгорают. Действует он, по-видимому, в полусознательном состоянии. Он приносит первую жертву Богу, он жертвует тем, что дороже всего творцу. Пережитая К. Н. драма напоминает драму Гоголя, но последствия её иные. Быть может, именно потому, что К. Н. начал новую жизнь, после религиозного переворота, с жертвы своим творчеством, творчество его не пресекается и не умаляется, а усиливается и расцветает. "Знаете ли Вы, - пишет он впоследствии А. Александрову, - что я две самые лучшие свои вещи, роман и нероман ("Одиссея" и "Византизм и славянство") написал {после одного с половиной года общения с афонскими монахами}, чтения аскетических писателей и {жесточайшей} плотской духовной борьбы с самим собою?" И оптинские старцы благословляют его на писание, не требуют от него отказа от творчества. Сожжением "Реки времен" он уже что-то преодолевает в себе. В это время в Салониках он производит на других настолько странное впечатление, что в городе решили, что русский консул помешался. Он бросает консульство на произвол судьбы, извещает посла, что не может управлять им по болезни, и вновь едет на Афон. На этот раз он остается на Афоне около года. В то время на Афоне были замечательные старцы о. Иероним и о. Макарий, которые и делаются духовными руководителями К. Н. Для исполнения клятвенного обещания, данного Божией Матери, К. Н. просит своих наставников постричь его в монахи. Но мудрые старцы отклоняют его просьбу. Они прозорливо видели, что К. Н. не готов ещё для монашества, что характер у него слишком страстный и порывистый, что в миру не все ещё предназначенное ему им изжито, что подвиг монашества был бы для него слишком труден. К. Н. возвращается в мир, но сохраняет в глубине души своей решение раньше или позже уйти в монастырь. Отныне миру он принадлежит лишь наполовину. Внешний вид его меняется. Он уже не имеет вида человека, ищущего наслаждения и упоенного земной жизнью. По внешнему виду своему он производит впечатление осунувшееся, понуренное, сосредоточенное. Он снимает ненавистный ему сюртук и надевает что-то среднее между поддевкой и подрясником, кафтан, в котором остается до конца жизни, снимая его лишь в крайних случаях.
К. Н. выходит в отставку с пенсией и поселяется на продолжительное время в Константинополе. Вращается он главным образом в посольских кругах. На него смотрят как на мечтателя и неосновательного человека, но интересуются им и дружат с ним. Жизнь в Константинополе он считает счастливым временем своей жизни. Душевная буря после пребывания на Афоне улеглась. Он ведет светскую и разнообразную жизнь, внешне мало отличающуюся от прежней. Но внутренне он уже другой человек. Он остался эстетом и натуралистом, но религиозный мотив - искание спасения - делается господствующим. К. Н. окончательно становится православным, но окончательно христианином он не сделается никогда. Этот период константинопольской жизни был самым плодотворным в литературном отношении. В это время он написал самую значительную свою вещь "Византизм и славянство". У него выработалось цельное мировоззрение и явилась потребность изложить его. Свою философию истории и общества он приурочивает к вопросам славянской политики на Востоке. Таков его боевой темперамент. В это же время он написал "Одиссея Полихрониадеса", напечатанного в "Русском вестнике". А "Византизм и славянство" Катков отказался печатать в "Русском вестнике". Весной 1874 года К. Н. окончательно и уже навсегда покидает Константинополь и Восток и возвращается сначала в Москву, а потом в Кудиново. Начинается новый, трудный и страдальческий период его жизни.
Глава III. "Византизм и славянство". Натуралистический характер мышления. Философия истории и общества. Три периода развития. Либерально-эгалитарный процесс. Аристократическая мораль. Эстетическое учение о жизни
I
У К. Н. Леонтьева не было сложных познавательных интересов и широкого познавательного кругозора. Идеи его - остры и радикальны, но не отличаются большим разнообразием и богатством. Он искал сложной и разнообразной жизни, а не сложного и разнообразного познания. Он не принадлежит к гностическому духовному типу. Это был человек необыкновенно сильного и острого ума, один из умнейших русских людей. Но ум его был по преимуществу эмпирический, а не метафизический. Он совсем не силен в диалектике и не может мыслить отвлеченно. Он сам признает, что для него непривычны "натуги непрерывной метафизико-диалектической нити" и что он заботится о "методе действительной жизни". Никакой философской школы у него не чувствуется, а всегда чувствуется школа натуралиста и дарование художника. "Сознаюсь, что когда я пишу, то больше думаю о живой психологии человечества, чем о логике; больше забочусь о наглядном изложении, чем о последовательности и строгой связи мыслей. Меня самого, при чтении чужих произведений, очень скоро утомляет строгая последовательность отвлеченной мысли; глубокие отвлечения мне тогда только понятны, когда при чтении у меня в душе сами собой являются {примеры}, живые образы, какие-нибудь иллюстрации, хотя бы смутно, туманно, мимолетно, но все-таки живописующие эту чужую логику, насильно мне навязанную; или же пробуждаются, вспоминаются какие-нибудь собственные {чувства}, соответствующие этим чужим отвлечениям. Самые же эти так называемые "начала" мне малодоступны... Когда мне говорят: "{Начало любви}"{, я} понимаю эти слова очень смутно до тех пор, пока я не вспоминаю о разных живых проявлениях чувства любви... Вот как я слаб в метафизике". Он предпочитает богословие метафизике, потому что его можно прикрепить к Евангелию, к соборам, к папской непогрешимости и т. п. более зримым и осязаемым вещам. "Я не признаю себя сильным в метафизике, - пишет он Александрову, - и всегда боюсь, что я что-нибудь слишком реально и по-человечески, а не по-философски понял. Я {чувствую} психологию более конкретную, но, когда начинается психология {более метафизическая}, у меня начинает "животы подводить" от страха, что я не пойму". В метафизике, в области отвлеченной мысли, он всегда пасовал перед Вл. Соловьёвым и признавал его превосходство. Он не платоник, не созерцатель общих идей. Он остался натуралистом и в религиозный период своей жизни. Но его натуралистические исследования и построения были усложнены его эстетическими оценками и религиозными критериями. Натуралистические, эстетические и религиозные мотивы действуют в нем свободно и самостоятельно, не насилуя друг друга, но в конце концов ведут к высшей истине, в которой совпадают все критерии и оценки. К. Леонтьев был необычайно свободный ум, один из самых свободных русских умов, ничем не связанный, совершенно независимый. В нем было истинное свободомыслие, которое так трудно встретить в русской интеллигентской мысли. Этот "реакционер" был в тысячу раз свободнее всех русских "прогрессистов" и "революционеров". У него нужно искать свободомыслия, родственного свободомыслию Ницше. К. Н. говорит, что "свобода лица привела личность только к большей безответственности и ничтожеству". Он делает резкое различие между "юридической свободой лица и живым развитием личности, которое возможно даже и при рабстве". Он глубоко понял, что "индивидуализм губит индивидуальность людей, областей и наций". "Свернувши круто, - пишет К. Н. со свойственными ему радикализмом и остротой, - с пути эмансипации общества и лиц, {мы вступили на путь эмансипации мысли}". И поистине, все русское "эмансипационное" движение, освобождающее общество и лицо, не только не привело к эмансипации мысли, но окончательно поработило мысль. К. Леонтьев "эмансипировал" мысль - в этом одна из великих его заслуг. В нем было "живое развитие личности", "индивидуальность", а не индивидуализм, не отвлеченная "свобода лица".
В своих социологических исследованиях К. Леонтьев хотел быть холодным, безучастным к человеческим страданиям, объективным. В этом он был прямой противоположностью русской "субъективной школе в социологии". Как социолог, он решительно не хочет быть моралистом и проповедовать любовь к человечеству. Он относится к социологии как к зоологии, к которой, кстати сказать, имел вкус и склонность. "Есть люди очень гуманные, но гуманных государств не бывает. Гуманно может быть {сердце} того или другого правителя; но нация и государство - не человеческий организм. Правда, и они организмы, но другого порядка; они суть {идеи}, воплощенные в известный общественный строй. У {идей} нет гуманного сердца. Идеи неумолимы и жестоки, ибо они суть не что иное, как ясно или смутно сознанные законы природы и истории". "Страдания сопровождают одинаково и процесс роста и развития, и процесс разложения. Все болит у древа жизни людской... {Боль для социальной жизни - это самый последний из признаков, самый неуловимый;} ибо он субъективен". Вот с какой умственной настроенностью подходит К. Леонтьев к исследованию общественного процесса. И этот пафос жестокого и беспощадного натуралиста, объективного физиолога и патолога человеческого общества находит себе санкцию в его эстетических оценках и в его религиозной вере. Он с религиозным пафосом и с эстетическим любованием утверждает действие железной природной необходимости в человеческом обществе, объективно-природные основы общества, не допускающие субъективного человеческого произвола. {В законах природы, действующих в истории, он видит Бога и красоту}. Он открывает божественное начало не в человеческой свободе, а в природной необходимости. В этом родствен он Ж. де Местру и французской контрреволюционной католической школе, хотя, по-видимому, он не был с ней знаком. Натурализм К. Леонтьева приводил к тому, что он не понимал категории свободы, не понимал творческого значения духа в жизни общества.
К. Н. был, в сущности, добрый, мягкий человек, с любовью и вниманием относившийся к людям. Это видно из его писем, из воспоминаний о нем, из всей истории его жизни. Уж наверное, в нем было больше доброты и любви к людям, чем у Н. Михайловского, проповедовавшего гуманную и сердечную "субъективную социологию". Добрым и нежным человеком был ведь и Ж. де Местр. Опубликование его переписки всех изумило. Не могли понять, как это тот, кто проповедовал апофеоз палача и искупление кровью невинных жертв, оказался таким прекрасным человеком. Жестокие идеи К. Леонтьева тоже внушали самое превратное о нем мнение. Он пишет о себе А. Александрову: "Я, хоть и никогда не проповедую "чистую мораль" и терпеть не могу, когда пишут о "любви" к человечеству, но сам не совсем уже, как Вам, я думаю, известно, лишен нравственных и добрых чувств". В воспоминаниях своих он говорит о той "любви к людям, о которой я никогда не проповедовал пером, предоставляя это другим, но искренним и горячим движениям которой я, конечно, никогда не был чужд. Близкие мои знают это". И это подтверждают все знавшие его. К. Н. любил конкретных живых людей, встречавшихся ему на жизненном пути, он не любил отвлеченного человечества и отвлеченного человека, отвлеченного человеческого блага и человеческой пользы.
