Сэммлер был в курсе всех ее интересов — она вынуждала его к этому, обсуждая их с ним во всех подробностях. О его проблемах она ничего не знала. Он редко рассказывал, а она редко спрашивала. Более того — он и Шула были на содержании у ее отца, его прихлебателями — можно называть это как угодно. Итак, после сеанса у психоаналитика Анджела забегала к нему, чтобы обсудить все перипетии предыдущего часа. Таким образом дядя Сэммлер узнавал, что она делала и как с кем она себя вела. Ему приходилось выслушивать все, что ей угодно было сообщить. У него не было выбора.
Однажды еще в гимназические дни Сэммлер перевел из Святого Августина: «Дьявол основал свои города на Севере». Он часто думал об этом. В Кракове накануне Первой мировой войны у него был другой вариант этого — безысходная тьма, чудовищная жидкая желтая грязь глубиной в два дюйма над булыжной мостовой еврейских улочек. Людям нужны были свечи, желтые лампы, медные чайники и ломтики лимона, символизирующие солнце. Это была победа над мраком с помощью средиземноморских символов. Мрак окружающей жизни отступал перед импортными предметами культа и перед местными предметами домашнего обихода. Без мощи Севера, без его шахт, без его индустрии мир никогда бы не принял своего поразительного современного облика. И невзирая на Святого Августина, Сэммлер всегда любил северные города, особенно Лондон, благословен будь его угрюмый облик, его угольный дым, его серые дожди, и человеческие и интеллектуальные радости его окутанных тьмой пригородов. Там можно было примириться с сумраком, с приглушенными тонами, там можно было не требовать полной ясности ума и побуждений. Но теперь странное утверждение Августина требовало нового толкования. Внимательно слушая Анджелу, Сэммлер прикидывал различные версии. Подходила к концу пуританская эпоха труда. На смену Черным мельницам сатаны приходили Светлые мельницы сатаны. Распутники превращались в детей радости, эмансипированные массы Нью-Йорка, Лондона и Амстердама охотно воспринимали сексуальные повадки сералей и зарослей Конго. О, этот старый Сэммлер с его проницательным взглядом! Он видел все возрастающий триумф Просвещения — Свобода, Равенство, Братство, Прелюбодеяние! Просвещение, всеобщее образование, всеобщее избирательное право, права большинства, признанные всеми правительствами, права женщин, права детей, права преступников; утвержденное равноправие всех наций и рас. Социальное, общественное здравоохранение, правосудие — поединок, длившийся три революционных столетия, был выигран, когда ослабели феодальные узы Церкви и Семьи, когда привилегии аристократии без ее обязанностей стали общедоступными, демократическими, особенно — сексуальные, эротические привилегии. Было получено право мочиться, испражняться, блевать, совокупляться в любых позах, по двое, по трое, по четверо, по сколько угодно, право быть естественными, примитивными, сочетая лень и роскошную изобретательность Версаля с прикрытой фиговым листком простотой Самоа. Пришла пора черного Романтизма. Он не менее стар, чем ориентализм рыцарей-тамплиеров, а с тех пор его еще дополнили леди Стэнхоуп, Бодлер, де Нерваль, Стивенсон и Гоген — эти варвары, любители Юга. О да, тамплиеры! Они обожали мусульман. Один волос с головы сарацина представлял большую ценность, чем все тело христианина. Какой безумный пыл! Теперь расизм и странные эротические культы, туризм и местный колорит потеряли свою экзотику, но массовая ментальность, унаследовавшая все это без всякого исторического фундамента, прониклась идеей о болезненном угасании белых и о целительной силе черных. Мечты поэтов XIX века загрязнили психологическую атмосферу больших городов и пригородов Нью-Йорка. Если добавить к этому бессмысленно жестокое наследие фанатиков, станет ясна вся глубина опасности. Как многие люди, которым однажды пришлось увидеть крушение мира, Сэммлер допускал возможность его повторения. Он не соглашался с друзьями-эмигрантами, что это повторение неотвратимо, однако признавал, что либеральные добродетели, похоже, не способны к самозащите и запах разложения вполне ощутим. Можно было воочию увидеть, как цивилизация рвется к самоуничтожению. Оставалось только гадать, сумеет ли западная культура в целом пережить это всеобщее распыление — или только ее наука, технология и административная организация будут восприняты другими общественными системами. И не окажутся ли любимцы цивилизации — интеллектуалы — ее злейшими врагами, атакующими ее, цивилизацию, в самые неблагоприятные моменты — во имя пролетарской революции, во имя разума, во имя иррационального, во имя духовных глубин, во имя секса, во имя совершенной немедленной свободы. А это равнозначно неограниченным требованиям — ненасытности, жадности, нежеланию обреченного существа уйти из жизни неудовлетворенным (ибо смерть стала окончательной и беспросветной). Любая личность могла представить полный список требований и жалоб. Не подлежащий обсуждению и не признающий никаких ограничений в удовлетворении любого человеческого желания. Просвещение? Великолепно! Но никуда не годится, не правда ли?
Сэммлер видел это все в Шуле-Славе. Она приходила убирать его комнату. Он был вынужден сидеть в пальто и в берете, так как ей нужен был свежий воздух. Все нужное для уборки она приносила в хозяйственной сумке — нашатырный спирт, наждачную бумагу, жидкость для мытья окон, мастику, тряпки. Повязав шарфом бедра, она взбиралась на подоконник и опускала подвижную оконную раму, чтобы вымыть окно. Маленькие подошвы ее туфель оставались внутри комнаты. Горящая сигарета — в центре рта, рдеющего как насмешливо-асимметричная вспышка деловито-мечтательной чувственности. И этот парик, смесь синтетических волокон с шерстью яка и бабуина. Наверное, и Шула, подобно другим женщинам, остро нуждалась во многом — в удовлетворении многочисленных инстинктов, в жаре и грузности мужчины, в ребенке, сосущем и требующем заботы, нуждалась в женской эмансипации, в пище для ума, в постоянстве, в интересной жизни — о интересность жизни! — нуждалась в лести, в триумфах, во власти, нуждалась в раввинах и священниках, нуждалась в пище для всех извращенных и безрассудных порывов, нуждалась в благородных поступках для души, в культуре и высших ценностях. Не могло быть и речи о каких-либо ограничениях. Попробуй примирить все эти противоречивые неотложные нужды — и ты пропал. Думать об этом, когда она убирала его комнату, разбрызгивая морозные узоры по стеклу и стирая их левой рукой, одновременно колыхая влево бюстом (без бюстгальтера!), не было проявлением заботы о ней и не сулило ему покоя. Когда она являлась и распахивала все окна и двери, та личная атмосфера, которую Сэммлер накапливал и бережно хранил, казалось, выветривалась немедленно. Задняя дверь его комнаты открывалась на черную лестницу, куда вырывались из всех вытяжных труб горячие запахи кремаций, чад сгоревшей бумаги, обжигаемых цыплят, тлеющих перьев. Пуэрториканские уборщики приносили с собой транзисторы, исполняющие латиноамериканскую музыку. Казалось, этими джазами, словно космическими лучами, их снабжал какой-то неиссякаемый вселенский источник.
— Ну, папа, как дела?
— Какие дела?
— Как идет твоя работа о Герберте Уэллсе?
— Как всегда.
— Ты тратишь слишком много времени на других. У тебя не хватает времени для чтения. Конечно, конечно, я понимаю, ты должен беречь зрение. Но в общем все в порядке?
— Лучше не бывает.
— Лучше бы ты не смеялся над этим.
— Что, это слишком серьезно, чтобы смеяться?
— По-моему, очень серьезно.
Хорошо. О'кей. Он прихлебывал свой утренний кофе. Сегодня, после обеда, он должен был читать лекцию в Колумбийском университете. Один из его молодых друзей из университета просто вынудил его. Кроме того, надо было позвонить, справиться о племяннике, докторе Гранере. Ибо тот был в больнице, как сказали Сэммлеру. Какая-то небольшая операция, какая-то штука на шее. Этот семинар сегодня совершенно ни к чему. Не надо было соглашаться. Может, позвонить, извиниться и отказаться? Нет, наверное, нельзя.