Беспощадная натуралистическая социология не мешала этой любви к живым людям, она не допускала лишь любви к отвлеченному человечеству, к утопиям земного всеблаженства. Эстетика К. Н. относилась с отвращением к отвлеченному человечеству и к земному всеблаженству, но нисколько не противоречила любви к живым людям. Это очень важно выяснить о личности К. Леонтьева. И христианство его находило себе сердечный исход в любви к живым людям, а не отвлеченному человечеству и отвлеченному человеческому благу. В обществе он видел организм иного порядка, чем организм человеческий, и к нему относился иначе, чем к живой человеческой душе. И в этом он возвышался над обычным русским отношением к проблеме общества, отношением сентиментальным, отрицающим органическую реальность общества и применяющим к нему исключительно субъективно-моральные категории. Благодаря такому подходу, К. Леонтьеву удалось сделать некоторые социологические открытия, которые ждут ещё своей оценки и которые подтверждаются жизненным общественным процессом. "Будем строги в политике; будем, пожалуй, жестоки и беспощадны в "государственных" действиях; но в "личных" суждениях наших не будем исключительны. Суровость политических действий есть могущество и сила национальной воли; узкая строгость личных суждений есть слабость ума и бедность жизненной фантазии". Вот почему К. Н. был добрым и мягким человеком и жестоким и суровым социологом. У нас же слишком часто бывает наоборот. Тип К. Н. не только эстетически, но и этически выше. Так и Ж. де Местр был выше, чем Ж. Ж. Руссо. Но всей тревожности и сложности вопроса об осуществлении христианской правды в жизни общества Леонтьев никогда не понимал из-за своего натурализма и прирожденного своего язычества.]
II
На социологическое учение К. Леонтьева имел влияние Н. Данилевский своей книгой "Россия и Европа", хотя он и стоял многими головами ниже. Н. Данилевский тоже был натуралистом по складу ума и образования. И он натуралистически обосновывал некоторые славянофильские идеи. Но уже Данилевский упрекал славянофилов в "увлечении общечеловеческим" и в том, что учение их "было не чуждо оттенка гуманитарности". Он уже учил натуралистически о периодах цветения и упадка, дряхления цивилизаций, и в Европе, в романо-германском культурно-историческом типе, видел начало отцветания и одряхления. Данилевский развил теорию культурно-исторических типов и пытался установить самобытный славянский культурно-исторический тип, который должен идти на смену типу романо-германскому. Эта теория, довольно произвольная и в чистом виде совершенно неприемлемая, оплодотворила мысль К. Леонтьева и дала в нем оригинальные плоды. По складу мышления и подходу к вопросам Данилевский был ему ближе старых славянофилов, которые никакого непосредственного влияния на него не оказывали. И у Данилевского и у Леонтьева было иное отношение к прошлому Европы, не такое отрицательное, как у старых славянофилов. Данилевский дает Леонтьеву научный аппарат, которым он пользуется для совершенно своеобразного построения, родившегося из совершенно других внутренних мотивов и интересов. Со свойственным К. Н. благородным бескорыстием, отсутствием завистливого и самолюбивого соревнования, он оценивал Данилевского и его влияние на себя выше, чем тот этого заслуживает, хотя нельзя отрицать того, что Данилевский был умный и своеобразный мыслитель. Но мышление самого К. Н. было жизненно-конкретным. Вот что говорит он о том, как написана лучшая его вещь "Византизм и славянство", в которую он вложил всю свою общественную философию: "Без ученой подготовки, без достаточных книжных источников под рукой, подчиняясь только внезапно охватившему мою душу огню, я написал эту вещь, "Византизм и славянство" . Сила моего вдохновения в то время (в 73-м году) была до того велика, что я сам теперь дивлюсь моей тогдашней смелости". Толчок для написания "Византизма и славянства" дала восточная политика. К. Н. не мог писать без непосредственных жизненных импульсов. Но внутренних побуждений, определявших всю его философию истории, нужно искать глубже. Это побуждения прежде всего эстетические, в конце концов вызвавшие творческую работу мысли и давшие плод познавательный. Над философией истории, над судьбой обществ, государств и культур, над движущими пружинами общественного процесса К. Н. глубоко задумался прежде всего потому, что его эстетически ранила и ужаснула одна мысль, на которую натолкнула его картина современной Европы: "Не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах {для того только, чтобы французский, или немецкий, или русский буржуа в безобразной комической своей одежде} благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах всего этого прошлого величия?.. Стыдно было бы за человечество, если бы этот подлый идеал всеобщей пользы, мелочного труда и позорной прозы восторжествовал бы навеки!"
Перед К. Леонтьевым стал образ {мещанства}, как последний результат либерально-эгалитарного процесса, которым захвачена Европа. И он ужаснулся, содрогнулся от отвращения. Опасность европейского мещанства почувствовал уже Герцен, которого К. Н. очень любил и который имел на него некоторое влияние. Но К. Леонтьев острее почувствовал проблему мещанства и глубже поставил её. И на Западе боролись против надвигающегося мещанства и буржуазности - Карлейль, Ницше, Ибсен, Л. Блуа. Но один лишь Л. Блуа, подобно К. Леонтьеву, углубил эту проблему до религиозных её первооснов. К. Н. почувствовал сначала эстетическую, а потом и религиозную ненависть к "прогрессу", который ведет к царству мещанства, он возненавидел свободу и равенство как главные, по его мнению, орудия мещанского царства. У К. Н. было иное отношение к Европе, чем у славянофилов. Он почти влюблён в великое прошлое Европы. Он любил в Европе "то, что в преданиях её прекрасно: рыцарство, тонкость, романтизм", любил поэзию пап и противополагал её прозе западных рабочих. "В жизни европейской было больше разнообразия, больше лиризма, больше сознательности, больше разума и больше страсти, чем в жизни других, прежде погибших исторических миров. Количество первоклассных архитектурных памятников, знаменитых людей, священников, монахов, воинов, правителей, художников, поэтов было больше, войны громаднее, философия глубже, богаче, религия беспримерно пламеннее (например, эллино-римской), аристократия резче римской, монархия в отдельных государствах определеннее римской; вообще самые принципы, которые легли в основание европейской государственности, были гораздо многосложнее древних". И К. Н. не может простить Европе, что она отреклась от своего благородного прошлого. Это - совсем не славянофильская настроенность. Он не был врагом тех принципов, которые были положены в основу европейской культуры, - католичества, феодализма, рыцарства. Он был врагом измены этим принципам, самими же принципами эстетически восторгался. Мещанство победило католичество, аристократию, поэзию старой Европы. "Со времени объявления "прав человека", ровно сто лет назад, началось пластическое искажение образа человеческого на демократизируемой (то есть опошляемой) земле". Умерла "поэзия жизни", и осталась лишь "поэзия отражений". "Поэзия жизни" была в средние века и в эпоху Возрождения. Эти эпохи только и любил К. Н. Идеал европейской демократии он называет "неслыханно-прозаическим" и восхваляет Герцена за то, что тот понял это. Что вышло бы от торжества революционного социального идеала во Франции? "Обновилась ли бы народная физиономия француза? Ничуть, - она стерлась бы ещё более. Вместо нескольких сотен тысяч богатых буржуа мы бы получили миллионов сорок мелких буржуа. По роду занятий, по имени, по положению общественному они были бы не буржуа; по уму, по нравам, по всему тому, что, помимо политического положения, составляет сумму качеств живого лица и зовется его духовной физиономией или характером, - они были бы буржуа". К. Н. один из первых открыл духовную буржуазность социализма. "Глупо так слепо верить, как нынче большинство людей, по-европейски воспитанных, в нечто невозможное, в конечное царство правды и блага на земле, в мещанский и рабочий, серый и безличный земной рай... Глупо и стыдно, даже людям, уважающим {реализм}, верить в такую {нереальную} вещь, как счастье человечества, даже и приблизительное... Смешно служить такому идеалу, несообразному ни с опытом истории, ни даже со всеми законами и примерами естествознания. Органическая природа живет разнообразием, антагонизмом и борьбой; она в этом антагонизме обретает единство и гармонию, а не в {плоском унисоне}. Если история есть лишь самое высшее проявление органической жизни на земле, то и тогда разумный реалист не должен быть ни демократом, ни прогрессистом в нынешнем смысле. Нелепо, оставаясь реалистом в геологии, физике, ботанике, внезапно перерождаться, {на пороге социологии}, в утилитарного мечтателя. Смешно, отвергая всякую положительную, ограничивающую нас {мистическую ортодоксию}, считая всякую подобную веру уделом наивности или отсталости, поклоняться {ортодоксии прогресса}, кумиру поступательного движения". Нелепая и мелкая мечта о земном благоденствии противоречит всему - и эстетическим идеалам, и религиозным верованиям, и нравственным понятиям, и науке. Человеку нужен опыт, и он на опыте убедится, что "прогресс равномерного счастья" невозможен и что он лишь готовит почву для нового неравенства и новых страданий. "Я вправе презирать такое бледное и недостойное человечество, без пороков, правда, но и без добродетелей, и не хочу ни шагу сделать для подобного прогресса!.. И даже больше! если у меня нет власти, я буду страстно мечтать о поругании идеала всеобщего равенства и всеобщего безумного движения; я буду разрушать такой порядок, если власть имею, ибо я слишком люблю человечество, чтобы желать ему такую спокойную, быть может, но пошлую и унизительную будущность!" "Прогрессивные идеи грубы, просты и всякому доступны. Идеи эти казались умными и глубокими, пока были достоянием немногих избранных умов. Люди высокого ума облагораживали их своими блестящими дарованиями; сами же идеи, по сущности своей, не только ошибочны, они, говорю я, грубы и противны. {Благоденствие земное -} вздор и {невозможность;} царство {равномерной и всеобщей человеческой правды} на земле - вздор и даже обидная {неправда, обида лучшим. Божественная истина Евангелия земной правды не обещала, свободы юридической не проповедовала}, а только нравственную, духовную свободу, доступную и в цепях. {Мученики за веру были при турках; при бельгийской конституции едва ли будут и преподобные}". Стиль К. Н. достигает высокого патетизма. Никто ещё не изобличал так гениально-остро низости и уродства идеи земного равного благополучия человечества. Он - самый крайний враг эвдемонизма. "О ненавистное равенство! О подлое однообразие! О треклятый прогресс! О тучная, усыренная кровью, но живописная гора всемирной истории! С конца прошлого века ты мучаешься новыми родами. И из страдальческих недр твоих выползает мышь. Рождается самодовольная карикатура на прежних людей; {средний рациональный европеец}, в своей смешной одежде, {неизобразимой} даже в идеальном зеркале искусства; с умом мелким и самообольщенным, со своей ползучей по праху земному практической благонамеренностью! Нет, никогда ещё в истории до нашего времени не видал никто такого уродливого сочетания умственной гордости перед Богом и нравственного смирения перед идолом однородного, серого рабочего, {только рабочего и безбожно-бесстрастного} всечеловечества! Возможно ли любить {такое} человечество?" "Не следует ли ненавидеть не самих людей, заблудших и глупых, - а такое {будущее} их, всеми силами даже и христианской души?" Ясно, что К. Н. эстетически любит {органические} периоды человеческой истории, {органическое} строение общества и не любит {критических} периодов, {критическое} строение общества. Общество было для него организмом, и выход его из органического состояния означал разложение и смерть. Проблема социологии и философии истории была для него не только биологическая проблема, но прежде всего эстетическая. Он задумывался над вопросами социологии и философии истории под влиянием эстетических впечатлений. И в сознании его произошло сближение и совпадение эстетических и натуралистических восприятий и критериев. Это отождествление эстетической и биологической оценки может быть охарактеризовано как элемент натуралистического оптимизма в его миросозерцании. Но в противоречии со своими прозрениями неизбежности социальной революции К. Леонтьев как будто бы считает невозможным и противоречащим греховной природе человека осуществление социализма и социальных утопий. В действительности же социальный идеал самого Леонтьева есть большая утопия, чем социализм.