Раньше Шула нанимала студентов, чтобы они читали ему вслух. Приходилось беречь глаза. Она было пыталась читать ему сама, но он засыпал от ее голоса. Полчаса ее чтения, и вся кровь оттекала от его мозга. Она жаловалась Анджеле, что отец не хочет приобщать ее к своей высокодуховной деятельности. Словно он защищается именно от того лучшего друга, который больше всех в него верит! Вот какой печальный парадокс! Но в конце концов последние пять лет она находила для него студентов-чтецов. Некоторые из них уже закончили курс и работали в конторах и фирмах, но все же иногда приходили его навестить. «Будто он их гуру», — говорила Шула-Слава. Большинство чтецов последнего времени были активистами. Сэммлер очень интересовался радикальными движениями. Все они были весьма плохо образованны, если судить по их чтению. Их присутствие порой вызывало (или усугубляло) ту особую застывшую улыбку, которая более чем что-либо другое характеризовала его слепоту. Волосатые, грязные, без стиля, без принципов, невежды. После нескольких часов их чтения он обнаруживал, что нужно обучать их предмету, вводить в терминологию, объяснять этимологию, словно двенадцатилетним детям. «Janua — дверь, janitor (привратник) — тот, кто обслуживает дверь», «Lapis — камень. Обветшалый можно сказать только о доме, но не о человеке». Но о них самих, об этих юнцах, можно было сказать многое, чего не следовало говорить о людях, от некоторых девиц плохо пахло. Им особенно противопоказан был их богемный протест. Это ведь элементарно, думал Сэммлер, что среди задач и хлопот цивилизации некоторые представители природы требуют больше внимания, чем другие. Женские особи, несомненно, более подвержены загрязнению, источают больше запахов, больше нуждаются в мытье, стрижке, уходе, в удалении лишнего, в приукрашивании, в ароматизации, в тренировке. Пусть эти бедные девочки воняют коллективно в знак протеста против общепринятой традиции, приводящей к неврозам и фальши, но Сэммлеру было ясно, что непредвиденным результатом их манеры жить была полная потеря женственности и самоуважения. В своем отказе от авторитетов они теряли уважение к личности. В частности, и к собственной личности тоже.
Как бы то ни было, он больше не хотел иметь дело с этими чтецами в больших грязных ботинках; с прыщами, пузырящимися на щеках над пышными бородами; с их беспомощным щенячьим пафосом периода первой красной эрекции. Они тяжко трудились в его комнате над непонятными словами и мыслями, которые он вынужден был им разъяснять; они с усилием продирались сквозь Тойнби, Фрейда, Буркхардта и Шпенглера. Потому что он читал труды по истории цивилизации — Карла Маркса, Макса Вебера, Франца Оппенгеймера, Макса Шиллера. Он пробежал Адорно, Маркузе, Нормана О.Брауна и решил, что эти ребята не стоят внимания. Кроме того, он изучал «Доктора Фаустуса», «Альтенбургские орешники», эссе Ортеги и Валери по истории и политике. Но после четырех-пяти лет такой диеты ему хотелось читать только некоторых религиозных писателей тринадцатого века — Сусо, Таулера, Мейстера Эркхардта… Теперь, в семьдесят лет, его мало кто интересовал, кроме Эркхардта и Библии. А для этого чтецы были не нужны. Латынь Эркхардта он читал на микрофильме в Публичной библиотеке. Он читал Проповеди и Беседы об обучении — по нескольку предложений, по абзацу на старонемецком — близко держа их перед зрячим глазом. Пока Марго гоняла по комнатам пылесос. И конечно, собирала большую часть мусора подолом своей юбки. Распевая во весь голос. Она обожала песни Шуберта. Он бы не смог объяснить, почему она сопровождала их жужжанием пылесоса. Как, впрочем, не мог объяснить ее любви ко многим другим комбинациям: например, многослойным сандвичам из осетрины, швейцарского сыра, языка, горчицы и майонеза — такие штуки можно видеть в витринах магазина деликатесов. Но похоже было, что люди покупали этот кошмар. Как ни говори, человечество, заблудшее и загнанное в угол, накопило столько странностей, что невозможно было за ним угнаться.
Взять хотя бы странность, из-за которой сегодня он оказался связанным по рукам: один из его бывших чтецов, Лайонел Фефер, попросил его выступить на семинаре в Колумбийском университете с рассказом о Британии тридцатых годов. По некоторым причинам это было интересно Сэммлеру. Он питал слабость к Феферу. Изобретательный деляга, скорее пенкосниматель, чем студент. Все в нем нравилось Сэммлеру — яркий румянец, коричневый бобровый мех бороды, длинные черные глаза, большой живот, гладкие волосы, крупные розовые неуклюжие ладони, громкий голос, перекрывающий другие голоса, и торопливая энергия. Не надежен, нет. Просто обаятелен. И Сэммлер время от времени любовался обаянием Фефера, его манерами, напором бушующей в нем жизненной силы.
Сэммлер не имел ни малейшего представления, что это за семинар. Возможно, он был не слишком внимателен и не все понял, а может, там нечего было понимать, но выходило так, что он уже дал обещание, хоть твердо не помнил, при каких обстоятельствах он его давал. Фефер сбил его с толку. У него было столько проектов, столько пересекающихся замыслов, столько доверительных намеков и требований хранить все в тайне, столько скандалов, недоброжелателей и духовных нитей — непрерывное подводное течение взад и вперед, по кругу, вниз и вверх, как «Улисс» Дж.Джойса: откроешь книгу наугад и тут же окажешься в центре событий.
Но очевидно, выходило так, что Сэммлер действительно согласился прочесть эту лекцию в поддержку студенческого проекта о помощи черным соученикам в их трудностях.
«Вы должны прийти и поговорить с этими ребятами, это очень важно… Им никогда не приходилось встречать точку зрения вроде вашей», — сказал Фефер. Розовая рубаха оксфордского фасона подчеркивала яркость его лица. Борода и крупный прямой чувственный нос делали его похожим на Франциска I. Суматошный, привязчивый, настойчивый, порывистый, предприимчивый человек. Он играл на бирже. Был вице-президентом Гватемальской страховой компании, связанной с железными дорогами. В университете он изучал историю дипломатии. Был членом общества корреспондентов, носившего название Клуб министров иностранных дел. Там выбирали какой-нибудь вопрос, типа Крымской войны или восстания боксеров, и разыгрывали его наново, отправляя друг другу письма от имени министров Англии, Франции, Германии, России. Результаты получались самые разнообразные. Кроме всего, Фефер был удачливым соблазнителем, специализируясь в основном на молодых женах. И находил еще время организовывать помощь дефективным детям. Он собирал для них бесплатные игрушки и доставал автографы хоккейных звезд, он даже находил время навещать их в больницах. Он «находил время». По мнению Сэммлера, это был очень многозначительный для Америки факт. Фефер вел насыщенную до предела американскую жизнь на грани разрушения и нервного истощения. И притом рьяно. И конечно, лечился у психиатра. Они все лечились. Так что всегда могли заявить, что больны. Все было предусмотрено.
— О британской жизни в тридцатых. Вы просто обязаны. На моем семинаре.
— Кому нужно это старье?
— Нам. Именно это нам нужно.
— Кого интересует Блумсбери? Что в нем? Зачем? Для кого?
Фефер заехал за Сэммлером на такси. Они поехали в университет с шиком. Фефер намеренно подчеркивал этот шик. Он заявил, что шофер будет ждать, пока Сэммлер закончит лекцию. Но шофер, негр, отказался ждать. Фефер повысил голос. Он сказал, что это вполне законное требование. Сэммлер с трудом уговорил его отступить, когда он готов уже был вызвать полицию.
— Совершенно ни к чему, чтобы такси ожидало меня, — сказал Сэммлер.
— Убирайся прочь, раз так, — сказал Фефер таксисту, — и никаких чаевых.
— Не надо его обижать, — сказал Сэммлер.
— Я не желаю делать ему никаких послаблений за то, что он черный, — заявил Лайонел. — Кстати, Марго рассказывала, будто вы наскочили на черного карманника в автобусе.
— Куда мы идем, Лайонел? Теперь, когда я должен выступать, я как-то не уверен. Мне не совсем ясно, что, собственно, я должен говорить. Тема такая обширная.