III
Что представляют из себя с точки зрения социальной науки, бесстрастной натуралистической науки, те результаты европейского прогресса, которые вызвали в К. Леонтьеве эстетическое отвращение и ужас? Что такое демократическое уравнение и смешение, надвигающееся царство мещанства как органический общественный процесс? У К. Н. есть и другой язык, которым он говорит об общественных явлениях, не только язык художника и эстетика, страстного публициста и политика, - язык натуралиста-социолога. Сам он, по-видимому, придавал большое значение своей натуралистическо-социологической теории, ждал серьезной критики, но так и не дождался. Он не был ученым, не был специалистом, не обладал большой начитанностью, и люди академического склада назовут его дилетантом. Но самые глубокие интуиции в общественной философии принадлежат не ученым академического склада, а свободным мыслителям. Один Ж. де Местр или один Чаадаев стоит многих профессоров-специалистов. Необходимо прислушаться внимательнее, как К. Леонтьев говорит языком холодной, бесстрастной, суровой науки. "Что касается до социальной науки, то раз она принуждена была допустить, что всякое общество и государство, всякая нация и всякая культура - суть своего рода организмы, а во всяком организме развитие выражается {дифференцированием} (органическим разделением) {в единстве}, то она должна допустить и обратное, то есть, что близость разложения выражается {смешением} того, {что прежде было дифференцировано}, а потом, при большой {однородности} положений, прав и потребностей, {ослаблением единства}, царившего прежде в богатой разновидности составных частей. Распадение же на части, как результат ослабления единства, есть конец всему". Подобно Спенсеру, К. Леонтьев хочет найти {формулу} органического {развития} общества. Спенсера он не знал, когда писал "Византизм и славянство", но впоследствии прочел и признал, что у них общая исходная точка зрения. Понятие развития у Леонтьева чисто натуралистическое, оно взято из естественных наук, и в нем нет нравственной оценки. Но он хочет найти не только формулу органического развития общества, но и формулу наибольшего органического совершенства общества, формулу его высшего цветения. "{Идея развития} соответствует в тех реальных, точных науках, из которых она перенесена в историческую область, {некоему сложному процессу}, и, заметим, {нередко вовсе противоположному с процессом распространения, развития}, процессу как бы враждебному этому последнему процессу". Процесс развития в органической жизни значит вот что: "{Постепенное восхождение от простейшего к сложнейшему}, постепенная индивидуализация, {обособление, с одной стороны, от окружающего мира, а с другой - от сходных и родственных организмов, от всех сходных и родственных явлений}. Постепенный ход от бесцветности, {от простоты, к оригинальности и сложности}. Постепенное осложнение элементов составных, {увеличение богатства внутреннего} и в то же время {постепенное укрепление единства}. Так что {высшая точка развития} не только в органических телах, но и вообще в органических явлениях, {есть высшая степень сложности, объединенная некиим внутренним деспотическим единством}".Единство в разнообразии, цветущая сложность - вот вершина органического развития. Но всякий живой организм не только развивается, но и разлагается, идет к смерти. Что такое разложение? Какова формула разложения? "Что бы развитое мы ни взяли, болезни ли (органический сложный и единый процесс), или живое, цветущее тело (сложный и единый организм), мы увидим одно, что разложению и {смерти второго} (организма) и {уничтожению первого} (процесса) предшествуют явления: упрощение составных частей, {уменьшение числа признаков, ослабление единства}, силы и вместе с тем {смешение}. Все постепенно {понижается, мешается, сливается}, а потом уже распадается и гибнет, переходя в нечто общее, не собой уже и не для себя существующее. Перед окончательной гибелью индивидуализация как частей, так и целого слабеет. Гибнущее становится и однообразнее внутренно, и ближе к окружающему миру, и сходнее с родственными, близкими ему явлениями (то есть свободнее)". Для К. Н. в обществе происходит совершенно тот же процесс, что и в организме. Разложение, упрощение и смешение есть болезнь, ведущая к смерти. Период смесительного упрощения есть период дряхлости общества. Равенство всегда есть дряхлость. К. Н. устанавливает три периода органического общественного процесса: "Все вначале просто, потом сложно, потом вторично упрощается, {сперва уравниваясь и смешиваясь внутренно}, а потом ещё более упрощаясь отпадением частей и общим разложением, до перехода в неорганическую "нирвану". "Тому же закону подчинены и государственные организмы и целые культуры мира. И у них очень ясны эти три периода: 1) {первичной простоты}, 2) {цветущей сложности и} 3) {вторичного смесительного упрощения}".
Эту свою формулу К. Н. применяет к новой истории. Теперь понятно, что означает мещанство современной Европы, отталкивающие результаты либерально-эгалитарного прогресса. Правда эстетического восприятия и эстетической оценки получила биологическое и социологическое обоснование. Европа вступила в третий период, в период "вторичного смесительного упрощения", в европейских обществах начинается одряхление и смерть[1]. Развитие кончилось, и началось разложение. То, что называют "прогрессом" современные либералы, демократы и социалисты, и есть разложение, умирание. Европа переживала период "сложного цветения" в эпоху Возрождения. "Новое сближение с Византией и через её посредство с античным миром привело немедленно Европу к той блистательной эпохе, которую привыкли звать Возрождением, но которую лучше бы звать {эпохой сложного цветения Запада;} ибо такая эпоха, подобная Возрождению, была у всех государств и во всех культурах, {эпоха многообразного и глубокого развития, объединенного в высшем духовном и государственном единстве всего, или частей}". Эпоха "сложного цветения" предполагает сложное, дифференцированное, разнородное и разнообразное строение общества, неравенство сословий и классов, существование аристократии, сильной государственности, великих людей, возвышающихся над массой, гениев и святых. Страсть к равенству и к смешению влечет общества и культуры к смерти. Демократические движения означают распадение общественного организма, наступление старости, умирание. К. Н. открывает что-то вроде закона энтропии в социальной жизни. "Вся Европа с XVIII столетия {уравнивается} постепенно, {смешивается вторично}. Она {была проста и смешана} до IX века; она хочет быть опять {смешана} в XIX веке. Она прожила 1000 лет! {Она не хочет более} морфологии! Она стремится посредством этого смешения к идеалу {однообразной простоты} и, не дойдя до него ещё далеко, должна будет пасть и уступить место другим!" Что такое форма? "{Форма есть деспотизм внутренней идеи, не дающий материи разбегаться}. Разрывая узы этого естественного деспотизма, явление гибнет... Кристаллизация есть деспотизм внутренней идеи". Деспотизм внутренней идеи в современном обществе исчезает, оно теряет форму и декристаллизуется. "Между эгалитарно-либеральным поступательным движением и идеей развития нет ничего логически родственного, даже более: {эгалитарно-либеральный процесс есть антитеза процессу развития}. При последнем внутренняя идея держит крепко общественный материал в своих организующих, деспотических объятиях и ограничивает его разбегающиеся, расторгающие стремления. Прогресс же, борющийся против всякого деспотизма сословий, монастырей, даже богатства и т. п., {есть не что иное, как процесс разложения, процесс вторичного упрощения целого и смешение составных частей}... Явления эгалитарно-либерального прогресса схожи с явлениями горения, гниения, таяния льда; они сходны с явлениями, например, холерного процесса, который постепенно обращает весьма различных людей сперва в более однообразные трупы (равенство), потом в совершенно почти схожие (равенство) остовы и, наконец, в свободные азот, водород, кислород и т. п.". "Европа вторично {смешалась в общем виде своем}, составные части её стали против прежнего {гораздо сходнее, однообразнее, и сложность приемов} прогрессивного процесса есть сложность, подобная {сложности какого-нибудь ужасного патологического процесса}, ведущего шаг за шагом {сложный организм к вторичному упрощению трупа, остова и праха}!" A "всё истинно великое, и высокое, и прочное вырабатывается {никак не благодаря повальной свободе и равенству, а благодаря разнообразию положений, воспитания, впечатлений и прав в среде, объединенной какой-нибудь высшей и священной властью}".Натуралистический процесс уравнения представляется К. Леонтьеву таинственным процессом. Все современные силы "являются лишь слепыми орудиями той {таинственной воли}, которая шаг за шагом ищет демократизировать, уравнять, смешать социальные элементы сперва всей романо-германской Европы, а потом, быть может, и всего человечества".
К. Леонтьев очень оригинально определяет отношение между прогрессистами и реакционерами. До периода цветущей сложности "все прогрессисты правы, все охранители неправы". "После цветущей и сложной эпохи, как только начинается процесс упрощения и {смешения} контуров, то есть большее однообразие областей, смешение сословий, подвижность и шаткость властей, принижение религии, сходство воспитания и т. п., как только деспотизм формологического процесса слабеет, так, {в смысле государственного блага, все прогрессисты становятся не правы в теории, хотя и торжествуют на практике}. Они не правы в теории; ибо, думая исправлять, они разрушают; они торжествуют на практике; ибо идут легко по течению, стремятся по наклонной плоскости. Они торжествуют, они имеют громкий успех. {Все охранители и друзья реакции правы}, напротив, {в теории}, когда начнется процесс вторичного упростительного смешения; {ибо они хотят лечить и укреплять организм}. Не их вина, что нация не умеет уже выносить дисциплину отвлеченной государственной идеи, скрытой в недрах её!" Это очень смелая постановка вопроса, в ней есть бесстрашный и подкупающий пессимизм. Точка зрения К. Н. имеет мало общего с банальным реакционерством, это, во всяком случае, свободная и дальновидная точка зрения. К. Н. пытается дать единственное в своем роде биологическое, социологическое и эстетическое обоснование правды реакции. Его реакционерство вытекает из любви к развитию и цветению, к культуре. В этом своеобразие миросозерцания К. Леонтьева, на которое не было обращено достаточно внимания. Он - человек Возрождения и потому реакционер в наше время. Он менее всего мракобес. Его реакционерство связано с любовью к жизни, а не с отвращением к жизни. Он реакционер совсем иного типа, чем, например, Победоносцев, который, впрочем, тоже был глубже и тоньше, чем принято о нем думать. "{Быть просто консерватором} в наше время было бы трудом напрасным. Можно любить прошлое, но нельзя верить в его даже приблизительное возрождение". "{В прогресс} надо верить, но не как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей жизни, в новые виды страданий и стеснений человеческих. {Правильная вера в прогресс} должна быть {пессимистическая}, а не благодушная, все ожидающая какой-то {весны}... В этом смысле, я считаю себя, например, гораздо больше {настоящим} прогрессистом, чем наших либералов". Бесстрашие мысли характерно для К. Н. Он не делает себе никаких розовых и оптимистических иллюзий. Он прямо смотрит в глаза будущему, страшному и отвратительному для него будущему, и предсказывает о нем много верного, уже сбывшегося и сбывающегося. Эстетика К. Н. требовала пессимизма и отвращалась от оптимизма. Его натурализм и его эстетизм влекут его к пессимизму. В свободу же духа он не верит, не видит её.