— Вы знаете ее лучше, чем любой другой.
— Конечно, я знаю. Но все же… я в растерянности.
— Все будет прекрасно.
Тут они вошли в большую комнату. Он ожидал, что это будет маленькая семинарская комнатка. Он пришел сюда, чтобы порассуждать с кучкой любознательных студентов о Р.Х.Тоуни, о Гарольде Ласки, о Литтоне Стрейчи, о Джордже Оруэлле, о Герберте Уэллсе. Но это был явно какой-то массовый митинг. Своим затрудненным взором он охватил все это бурлящее, взлохмаченное, многоликое человеческое сборище. Какое-то зловонное, протухшее, неряшливое. Амфитеатр был полон. Все стояли, стульев не было. Может, Фефер затевал очередной бизнес? Собирал, к примеру, деньги за вход? Сэммлер отмахнулся от подозрения, приписав его собственной взвинченности и нервозности. Ибо он был удивлен и напуган. Но он взял себя в руки. Он попытался начать шутливо, рассказом о лекторе, который обратился к группе неизлечимых алкоголиков, приняв их за членов клуба Браунинга. Никто не засмеялся, и ему пришло в голову, что клуба Браунинга давно нет в природе. Микрофон болтался у него на груди. Он принялся описывать интеллектуальную атмосферу Англии перед началом Второй мировой войны. Вторжение Муссолини в Восточную Африку. Испания 1936-го. Грандиозная чистка в России. Сталинизм во Франции и в Англии. Блюм, Деладье, Народный фронт, Освальд Мосли. Настроения английской интеллигенции. Для этого ему не нужны были записки, он легко мог припомнить, что тогда говорили и писали.
— Я предполагаю, — говорил он, — что вам известна предыстория, события 1919 года. Вы знаете о союзных армиях, о Февральской революции в России, о невзгодах поверженной власти. По всей Европе старые вожди были дискредитированы Верденом, Фландрской битвой и Танненбергом. Может, я начну с падения Керенского. Может, с Брестского мира.
Он вытащил носовой платок из нагрудного кармана и, нервно скомкав его, начал вытирать свои тонкие старческие ладони, затем провел им по лицу, по морщинкам, струящимся вниз из-под дымчатых очков, весь подчеркнуто иностранный, этакий польский вариант оксфордского стиля. Нисколько не наслаждаясь этим спектаклем, нисколько не возбужденный вниманием аудитории (было довольно шумно), он все же испытывал некоторое удовлетворение, некий отблеск той скромной гордости, которую внушал ему и жене их лондонский успех. Успех польского еврея, столь принятого в высших сферах, близкого приятеля самого Герберта Уэллса. Например, вместе с Джеральдом Хардом и Олафом Стэплдоном он был вовлечен в проект «Космополиса» — всемирного государства и писал об этом статьи в «Новости прогресса» и в сборник «Гражданин мира». Он излагал это сейчас низким впечатляющим голосом, впечатляющим, хоть в нем и звучали упорно польские носовые и свистящие согласные, он рассказывал, что проект основывался на пропаганде достижений биологии, истории и социологии и на эффективном внедрении завоеваний науки в деле продления человеческой жизни; целью его было создание планового, высокоорганизованного, прекрасного всемирного общества, покончившего с национальным суверенитетом, объявившего войну вне закона, взявшего в свои руки деньги, кредиты, производство, распределение, транспорт, деторождение, производство оружия и т.д.; осуществляющего всеобщий контроль; обеспечивающего всеобщее бесплатное образование, личную свободу (соревнующуюся с коммунистическим благополучием) без каких бы то ни было ограничений; общество на службе у человека, построенное на разумном научном отношении к жизни. Сэммлер, припоминая все это со все возрастающей увлеченностью, около получаса витийствовал о «Космополисе», понимая при этом, какой это был прекраснодушный, искренний, идиотский замысел. Он говорил и говорил, обращаясь к жужжащей зияющей яме амфитеатра под грязным куполом в свете зарешеченных электрических ламп, пока его не прервал громкий настойчивый голос. Он задавал вопрос. Вернее, он выкрикивал вопросительно:
— Эй!