IV
Натуралистический критерий и натуралистическая формула развития совпадает у К. Леонтьева с эстетическим критерием и эстетической формулой. Путь натуралистический и путь эстетический приводят его к одной и той же истине. Он открывает как бы предустановленную гармонию законов природы и законов эстетики, то есть признает эстетический смысл природной жизни. "Замечательно, что с определением идеи развития в природе вещественной соответствует и основная мысль эстетики: единство в разнообразии, так называемая {гармония}, в сущности, не только не исключающая антитез, и борьбы, и страданий, но даже требующая их". Эстетика К. Н. требует существования контрастов в общественной жизни, нуждается в существовании зла и тьмы наряду со светом и добром. Но того же требует и природное цветение жизни. К. Леонтьев утверждает всеобщий характер эстетического критерия. В замечательном письме к о. И. Фуделю он предлагает такой чертеж:
{Мистика} (особенно положительные религии)
Критерий только для единоверцев; ибо нельзя христианина судить и ценить по-мусульмански и наоборот.
{Этика и политика}
Только для человека.
{Биология} (физиология человека, животных и растений, медицина и т. д.)
Для всего органического мира.
{Физика} (т. е. химия, механика и т. д.) и {Эстетика}
Для всего.
Эстетический критерий он считает применимым ко всему, то есть во всем бытии видит существенно эстетические признаки. Критерий же этический захватывает сравнительно узкую сферу. При столкновении эстетики с моралью К. Н. отдает онтологическое предпочтение эстетике. "В явлениях мировой эстетики есть нечто загадочное, таинственное и как бы досадное, потому что человек, {не желающий себя обманывать}, видит ясно, до чего часто эстетика с моралью и с видимой житейской пользой обречена вступать в антагонизм и борьбу... Юлий Цезарь был гораздо безнравственнее Акакия Акакиевича, и даже Скобелев был несравненно развратнее многих современных нам "честных тружеников", и если у вспомнившего эти {факты} есть эстетическое чувство, то что ему делать - коли {невозможно отвергнуть}, что в Цезаре и Скобелеве в тысячу раз больше поэзии, чем в Акакии Акакиевиче и в самом добром и честном из сельских учителей". Этот "эстетический аморализм" сближает К. Леонтьева с Ницше. Но нужно сказать, что с более глубокой точки зрения ни К. Леонтьев, ни Ницше не были аморалистами. В конце концов К. Н. видел в красоте - добро, а в уродстве - зло. Вторичное упростительное смешение было для него не только уродством, но и злом. И вернее было бы сказать, что он утверждает не аморализм в общественной и исторической жизни, а иную мораль, несоизмеримую с моралью индивидуальной. Но его поразило и пленило, что "красивы, прекрасны, привлекательны и т. п. могут быть одинаково: какой-нибудь кристалл и Александр Македонский, дерево и сидящий под ним аскет". "Эстетика, как критерий, приложима {ко всему}, начиная от минералов до человека. Она поэтому приложима и к отдельным человеческим обществам, и к социологическим, историческим задачам. Где много поэзии - непременно будет много веры, много религиозности, и даже много {живой морали}... Эстетика {жизни} гораздо важнее отраженной эстетики искусства... Будет жизнь пышна, будет она богата и разнообразна борьбою сил божественных (религиозных) и с силами страстно-эстетическими (демоническими), {придут} и гениальные {отражения} в искусстве". К. Н. устанавливает тождество красоты с жизнью, с бытием. Эстетическая ценность для него - первоценность. В конце концов, она тождественна со всякой ценностью, и с общественно-политической, и с моральной, и с религиозной. Самая борьба божественных и демонических начал оправдывается эстетически, но она нужна и для высших целей жизни, для полноты жизни. И самое столкновение эстетики с моралью служит полноте жизни. К. Н. исповедовал своеобразный эстетический пантеизм, который должен будет столкнуться с его религиозным теизмом. У него была своеобразная натурфилософия, но недостаточно раскрытая и обоснованная, не имеющая никакого гносеологического фундамента. В основе этой натурфилософии лежит отождествление эстетики и биологии, красоты и жизни. "Культура тогда высока и влиятельна, когда в этой развертывающейся перед нами исторической картине много {красоты, поэзии}. Основной же общий закон красоты {есть разнообразие в единстве}". Аморалистом К. Н. можно назвать лишь в поверхностном и условном смысле. Ибо, в конце концов, он утверждает тождество эстетики и морали, он провозглашает особую мораль, как и Ницше. Для него самое существование морали требует разнообразия и контраста, то есть того же, чего требует и эстетика. "Будет разнообразие - будет и {мораль}... Ибо даже всеобщее равноправное и равномерное благоденствие, если бы и осуществилось на короткое время, то убило бы всякую мораль. Милосердие, доброта, справедливость, самоотвержение - все это только тогда и может проявляться, когда есть горе, неравенство положений, обиды, жестокость и т. д". Основная идея всей жизни К. Н. - это необходимость и благостность неравенства, контраста, разнообразия, это идея и эстетическая, и биологическая, и социологическая, и моральная, и религиозная. Он прозревает ту онтологическую истину, что бытие есть неравенство, а равенство есть небытие. Он проповедует не аморализм, а более для него высокую мораль неравенства, мораль жизни в красоте. Он религиозно верил, что сам Бог хочет неравенства, контраста, разнообразия. Стремление к равенству, к смешению, к однообразию враждебно жизни и безбожно. Демоническая эстетика ближе к Богу, чем уравнительная мораль. Поэтому все эстетические оценки К. Н. имеют для него положительное и объективное социально-политическое, моральное и религиозное значение и смысл. И также можно сказать, что натуралистическая социологическая его теория имеет значение и смысл эстетический, моральный и религиозный. Эстетические оценки у него имеют характер целостных духовных оценок.
"Для меня сильный человек {сам по себе}, яркое историческое и психологическое явление {само по себе дорого}... Мне дорог Бисмарк {как явление, как характер, как пример многим}, хотя бы и даже так было, что он нам безусловный враг". Это оценка эстетическая прежде всего, но также и оценка моральная, в конце концов, оценка религиозно-онтологическая. "{Только там много бытовой и всякой поэзии, где много государственной и общественной силы}. Государственная сила есть скрытый железный остов, на котором великий художник - история - лепит изящные и могучие формы культурной человеческой жизни... " Здесь опять эстетическая оценка совпадает с оценками другого порядка, общественно-государственной и моральной. "Все изящное, в каком бы то ни было роде, являясь в действительности, не может не крепить национальной жизни; оно красит и славит её". И тут совпадение оценок. Приведу места, которые как будто бы оправдывают взгляд на К. Леонтьева как на аморалиста в политике, как на ужасного макиавеллиста. "Хорошие люди нередко бывают хуже худых. Личная честность, вполне свободная, самоопределяющая нравственность могут {лично же} и нравиться, и внушать уважение, но в этих непрочных вещах {нет ничего политического, организующего}. Очень хорошие люди иногда ужасно вредят государству, если политическое воспитание их ложно, а Чичиков и городничие Гоголя несравненно иногда полезнее их для целого". "Я ничего не говорю {о сочувствиях, о страданиях} и т. п. Все эти сердобольные фразы ни к чему не ведут. Откровенное обращение {к интересам эгоистическим вернее}". "Какое дело честной исторической реальной науке до неудобств, до потребностей, до деспотизма, до страданий? Ни к чему эти ненаучные сантиментальности, столь выдохшиеся в наше время, столь прозаические вдобавок, столь бездарные! Что мне за дело в подобном вопросе до самых стонов человеческих?.. Государство есть как бы дерево, которое достигает своего полного роста, цвета и плодоношения, повинуясь некоему таинственному, не зависящему от нас деспотическому повелению внутренней, вложенной в него идеи". Эти мысли, положенные в основу социологических исследований К. Н., полярно противоположны субъективизму и морализму в социологии. Но значит ли это, что он был аморалист? Нет, он видел б{о}льшую моральную высоту и правду в холодном объективизме, суровости, жестокости к человеческой природе, чем в субъективном человеческом произволе, в человеческих утилитарных чувствах, в идее блага человечества. Это - другая мораль, хотя и малохристианская. Когда К. Н. восклицает: "Вождей создает не парламентаризм, {а реальная свобода, то есть некоторая свобода самоуправства}. Надо {уметь} властвовать беззастенчиво!", он не аморалист, он проповедник морали власти, морали вождей и водителей против морали масс и автономных личностей. "Где это законное, {священное право насилия над волей нашей} ослабло и в сознании самих принуждающих и в сердцах принуждаемых, там, где утратились одинаково и уменье смело властвовать и уменье подчиниться с любовью и страхом, там уже не будет ни силы, ни жизни долгой, ни прочного, векового, порядка". Здесь опять эстетическая оценка и эстетический критерий совпадает с моральным, с государственным, с биологическим. "{Известная степень лукавства в политике есть обязанность}"."