Он попытался продолжать. «Эти попытки отвлечь интеллигенцию от марксизма не имели большого успеха…»
Молодой парень в джинсах, с густой бородой, хоть очевидно очень юный, выкрикивал, обращаясь к нему, и всем своим видом выражая направленную враждебность:
— Эй, ты! Старик!
В тишине Сэммлер сдернул с носа дымчатые очки, чтобы разглядеть этого типа зрячим глазом.
— Слушай, старик! Ты тут цитировал Оруэлла!
— Ну?
— Ты цитировал его слова, что английские радикалы находились под защитой Королевского флота? Что, Оруэлл говорил, будто английские радикалы находились под защитой Королевского флота?
— Боюсь, он действительно так говорил.
— Так это все дерьмо собачье.
У Сэммлера отнялся язык.
— Оруэлл был штрейкбрехер. Он был просто чокнутый контрреволюционер. Хорошо, что он вовремя умер. А все, что ты рассказываешь, — дерьмо! — Повернувшись к слушателям, он простер к ним воинственно руки и, воздев ладони, как греческий танцор, добавил:
— Зачем вы слушаете этого выжившего из ума старого засранца? Что он может вам сказать? У него уже яйца высохли. Он — мертвец, у него уже не стоит.
Сэммлер припоминал потом, что какие-то голоса вступились за него. Кажется, кто-то сказал: «Позор. Это же эксгибиционист».
Но никто не стал защищать его по-настоящему. Похоже было, что большинство было против него. Крики становились все враждебнее. Фефера не было в зале, его вызвали к телефону. Сэммлер сошел с кафедры, отыскал зонтик, плащ и шляпу и пустился в бегство, сопровождаемый девицей, которая семенила рядом с ним, чтобы выразить свое возмущение и сочувствие, утверждая, что это позор, прерывать такую замечательную лекцию. Она вывела его за дверь, он спустился по ступеням и оказался на пересечении Бродвея со Сто шестнадцатой улицей.
Вдруг совсем не в университете.
Опять в городе.
Он, собственно, не был смертельно обижен, он больше был уязвлен стремлением обидеть. Какое желание быть естественным! Но естественным ведь означает и грубым. А это принятие экскрементов за норму? Потрясающе! Молодость? Плюс идея сексуальной потентности? Вся эта смесь сексуально воинствующих экскрементов, скандальности, нахальства, оскаленных зубов! Крикливые человекообразные обезьяны! Или еще лучше — паукообразные обезьяны. Сэммлер где-то читал, что они, собрав в горсти собственные испражнения, с воплями швыряют их в наблюдателей, стоящих внизу, под деревьями.
Он всегда был рад встретиться лицом к лицу с реальностью, какой бы неприглядной и огорчительной ни оказалась эта реальность. Но в результате мистер Сэммлер еще яснее сознавал себя исключением из числа себе подобных, как-то по особому отделенным от них — отделенным не столько из-за возраста, сколько из-за поглощенности вещами, слишком отличными от реальности, слишком далекими от земного, слишком перенасыщенными духовностью, тяготеющими к Платону, Августину, к XIII веку. Словно уличное движение протекало сквозь него, не касаясь; и ветер протекал сквозь него; и даже солнце, достаточно яркое для Манхэттена, сияя, протекало сквозь прорехи в его организме, сквозь его пустоты. Словно он был отлит Генри Муром. Весь в прорехах и зияниях. Как и в случае с карманным вором, происшедшее обострило его зрение, открыло новую сторону действительности. Вот разносчик с крестом из цветов в обеих руках, втянув голову в плечи, словно пьяный борется с ветром, пытаясь свернуть за угол. Над маленькими нечищенными башмаками короткие широкие брюки пузырятся на ветру, как женская юбка. Гардении, камелии, лилии плывут над его головой, закутанные в тонкий прозрачный пластик. А вот на автобусной остановке студент ждет автобуса; напрягая зрячий глаз, Сэммлер разглядел его расклешенные ядовито-зеленые вельветовые брюки, его шерстяное пальто морковного цвета, на котором искрились узелки голубой нитки; его бачки, двумя мощными мохнатыми колоннами вздымающиеся к черепному своду; перечеркивающие их элегантные оглобли черепаховых очков; его редеющие на лбу волосы; еврейский нос; мясистый, всеядный, брезгливый рот. Да, когда мистер Сэммлер бывал чем-то возбужден, улица становилась для него средством эстетического отвлечения. Он был исследователь, книжник, и лучшие писатели научили его развлекаться наблюдениями. Стоило ему выйти на улицу, и жизнь становилась наполненной. Вокруг него целеустремленные, напористые, деловито-торопливые, решительные существа были заняты обычной человеческой суетой.