Мистицизм практичнее, "рациональнее", так сказать, чем мелкое утилитарное безбожие". "Они все ставят идеалом будущего нечто самим себе подобное - {европейского буржуа}. Нечто {среднее;} ни мужика, ни барина, ни воина, ни жреца, ни британца или баска, ни черкеса или тирольца, ни маркиза в бархате и перьях, ни трапписта во власянице, ни прелата в парче... Эти люди прежде всего не знают и не понимают законов прекрасного, ибо всегда и везде именно этот средний тип менее эстетичен, менее выразителен, менее интенсивно и экстенсивно прекрасен, менее героичен, чем типы более сложные или более односторонне крайние... {Это не научно именно потому, что оно не художественно}. Эстетическое мерило самое верное, ибо {оно единственно} общее и ко всем обществам, ко всем религиям, ко всем эпохам приложимое". К. Н. убеждён, что средний тип буржуа не только антиэстетичен, но и есть приближение к небытию, есть угашение жизни, то есть в конце концов аморален, антионтологичен, безбожен. Вот ещё яркое место, подтверждающее верность моего истолкования К. Леонтьева: "Именно в социальной {видимой неправде} и таится невидимая социальная {истина;} глубокая и таинственная органическая истина общественного здравия, которой безнаказанно нельзя противоречить даже во имя самых добрых и сострадательных чувств. Мораль имеет свою сферу и свои пределы; политика - свою. Политика, вносимая в дела личные - через меру и ввиду лишь одной личной выгоды, убивает внутреннюю, {действительную}, мораль. Мораль, вносимая слишком простодушно и горячо в политические и общественные дела, колеблет, а иногда и разрушает государственный строй". "{Политика не этика}... Что делать. Она имеет свои законы, независимые {от нравственных}". "{Для развития великих и сильных характеров необходимы великие общественные несправедливости}". Политика у К. Н. имеет свою мораль, не похожую на мораль личную, нередко разрушающую общество и государство, понижающую жизнь. Эта мораль оправдывает рабство, насилие и деспотизм, если их ценою покупается государственная и национальная крепость, культурное цветение, самобытность духа. Он поет хвалу "{хроническому деспотизму}, всеми, более или менее, волей и неволей, по любви и из страха, из выгод или из самоотвержения, признаваемому и терпимому, в высшей степени {неравномерному и разнообразному деспотизму}". Он верит, что через деспотизм достигается могущество и цветение жизни, осуществляется не только красота, но и правда. На однородной почве, когда произошло уже смесительное упрощение, невозможно появление оригинальных мыслителей, на этой почве не рождаются гении. Требование разнородной почвы - не только эстетическое, но и нравственное. "Для того, кто не считает блаженство и абсолютную правду назначением человечества на земле, нет ничего ужасного в мысли, что миллионы русских людей должны были прожить под давлением трех атмосфер - чиновничьей, помещичьей и церковной, хотя бы для того, чтобы Пушкин мог написать "Онегина" и "Годунова", чтобы построился Кремль и его соборы, чтобы Суворов и Кутузов могли одержать свои национальные победы... Ибо слава... ибо военная слава... да, военная слава царства и народа, его искусство и поэзия - {факты;} это {реальные явления} действительной природы; это цели достижимые и вместе с тем высокие. А то безбожно-праведное и плоско-блаженное человечество, к которому вы исподволь и с разными современными ужимками хотите стремиться, такое человечество было бы гадко, если бы оно было возможно". Эти необычайно яркие и смелые слова, особенно в России, предполагают определенное нравственное сознание, проповедуют определенную мораль, иную мораль, чем та, которая всегда проповедовалась в широких кругах русской интеллигенции, которой учил Л. Толстой и все русские народники. Это - мораль ценностей, а не мораль человеческого блага. Сверхличная ценность выше личного блага. Достижение высших целей, целей сверхличных и сверхчеловеческих, оправдывает жертвы и страдания истории. Называть это просто аморализмом есть явное недоразумение. И Ницше не был аморалистом, когда он проповедовал мораль любви к дальнему в противоположность морали любви к ближнему. Это - иная мораль. Но совпадает ли она с моралью христианской, это более чем сомнительно. Евангельской морали К. Леонтьев никогда не мог до конца принять. Он остается язычником в своем отношении к истории и обществу.
К. Леонтьев защищает мораль сильных и ярких индивидуальностей, мораль героическую против морали утилитарной, морали демократической середины. "С одной стороны, я уважаю барство; с другой, люблю наивность и грубость мужика. Граф Вронский или Онегин, с одной стороны, а солдат Каратаев и кто?.. ну, хоть Бирюк Тургенева, для меня лучше того "среднего" мещанского типа, к которому прогресс теперь сводит мало-помалу всех - и сверху и снизу, и маркиза и пастуха". Прозаическую религию всеобщей пользы он ненавидел не только эстетически, но и нравственно. Идея всеобщего блага была для него безнравственной идеей. Это необходимо подчеркнуть, чтобы глубже понять К. Леонтьева, чем его обыкновенно понимают. "Это все лишь {орудия смешения -} это исполинская {толчея, всех и вся толкущая в одной ступе псевдогуманной пошлости и прозы;} всё это {сложный алгебраический приём, стремящийся привести всех и вся к одному знаменателю. Приёмы} эгалитарного {прогресса -} сложны; {цель груба}, проста по мысли, по идеалу, по влиянию и т. п. Цель всего - {средний человек; буржуа}, спокойный среди миллионов таких же средних людей, тоже покойных". Слова эти проникнуты не только эстетическим, но и нравственным негодованием. К. Н. решительный противник морали автономной личности: "Европейская мысль поклоняется человеку {потому только, что он человек}, поклоняться она хочет не за то, что он герой или пророк, царь или гений. Нет, она поклоняется не такому {особому и высокому развитию личности}, а просто индивидуальности {всякого} человека и {всякую личность} желает сделать счастливою (здесь на земле), равноправною, покойною, надменно-честною и свободною в пределах {известной} морали. Это-то искание всечеловеческой равноправности и всечеловеческой правды, исходящей не от {положительного} вероисповедания, а от того, что философы зовут личной, {автономической} нравственностью, это-то и есть яд, самый тонкий и самый могучий из всех столь разнородных зараз, разлагающих постепенным действием своим все европейские общества". Мораль К. Н. стоит не за всякую личность, а за личность высокого качества, за высокое качество в личности, за подбор качеств. Это - мораль качеств в противоположность морали количеств. У нас привыкли мораль понимать в смысле толстовском, и потому К. Леонтьев представляется совершенным отрицателем морали. По моральному сознанию своему К. Н. - антикантианец. Аристократическая мораль - особая мораль, а не аморализм. Как сознательный глашатай аристократической, качественной морали, К. Н. говорит: "Даже и добродетели не все одинаково полезны всем классам людей, например, сильное чувство личного достоинства в людях высшего круга порождает рыцарство, а, разлитое в народной массе, оно возбуждает инзуррекции парижских блузников... {Однообразие развития и тут оказывается антисоциальным}".Он не только эстетически, но и морально не понимает, почему "{сапожнику} повиноваться легче, чем {жрецу} или {воину}, жрецом благословенному". Ему и эстетически и нравственно одинаково отвратительны "и свирепый коммунар, сжигающий тюильрийские сокровища, и неверующий охранитель капитала". Он защищает эстетически и нравственно высокий душевный тип, когда говорит: "Смесь {страха и любви -} вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят... Смесь любви и страха в сердцах... священный ужас перед известными идеальными {пределами}, любящий страх перед некоторыми {лицами;} чувство искреннее, а не притворное только для политики; благоговение при виде даже одних иных {вещественных предметов}, при виде иконы, храма, утвари церковной". Тип совершенно автономный, не чувствующий уже "священного ужаса" перед тем, что выше его, есть нравственно низменный душевный тип. "Без {насилия} нельзя. Неправда, что можно жить без насилия... {Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея}... В трудные и опасные минуты исторической жизни общество всегда простирает руки не к ораторам или журналистам, не к педагогам или законникам, а к людям силы, к людям, {повелевать умеющим, принуждать дерзающим}!" Это - определенная мораль силы, столь не похожая на господствующее у русских моральное сознание, отрицающее моральное значение силы, заподозревающее её. Но мораль эта не евангельская.
К. Леонтьев - враг гуманистической морали, один из самых страшных и крайних её врагов. Он всей силой своего страстного темперамента, своего острого ума, своего необычайного дарования отрицал всякую связь христианства с гуманизмом. Он предвидел, чем кончится гуманизм, каковы будут его последние плоды. Он понимал, что гуманистическая свобода опустошает человека и должна превращать его в небытие. Он любил и почитал не вообще индивидуальность, не всякую индивидуальность, а оригинальную и яркую индивидуальность - "исключительное, обособленное, сильное и выраженное развитие характеров". Индивидуализм, автономизм враждебны такому развитию характеров, таким индивидуальностям. "Реальная свобода лица" возможна и при пытке. Как преклонялся К. Н. перед сильно выраженными и оригинальными характерами, видно из его оценки дела раскольника Куртина и казака Кувайцева. Раскольник Куртин заколол родного сына своего в жертву Богу. Он заставил сына одеть белую рубаху и нанёс ему несколько ран в живот. Он любил сына и совершил преступление в религиозном экстазе. Казак Кувайцев держал у себя под тюфяком отрезанную руку, палец и волосы, а также одежду своей умершей возлюбленной. Куртин и Кувайцев отданы были под суд. "Конечно, - говорит К. Н., - никто не станет оспаривать у суда право карать поступки, подобные поступкам Куртина и Кувайцева. Но обыкновенный суд, точно так же как и справедливая полицейская расправа, суть проявления лишь "{правды внешней}",и ни государственный суд, ни {суд} так называемого {общественного мнения}, ни полицейская расправа не исчерпывают бесконечных прав личного духа, до глубины которого не всегда могут достигать общие правила законов и общие повальные мнения людей. Судья обязан карать поступки, нарушающие общественный строй, но там только сильна и плодоносна жизнь, где почва своеобразна и глубока даже в незаконных своих произведениях. Куртин и Кувайцев могут быть героями поэмы более, чем самый честный и почетный судья, осудивший их вполне законно". Взор К. Н., "полного ненависти к иным бездушным и сухим сторонам современного европейского прогресса", обращается к Куртину и Кувайцеву, в которых он видит "характер трагического в жизни народа". В этом сказываются не только эстетические, но и моральные вкусы К. Н. Социологическое и моральное его учение полярно противоположно социологическому и моральному учению H. Михайловского. К. H. утверждает, что яркое развитие личности предполагает дифференцированное и сложное строение общества. Упростительное смешение общества ведет к отцветанию личности, к её опустошению. Общественная нивелировка ведет к умиранию не только общественной, но и личной яркости и оригинальности. Индивидуализм Михайловского, требующий уравнения и смешения общественной среды, враждебен индивидуальности. Точка зрения Леонтьева находит себе подтверждение у исследователей совершенно иного типа, например у Зиммеля в его "Социальной дифференциации". Наряду с истиной социологического характера К. Н. выясняет истину этического характера. Сверхличные ценности, религиозные, культурные, государственные, выше личного блага. Личное благо должно склониться перед сверхличными ценностями. И это - бесспорная истина нравственного сознания, столь противоположного нравственному сознанию Толстого, Михайловского и многих русских людей. Но границы сознания К. Леонтьева были в том, что он не понимал значения свободы духа, что точка зрения его была не столько духовной, сколько натуралистической. Религиозная проблема человека не стояла перед ним во всей глубине. Леонтьев забывает, что христианство утверждает абсолютное значение всякого лица человеческого.
V
К. Леонтьев пророчески чувствовал, что надвигается мировая социальная революция. В этом он резко отличается от славянофилов, у которых не было никаких катастрофических предчувствий. Он с большой остротой сознавал, что старый мир, в котором было много красоты, величия, святости и гениальности, разрушается. И этот процесс разрушения представлялся ему неотвратимым. В Европе не может уже быть остановлен процесс упростительного смешения. Вся надежда была на Россию и на Восток. Под конец и эту надежду он потерял. "Когда-нибудь погибнуть нужно; от гибели и разрушения не уйдет никакой земной общественный организм, ни государственный, ни культурный, ни религиозный". К. Н. любил "роковое", и в действии "роковых сил" он видел больше эстетики, чем в сознательных человеческих действиях. "Свершение исторических судеб зависит гораздо более от {чего-то} высшего и неуловимого, чем от человеческих, сознательных действий". Он не чувствовал эстетики человеческой свободы. Он отрицал действие свободного человеческого духа в истории. В этом он был близок к школе де Местра и Бональда. Но "роковые силы" против него. В мире не удается "все церковное, все самодержавное, все аристократическое, все, охраняющее прежнее своеобразие и прежнюю богатую духом разновидность". "{Все идут к одному}, к какому-то среднеевропейскому типу общества и к господству какого-то среднего человека. И будут так идти, пока не сольются все в одну всеевропейскую республиканскую федерацию". Революция есть "всемирная ассимиляция", и она идет. В будущность монархического начала для Европы XX века может верить лишь тот, "кто не умеет читать живую книгу истории". К. Н. предвидел, что либерализм неизбежно должен привести к социализму, и с гениальной прозорливостью определил характер грядущего царства. "Тот слишком {подвижный} строй, который придал всему человечеству эгалитарный и эмансипационный прогресс XIX века, очень непрочен и, несмотря на все временные и благотворные усилия консервативной реакции, должен привести или ко всеобщей катастрофе, {или к медленному, но глубокому перерождению человеческих обществ на совершенно новых и вовсе уже не либеральных, а, напротив того, крайне стеснительных и принудительных началах. Быть может, явится рабство в новой форме, вероятно, в виде жесточайшего подчинения лиц мелким и крупным общинам, а общин - государству}..." О будущих социальных формах он говорит: "{Либеральны они не будут}... Уж, во всяком случае, эта новая культура будет очень тяжела для многих, и замесят её люди столь близкого уже XX века никак не на сахаре и розовой воде равномерной свободы и гуманности, а на чем-то ином, даже страшном для непривычных". К. Н. понял раньше и лучше других, что гуманизм в социализме переродится в антигуманизм. Поэтому социализм он предпочитает либерализму и демократии. В социализме болезнь доходит до своего конца и может перейти в свою противоположность, может начаться возрождение. К либерализму К. Н. был особенно несправедливым. Социализм же, по его мнению, "служит бессознательную службу реакционной организации будущего". "Как вы думаете, господа либералы, {вам} они, что ли, поставят памятник? Нет! Социалисты везде ваш умеренный либерализм презирают... И как бы ни враждовали эти люди против {настоящих охранителей} или против форм и приемов охранения, им неблагоприятных, {но все существенные стороны охранительных учений им самим понадобятся}. Им нужен будет {страх}, нужна будет {дисциплина}. Им понадобятся {предания покорности, привычка к повиновению;} народы, удачно экономическую жизнь свою пересоздавшие, {но ничем на земле всё-таки не удовлетворимые}, воспылают тогда новым жаром {к мистическим учениям}".В словах этих есть настоящее пророчество. Для России оно сбылось. К. Н. понял всю пустоту и ничтожество чувствительного гуманизма. "Социализм теперь, видимо, неотвратим, по крайней мере, {для некоторой части человечества}. Но, не говоря уже о том, сколько страданий и обид его воцарение может причинить побежденным, сами победители, как бы прочно и хорошо ни устроились, очень скоро поймут, что им далеко до благоденствия и покоя. {И это как дважды два четыре} вот почему: эти будущие победители устроятся {или свободнее}, либеральнее нас, {или, напротив того}, законы и порядки их будут несравненно стеснительнее наших, строже, принудительнее, даже {страшнее}. В последнем случае жизнь этих {новых людей} должна быть гораздо тяжелее, болезненнее жизни хороших, добросовестных монахов в строгих монастырях". К. Леонтьев глубоко проникал во внутреннюю диалектику общественного процесса. Он - великий разоблачитель всех иллюзий. "Нет, нет, вывести насилие из исторической жизни - это то же, что претендовать выбросить один из основных цветов радуги жизни космической. Этот цвет, эта великая категория жизни, придет в новой и сильнейшей форме. {Чума} почти исчезнет, чтобы дать место холере".
Ошибочно у К. Леонтьева было отождествление свободы и равенства. Поэтому он одинаково ненавидел свободу и равенство. Свобода была для него исключительно отрицательным понятием. К. Н. предсказывал появление на почве социализма во Франции великого вождя и могущественного диктатора. Для Франции он желает, чтобы "якобинский (либеральный) республиканизм оказался совершенно несостоятельным - {и не перед реакцией монархизма, а перед коммунарной анархией}... Торжество коммуны, {более серьёзное, чем минутное господство} 71-{го года}, докажет, несомненно, в одно и то же время и {бессилие} "{правого порядка}", {искренно проводимого в жизни (чем искреннее, тем хуже}!), {и невозможность вновь организоваться народу на одних началах экономического равенства}. Так что те государственные организмы, которым ещё предстоит жить, поневоле будут вынуждены избрать новые пути, вовсе не похожие на те пути, по которым шла Европа с 89-го года". К. Н. провидит не только всемирную революцию, но и всеобщую войну. Он предсказывает появление фашизма. Он жил уже предчувствием катастрофического темпа истории. У него вообще было сильное чувство истории - в отличие от огромного большинства русских людей. Он "предпочитает сложность и драму {истории} бессмыслию земного абсолюта". Он никогда не искал Царства Божьего на земле, царства окончательной правды. Он предпочитал драматизм истории, с противоречиями, с контрастами, с добром и злом, со светом и тьмой, с борьбой. И в этом он не был характерно русским человеком. Ему чуждо было русское искание всеобщего спасения, спасения всех людей и всего мира. По чувству истории, по оценке культуры и общественности он, скорее, западный человек. Он любил "ценности" культуры, хотя и не употреблял этого выражения. Спасения же он искал личного, а не общественного и не мирового. К эстетическому и натуралистическому подходу к общественному процессу у него присоединяется ещё подход религиозный. {То, что эстетически воспринимал он как уродливый образ мещанства, а натуралистически как процесс одряхления и смерти, то религиозно предстало перед ним как предсказанный в Евангелии и Апокалипсисе конец}. И ему эстетически нравилось, что христианские апокалиптические пророчества говорят не о царстве правды на земле под конец, а об иссякании любви и победе начал антихристовых. Дуализма добра и зла, трагизма, страдания требовала его эстетика. Тезис натуралистической социологии и философии истории об одряхлении и смерти всех наций, государств и культур не может ещё сам по себе быть истолкован апокалиптически, этот тезис не носит ещё мирового характера. Но в истории произошло объединение человечества, объединение наций и культур, все делается всемирным. И одряхление и смерть объемлют весь мир, всю мировую культуру. Когда К. Н. потерял веру в Россию, он воскликнул: "{Окончить историю, погубив человечество;} разлитием всемирного равенства и распространением всемирной свободы сделать жизнь человеческую на земном шаре уже совсем невозможной. {Ибо ни новых диких племен, ни старых уснувших культурных миров тогда уже на земле не будет}".К машине, к техническим открытиям и к индустриальному прогрессу у него не было типического отношения романтика. Он не мог примирить поэзию с утилитарной наукой и машиной. И он искал спасения, искал сложности и разнообразия не в творчестве, а в охранении, в реакции. С этим связано его учение о византизме и о призвании России, но об этом нужно говорить отдельно. Поэзию государств, с их силой и насилием в прошлом, К. Леонтьев романтически преувеличивал. Он идеализировал аристократию историческую, смешивая её с духовной аристократией.
VI
Как оценить объективное научное и философское значение социологического учения К. Леонтьева и его философию истории? Для придирчивой и формалистической мысли нашего времени прежде всего должны бросаться в глаза методологические и гносеологические недостатки этого учения. Неокантианцы, особенно сторонники Риккерта, не перенесут такого натурализма в общественных науках. Я не разделяю гносеологической схоластики Риккерта и в крайнем методологизме современной критической философии вижу упадок и вырождение философской мысли, отступничество от великих онтологических задач философии. Но в крайнем натурализме всего мышления К. Н. нельзя не видеть внутреннего противоречия. Объективизм и бесстрастие леонтьевской социологии кажущиеся, - в действительности, это социология очень страстная и эмоциональная. Характер образования и просвещения, связанного ещё целиком с естественными науками и позитивным духом второй половины XIX века, сталкивается с интуициями нового духа, опередившего его эпоху. Философская культура К. Н. не стоит на высоте его смелых интуиции и прозрений. Замечательное учение К. Н., в котором ему удалось установить несомненные истины, не было достаточно углублено. Учение это может быть названо общественной морфологией. Оно устанавливает соотношение форм в общественной жизни. И многие положения этой общественной морфологии имеют объективное значение. Но К. Леонтьев не доходит до общественной онтологии, он остается в области общественной феноменологии. Его общественная философия не углублена до {онтологических} основ общественности. В качестве морфолога общественности он рассматривает общество как организм и изучает смену и соотношение форм. Наиболее ценно установленное К. Н. соотношение между цветущей сложностью общества и его дифференцированностью и морфологическим разнообразием, а с другой стороны между отцветанием и умиранием общества и упростительным смешением в нем.