Большинство пребывало как бы в состоянии некоего оцепенения, лунатического транса, завороженное и одержимое преследованием ничтожных, лихорадочно снедающих душу целей, тогда как индивидуумы, вроде Сэммлера, уже шагнули на следующую ступеньку, стряхнув с себя наваждение цели ради эстетического потребления окружающей действительности. Даже когда их оскорбляли, причиняли боль, ранили до крови, они не выражали гнева, не причитали, не сетовали, рассматривая душевные муки как утонченную, до пронзительности, разновидность созерцательного опыта. Пыль, которую резкий ветер гнал вниз по улице, царапала лицо как наждак. Солнце сверкало так, словно верило в бессмертие. Так продолжалось целую минуту, пока автобус, сотрясая воздух, подходил к остановке. В следующую минуту мистер Сэммлер вступил на подножку и стал, как добропорядочный пассажир, проталкиваться в хвост, надеясь, что его не пронесет мимо задней двери, — ему нужно было проехать всего 15 блоков, а в автобус вваливалась густая толпа. Знакомая вонь засиженных сидений, пропотевшей обуви, табачной крошки, сигар, одеколона, пудры. А ведь снизу, с реки, уже тянуло ранней весной, запахами первых весенних нарядов; еще несколько таких же солнечных и теплых недель, и на Манхэттене, вслед за остальной частью Штатов, тоже наступят (недолгие) дни старомодной зелени, пышное бархатисто-глянцевое, ослепительно сияющее время года — пора белоснежного цветения кизила и розового кипения диких яблонь. Ступни начнут разбухать от жары, и прохожие станут присаживаться на полированных каменных плитах Рокфеллеровского центра, разбросанных среди высаженных в клумбы тюльпанов, среди тритонов и фонтанчиков, начнут ощущать в себе брожение новой жизни. Человеческие существа в теплой тени небоскребов, внимающие своей сладостно налитой плоти, в истоме плодоношения. Мистер Сэммлер тоже будет наслаждаться весной — одной из немногих, ему оставшихся. Конечно, он был подавлен. И очень. Разумеется, при сложившихся обстоятельствах его рассуждения о Брестском мире, его заплесневелые откровения о революционерах-интеллектуалах, противостоявших германским солдафонам, выглядели донельзя нелепо. Но и эти студенты смешны. Что тут было самым отвратительным (не считая грубости)? Можно было бы более достойным образом осадить старого зануду. Если уж ему приспичило выступать перед публикой, шел бы себе читать лекции в «Космополис», старый зануда. Следовало признать, в их же интересах, что самым отвратительным было отсутствие достоинства. Этим юнцам было абсолютно неведомо аристократическое ощущение принадлежности к касте интеллектуалов, судей социального порядка. Старый Сэммлер готов был их пожалеть. Человеческое существо, правильно оценивающее свою значимость, олицетворяет и охраняет власть и порядок. Тогда система упорядочивается изнутри. Она должна быть упорядочена. Но каково остановиться на уровне клозетных отправлений? Каково попасть в ловушку психиатрических толкований? (Винить за это, по мнению мистера Сэммлера, следовало немцев с их психоанализом). Кто первый поднял туалетную бумагу как знамя? Кто создал культ экскрементов? Что это за литературно-психологическое движение? Стоя в переполненном автобусе, держась за поручень, совершая свой недолгий путь в нижнюю часть города, мистер Сэммлер пребывал в чрезвычайно раздраженном состоянии духа.