Но какой космический и онтологический смысл могут иметь эти положения? И в жизни природы, и в исторической жизни человеческих обществ происходит борьба хаотических и космических начал. Победа космических начал в обществе порождает иерархическое, дифференцированное, сложное его строение. Победа начал хаотических означает смешение и упрощение, низвержение иерархического строя и лада. Бурное стремление к равенству, к демократизации, которое на известной ступени обнаруживается в человеческих обществах, представляется подъемом хаотической стихии, которая не хочет, чтобы общество было космосом, иерархическим организмом. Одряхление и смерть общественных организмов означают распадение космического их строения и частичный возврат к хаосу. Демократизация воспринимается как возобладание хаоса над космосом, как смешение, снятие всех границ и дистанций, сообщающих всему форму. Поэтому процесс этот, сам по себе, не означает развития и прогресса. Он может вести к первоначальному состоянию, может превратить общество в хаотическую массу. Процесс этот может оказаться смертельным для личности, для самого образа человеческого. Он низвергает всякую высокую культуру. Такова одна сторона процесса. К. Н. воспринимал эту сторону необыкновенно чутко и прозорливо, прежде всего эстетически. Он умел это выразить в терминах естественнонаучной социологии. Но есть и другая сторона прогресса демократизации - приобщение лишь внешне сдержанных хаотических сил к космосу, возможный подъем количеств до более высоких качеств. Метафизически углубить эту проблему он не сумел. Натуралистическую аналогию общества и организма он простирал слишком далеко, и потому смертоносный процесс упростительного смешения представлялся ему слишком роковым и неотвратимым. Он не чувствовал действия свободного человеческого духа в истории, и само действие Промысла Божьего слишком натурализовал, и склонен был отождествлять с законами природы. Он не видел, что жизнь общества есть не только жизнь природная, но и жизнь духовная. Вообще, К. Н. не понимал тайны свободы. Эта тайна не пленяла его и не притягивала к себе. В этом была его ограниченность, ограниченность натуралистического миросозерцания. Поэтому он совершенно не дорожил свободой человеческого духа, раскрывшейся в христианстве, и склонен был отождествлять свободу с эгалитарным процессом. В этом корень его метафизической и моральной ошибки. С этим связано и отрицание права, прав человека, коренящихся в бесконечной природе человеческого духа. Он не умел связать свободы человеческого духа с христианством, с христианским откровением о человеке. К. Леонтьев не понимал, что обратной стороной смерти и развоплощения старых обществ является освобождение христианства от языческого быта. Сам он оставался язычником в отношении к истории и обществу. В его бурном восстании против гуманизма была большая правда и заслуга его. Но ему не открывалось положительное религиозное отношение к человеку. Эстетическое учение К. Леонтьева о жизни очень оригинально, и применение эстетического критерия к общественности совершенно своеобразно. Эстетизм был новым явлением, резко отличавшим К. Н. от людей его эпохи. Но он не прошел через более утонченную эстетическую культуру конца XIX и начала XX века. Он не мог ещё почувствовать прелести и красоты упадочного утончения культуры. Если бы он уже почувствовал и пережил этот закат, это очень усложнило бы его слишком прямолинейное учение об упростительном смешении и дряхлости обществ. В упадке и отцветании, в осени великих культур, есть наибольшая сложность, неведомая эпохам расцвета. Это ускользало из кругозора К. Н. Он принадлежал к той эстетической эпохе, которой понятен Рафаэль, но непонятен Боттичелли. В учении К. Н., развитом главным образом в "Византизме и славянстве", он соединил своё искание полноты жизни в красоте со своим исканием спасения. Соединение этих двух основных стремлений его жизни привело к глубоким и острым мыслям, к дерзновенному радикализму.
[1] Леонтьев уже более пятидесяти лет тому назад открыл то, что теперь на Западе по-своему открывает Шпенглер.
Глава IV. Стремление к монашеству. Борьба эстетики и аскетики. Нужда. Болезни. Жизнь в Москве. Оптина Пустынь. Принятие тайного пострига. Смерть. Духовное одиночество и непризнание. Отношения с Вл. Соловьёвым. Отношение к русской литературе
I
Период от возвращения с Востока и до поселения в Оптиной Пустыни был самым тяжелым и несчастным в жизни К. Леонтьева. Вся его жизнь стоит под знаком нужды, болезней, духовного одиночества и непризнания. Внутренно же жизнь его поставлена под знак стремления к монашеству. Он ведет трудную борьбу со своей страстной языческой природой, со своей "демонической эстетикой". Осенью 1874 года он съездил в Оптину Пустынь, находившуюся в шестидесяти верстах от Кудинова, и там познакомился со старцем Амвросием, который имел определяющее влияние на его дальнейшую духовную жизнь, и с о. Климентом Зедергольмом, с которым сблизился и о котором написал книгу. Мать К. Н. вспоминает, что, когда его маленьким привезли в Оптину Пустынь, ему там так понравилось, что он сказал: "Вы меня больше сюда не возите, а то я непременно тут останусь". В этом было какое-то детское предчувствие своей судьбы. В ноябре того же года К. Н. отправился в Николо-Угрешский монастырь под Москвой, чтобы пожить в гостинице, но вскоре переходит в келью, надевает подрясник и делается послушником. Он пробует проходить суровую школу монашеского послушания, исполняет самые тяжелые материальные работы. Но этот опыт послушничества продолжается недолго, около полугода. Монастырь не дает ему желанного покоя, он ещё не готов для монашества, он тоскует по жизни на Востоке, по Константинополю. Из Николо-Угрешского монастыря он пишет Губастову: "С отчаянием я вижу, что Богу не угодно, видно, удостоить меня возвратиться туда (в Константинополь). Только там я понимаю, что живу: в других местах я только смиренно покоряюсь и учусь насильственно благодарить Бога за боль и скуку". И ещё он пишет тому же Губастову: "Я все рвусь мечтой то к Вам, на Босфор, то в Герцеговину или Белград, то в Москву и Петербург, и мне иногда тяжело в этой тишине и в этом мире. Оттого я и сюда помолиться приехал на недолго, чтобы {заглушить} эту тоску по жизни и блестящей борьбе. Именно заглушить". Он до конца не мог победить двойственность своей природы. В нем остается "тоска по жизни и блестящей борьбе". И его мучит столкновение обета стать монахом с этой тоской. Он не столько духовно входит в монашескую жизнь, сколько эстетически переживает её как контраст с жизнью мирской. Он нигде не находит себе успокоения, не находит себе места. Как писатель, он не имеет успеха и влияния. Такая замечательная вещь, как "Византизм и славянство", проходит незамеченной. Материально он никак не может устроить своей жизни, он запутывается в долгах и испытывает нужду, на которую очень жалуется в своих письмах. Места он не может добыть. Имение его не приносит никакого дохода и так запутано, что ему грозит продажа с публичного торга. Отказаться от барских привычек он не мог. Он всегда держал при себе несколько человек слуг. Не мог обойтись без хорошей сигары после обеда. Любил: всенощную на дому. Религиозный переворот и Афон не побороли в нем увлечения женщинами. Он влюблялся, и в него влюблялись. Но это сопровождалось угрызениями совести и страхом загробного наказания. К. Н. вступал в период душевной подавленности. Письма его к Губастову за это время оставляют тяжелое впечатление. "Кажется, что для меня все {живое кончено}... Все вокруг меня тает... Ждать больше нечего, ибо все уже оплакано давно, восхищаться нечем, а терять что???" "Я все умаляюсь, смиряюсь, все гасну для мира. Равнодушия моего я Вам выразить не могу". Иногда вырывается вопль отчаяния по поводу невыносимо тяжелого положения: "Выручайте, выручайте, друзья, а то очень плохо". Но в другом месте он пишет Губастову: "Благодарю искренно Бога за многое, почти за все, особенно за то великое мужество, которое Он во мне, при таких запутанных обстоятельствах, поддерживает". К. Н. преследует мысль о смерти. 1877 год представляется ему роковым в его судьбе. Он так поглощен личными переживаниями, что остается совершенно равнодушным к балканской войне. Он пишет Губастову, что у него "редко бывает середина", что "голова его постоянно увенчана либо терниями, либо розами".
В 1879 году, после тщетных поисков обеспечить жизнь, К. Н. едет в Варшаву помощником редактора "Варшавского дневника" князя H. H. Голицына. В статьях, написанных в "Варшавском дневнике", он обнаруживает темперамент политического публициста. Направление его делается все более и более реакционным. Революционное движение в русском обществе вызывает в нем резкий отпор. В статьях "Варшавского дневника" начинают звучать неприятные ноты типического реакционно-консервативного направления. Он делается менее свободным и оригинальным как мыслитель. К. Н., в строгом смысле слова, не принадлежал ни к какому лагерю, ни к какому определенному направлению, он был всем чужд. "Я ни к {какой} партии, ни к какому учению прямо сам не принадлежу; у меня {своё} учение". Консерваторы и славянофилы относились к нему как художнику и романтику, не до конца серьезно. Он даже объяснял неуспех свой тем, что он не связан ни с каким определенным направлением. Но в нем начинает преобладать тот консервативно-реакционный стиль, который окончательно победил в эпоху Александра III. Стиль этот был уродлив и вульгарен и смягчался лишь необыкновенной даровитостью Леонтьева. Из глубоко обоснованного отвращения ко всему "левому" он слишком отождествлял себя с "правым", которое тоже ведь у нас не было слишком привлекательно. Он знал, что есть "темная" часть его души, которая "никогда в круг освещения "Московских ведомостей" и "Русского вестника" не попадала". И это была самая интересная и оригинальная часть его души. Какое дело было "Московским ведомостям" до идей К. Леонтьева, до его безумной романтики, до его эстетизма, до его непрактичного радикализма, из которого нельзя было сделать никаких применений к жизни. Правым дельцам он был не нужен. Катков его с трудом терпел. К. Н. сам чувствовал, что {пища его крута}. Он мало доступен, мало нужен для целей утилитарных, хотя бы и реакционных. Его понимают вульгарно. И иногда бывает досадно, что он сам соскакивает на вульгарную реакционность, неверно выражающую его глубокую, радикальную, благородно-аристократическую реакционность. Ничего подлинно духовно-аристократического в правом лагере не было и нет. К. Н. не был газетным публицистом и писал в газетах исключительно из нужды. В газетные статьи пытался он вложить свои заветные, самые глубокие мысли. Он не умел развивать систематически свои идеи, и важны у него острые формулы, отдельные чеканные фразы, разбросанные по мелким его статьям. Но вот необычайно оригинальный и свободный мыслитель иногда уступает место консервативному публицисту, прибегающему к формулам слишком затасканным. Это более всего чувствуется в статье "Варшавского дневника". В Варшаве К. Н. нравился вид русских войск. Он всегда любил военных и предпочитал их штатским. У него был военный, а не штатский идеал. К полякам он относился неплохо, поляки ему даже нравились. Работа в "Варшавском дневнике" продолжалась всего несколько месяцев. К. Н. отпросился в отпуск и вернулся совершенно больным в Кудиново. Дела "Варшавского дневника" пошли так плохо, что ему пришлось совсем оставить работу. Материальные неудачи и болезни вызывают в нем очень угнетённое состояние духа. Т. И. Филиппов, с которым К. Н. был в хороших отношениях, выхлопатывает ему, наконец, назначение цензором в Московский цензурный комитет. Цензором он прослужил шесть лет, и это был самый тяжелый период его жизни. Это - наименее плодотворный период и в литературном отношении.
В письмах к Т. И. Филиппову у него звучат скорбные ноты, усталые, жалобные и печальные. Он хочет иметь "каких-нибудь 75 рублей серебром в месяц {до гроба и ровно ничего не делать}. Вот блаженство!.. Вот счастье!.. ни газет не читать, ни {сочинять} ничего самому к сроку и за деньги. Ни монашеского послушания, ни борьбы, ни честолюбия мирского. В субботу всенощная, а в воскресный день поздняя обедня; изредка в козельском трактире закусить чего-нибудь получше, не знать почти, что делается на свете... Есть дни, в которые скорбь и уныние велики, но это скорбь о кофее в ноябре, {о теплой шапке новой}; о старых слугах, оставшихся в имении, которым тоже надо есть и которых бросить я {не могу}!.. Совесть шепчет, что Господь простит мне и помилует в день Страшного Суда. Беда в том, что эта восхитительная нирвана, более животная, однако, чем аскетическая, - есть лишь один волшебный миг забвения... И действительность вопиет громко: "Смотри, ты лишен и того, что имеют многие скотоподобные люди, и у тебя нет и не будет ни 75, ни 50 рублей в месяц, верных и обеспеченных. У тебя есть лишь 49 рублей пенсии, которые ты должен отдавать своей доброй и убогой жене и её служанке на содержание в Козельске; а ты должен что-то мыслить, что-то воображать, что-то писать и печатать, чтобы есть, спать, пить, курить и т. д.". В словах этих звучит большая усталость. А вот ещё отрывок из письма к Филиппову: "Приезд жены в известном Вам положении рассудка и необходимость внезапного переезда в столицу, без всякого денежного запаса, привели, наконец, к тому, что... я просто ума не приложу, что, например, даже есть завтра. Знакомые постоянно Христа ради помогают, кто десять, кто двадцать - вот уже третий месяц. Уж я и стыдиться перестал". Денежные затруднения привели к тому, что Кудиново пришлось продать крестьянину. Этот период жизни связан также с ужасными болезнями. У К. Н. была бессонница, мигрени, поносы, рези в животе, раздражение мочевого пузыря, кашель и болезнь гортани, трещины и сыпи на ногах и руках и отеки. Была также болезнь спинного мозга и сужение мочевого канала. В 1886 году он заболел гнойным заражением крови и воспалением лимфатических сосудов в руке. Несколько раз он был при смерти. Он пишет Т. Филиппову: "Заслуженное наказание за {ужасную} прежнюю жизнь!.. И вот я после {двух последних острых болезней}, придя в себя, наконец, от жестоких и разнообразных страданий, до того нестерпимо возненавидел все своё прошедшее, не только давнее, полубезбожное и блудное, и гордое, самодовольное, но и ближайшее, когда я на Афоне стал мало-помалу озаряться светом истины... Не смею даже и решительно молиться о полном исцелении, например, хоть главного недуга моего (сыпи и язв); боюсь, не стал бы я, окаянный, опять прежним в неблагодарности моей!.." В письме к Губастову он пишет, что годы службы в Москве доконали его: "Вот где был скит". Вот где произошло "внутреннее пострижение" души в незримое монашество! Примирение со всем, кроме своих грехов и своего страстного прошедшего; равнодушие; ровная и лишь о покое и прощении грехов страстная молитва". Но К. Н. не был ещё готов к окончательному уходу из мира, к монастырю, и вместе с тем не мог уже жить в миру, ничего, кроме скорбей, не испытывал в миру. В этом причина его угнетённого душевного состояния.
II
В 1887 году К. Н. выходит в отставку и получает пенсию, на которую может кое-как жить. "С тех пор как я получил увольнение от службы, - пишет он Филиппову, - я впал в какой-то блаженный квиетизм и стал точно турок, который молится, курит и созерцает что-то". Весной того же года К. Н. переезжает в Оптину Пустынь на покой. Он помнит о своем обете принять монашество. После этого обета для него невозможна уже была настоящая радость в миру. Его тянуло в монастырь как на новую свою родину.
С Оптиной Пустынью его связывали два человека - иеромонах Климент Зедергольм и старец Амвросий. До переезда своего в Оптину Пустынь К. Н. часто ездил туда на свидание с о. Климентом Зедергольмом, отношения с которым имели большое значение в его жизни. О. Климент Зедергольм был немец и протестант, сын пастора, перешедший в православие и принявший монашество. Он был человек образованный и культурный, и К. Н. мог говорить с ним обо всех беспокоивших его вопросах. О. Климент Зедергольм представлял необычное явление в Оптиной Пустыни. Он пришел туда из совсем другого мира. Он пришел в русский монастырь, славный своими традициями старчества, не только из светской культуры. Он пришел из мира немецки-лютеранского, бесконечно далекого по духу своему. К. Н. интересовал и привлекал этот контраст. Образ о. Климента Зедергольма не представляется особенно привлекательным. Это был человек сильного характера, искавший правды Божией, но средний человек в миру и средний в монашестве. По духу своему он совсем не был старцем и не мог бы им стать. Он был очень крепким и очень ортодоксальным православным, как это и должно было быть с немцем и лютеранином, принявшим православие. Он не чувствовал себя вполне "дома" в православии. В духовном складе его остались черты протестантского благочестия и протестантской богобоязненности. В нем была моральная суровость и сухость. Никакой сложности в его натуре не было, это был довольно элементарный человек. К. Н. стоял многими головами выше его, но искал в нем церковной опоры и укрепления. И о. Климент Зедергольм имел для него значение, не вполне соответствующее его достоинствам. Несоизмеримо большее значение для духовной жизни К. Н. имел старец Амвросий, который в то время был светочем Оптиной Пустыни. О. Климент не был духовным руководителем К. Н., каким был о. Амвросий. Водительству о. Амвросия К. Н. окончательно отдался лишь после смерти о. Климента. "Когда Климент умер и я сидел в зальце о. Амвросия, ожидая, чтобы меня позвали, я помолился на образ Спаса и сказал про себя: "Господи! наставь же старца так, чтобы он был опорой и утешением! Ты знаешь мою борьбу! (Она была тогда ужасна, ибо тогда я ещё мог влюбляться, а в меня ещё больше!)"
К. Н. снял у ограды монастыря двухэтажный дом, известный потом под названием "консульского дома". Со времени переселения в Оптину Пустынь начался более покойный и радостный период его жизни. Но ошибочно было думать, что жизнь К. Н. в Оптиной Пустыни сразу делается монашеской. Нет, он переносит туда всю свою обстановку, свои барские привычки, свои вкусы. Вот как описывает А. Александров жизнь К. Н. в Пустыни: "Сначала он уехал в Оптину Пустынь один и поселился на первое время в скиту её; затем перебрался из него в небольшой двухэтажный дом-особняк с садом, расположенный сейчас же за монастырской оградой, который арендовал у монастыря до конца пребывания своего в Оптиной Пустыни. Сюда выписал он и супругу свою Елизавету Павловну, и молодых верных слуг своих Варю с Сашей, принанял повара не из дорогих и мальчика из соседней деревни, Петрушу, в помощь Варе, у которой пошли уже дети, и Саше, которому прибавилась работа в саду и по уходу за купленною недорого лошадкой для катанья и редких поездок к соседям-помещикам, и зажил здесь совершенно своеобразною, какою-то полумонашескою, полупомещичьей жизнью, полною религиозно-трогательной милой и тихой поэзии и пленительной красоты патриархального старинного православно-русского уклада, добродушно-барского и в то же время удивительно изящного и очень чуткого к движению современной государственной, общественной и литературной мысли". Слишком идиллический и благодушный характер этой картины жизни К. Н. оставляю на ответственность А. Александрова. В этом описании есть что-то, не вполне соответствующее трагическому характеру жизни К. Н. Но остается верным, что в Оптиной Пустыни он жил барски-помещичьей жизнью. И это было в то время, когда душа его принимала постриг. Барство было органически-неискоренимо присуще его природе, оно было его ноуменальным свойством. Губастов в своих воспоминаниях о К. Н., написанных неприятным тоном, свидетельствующим о том, что он не понимал размеров своего друга, говорит, что К. Н. не годился в монахи, что смирения его не хватало надолго. Это - поверхностное суждение. К. Леонтьеву приходилось преодолевать такие противоречия, такие трудности, такие соблазны, каких большинство монахов не знает. Послушание его и пострижение его имеет больший удельный вес, чем послушание и пострижение многих более простых и естественно-цельных натур. К. Н. и на Афоне и в Оптиной Пустыни дозволял себе послабление и уклонение от требований Церкви. Настоящим монахом он не сделался никогда. Но и то, что сделал с собою этот природный язычник, этот турок, этот человек Возрождения Квинквиченто, этот русский барин-самодур, представляет настоящее чудо перерождения. Вот как характеризует Губастов К. Н.: "По своей натуре Леонтьев был избалованный, причудливый, деспотичный в домашней жизни русский барин, с "нетерпеливо-сложными потребностями", в которых он был на своё несчастье всегда рабом. После самого короткого с ним знакомства бросались в глаза черты русского помещика, родившегося и воспитавшегося ещё при крепостном праве. Неумение обходиться без многих слуг, любовь быть ими окруженным, патриархально-деспотическое обращение с ними, расположение к сельской жизни, к деревенским забавам и пр. В нем сидел русский дворянин-аристократ". Он по-барски тратил слишком много и делал долги. Он был необыкновенно бескорыстным и щедрым человеком. По внешности это был типичный барин со старыми дворянскими манерами. Он дорожил тем, чтобы к нему относились не только как к писателю, но и к дворянину хорошего рода. Период жизни в Оптиной Пустыни был одним из самых плодотворных в писательской деятельности К. Н. В этот период им написаны интересный критический этюд о Л. Толстом, "Анализ, стиль и веяния", "Записки отшельника",
"Тургенев в Москве". Старец Амвросий благословил его на продолжение литературной деятельности. Все почти им написанное благословлено старцем. Это единственное в своем роде явление в истории русской литературы. Старцы одобряли внутренний духовный путь К. Леонтьева, считали его истинно православным. Бурная, полная страстных противоречий натура К. Н. утихает, он начинает обретать покой, он все более и более уходит из мира. В августе 1891 года он принял тайный постриг с именем Климента. После пострижения К. Н., с благословения старца Амвросия, навсегда покидает Оптину Пустынь и поселяется в Троице-Сергиевской лавре. Прощаясь, о. Амвросий сказал: "Скоро увидимся". Этим он предсказал и себе, и К. Н. скорую смерть. О. Амвросий умер через два месяца после этого. Вскоре по приезде в Сергиевский Посад К. Н. заболел воспалением в легких. 12 ноября 1891 года болезнь свела его в могилу. Он погребён в Гефсиманском скиту.
III