О негре он, разумеется, позабыл. В его сознании вор ассоциировался с кольцом Колумбус. Он всегда попадался ему в автобусах, шедших не вниз, а вверх. Но тем не менее вор был здесь, в хвосте, заполняя весь угол своим массивным телом в пальто из верблюжьей шерсти. Вопреки внутреннему сопротивлению, мистер Сэммлер тотчас его узнал. Он сопротивлялся узнаванию, ибо в этот момент душевного смятения ему меньше всего хотелось его увидеть. Господи! Только не сейчас! Сэммлер мгновенно ощутил внутри знакомую слабость; сердце его оборвалось и покатилось вниз. С неотвратимостью судьбы, закона природы, падающего камня, расширяющегося глаза. Он понимал, что вор выбрался не на прогулку. На прогулку, на свидание с женщиной — чем еще он развлекался между дел? — он, несомненно, ездил в такси. Ему это было по карману. Но сейчас, возвышаясь над всеми в автобусе (кроме самого вора), мистер Сэммлер, опустив глаза, видел прямо перед собой его плечи. Ему было видно, что негр зажал в угол какого-то человека на длинной задней скамье. Мощная спина заслоняла жертву от посторонних взглядов. Один лишь Сэммлер, благодаря своему росту, мог видеть происходящее. Впрочем, благодарить рост или остроту зрения было не за что. Втиснутый в угол человек был стар и тщедушен; близорукие глазки слезились от страха; седые ресницы, покрасневшие веки и голубоватые комочки слизи в уголках глаз; беззвучно распахнутый рот с отклеившейся от присосков верхней вставной челюстью. Пальто и пиджак тоже распахнуты, выдернутая из-за пояса рубаха топорщится на груди пузырем, как отклеившиеся от стены зеленые обои; подкладка пиджака распорота. Вор деловито копался в его одежде, точно хирург во внутренностях пациента. Отодвинув в сторону шарф и галстук, он извлек из одежды старика синтетический, под кожу, бумажник. Шляпа ему мешала, он сдвинул ее слегка на затылок (не более чем инстинктивное движение), приоткрыв лоб, наморщенный от сосредоточенности — не от страха. В бумажнике оказалось несколько долларов. В одном из отделений торчали банковские карточки. Вор извлек их, положил на ладонь. Прочел, вскинув голову. Небрежно отбросил. Внимательно исследовал зеленоватый, официального вида листок — похоже, пенсионный чек. Мистеру Сэммлеру не удавалось как следует сфокусировать взгляд за темными очками. Видимо, слишком много адреналина с облегченной, беспрепятственной, пугающей быстротой прокачивалось через сердце. Он не ощущал страха, но перебои сердца подтверждали его присутствие. Эти перебои были ему знакомы — иными словами, он знал, как они называются: тахикардия. Ему было трудно дышать. Недоставало воздуха. Ему показалось, что он вот-вот потеряет сознание. Ничего хуже нельзя было придумать. Негр сунул чек в карман. Любительские фотоснимки высыпались из растопыренных пальцев вслед за банковскими карточками. Покончив с бумажником, он сунул его за серую, поношенную, растерзанную подкладку и поправил на старике шарф. Двумя пальцами, иронически-невозмутимо, взял узел галстука и вернул его в прежнее — но лишь приблизительно прежнее — положение. Именно в эту минуту, быстро оглянувшись назад, он перехватил взгляд мистера Сэммлера. Мистер Сэммлер, все еще занятый судорожными попытками укротить собственное сердце, был застигнут врасплох. Сердце напоминало ускользнувшего из капкана зверька, удирающего от погони. Горло болело до самого корня языка. В незрячем глазу сверлила боль. Тем не менее он еще сохранил некоторое благоразумие. Ухватившись за полированный поручень, он наклонился к окну, будто хотел разглядеть название улицы. Девяносто шестая. Иными словами, он попытался избежать какой-нибудь неосторожной встречи глаз, еще одного взгляда, который можно было случайно перехватить. Ему это удалось. Сохраняя свое преимущество, он стал проталкиваться к выходу — вежливо, настойчиво, слегка наклоняясь вперед. Пробравшись к двери, он нащупал шнурок, дернул его, протиснулся на ступеньку, выскользнул через приоткрывшуюся дверь и оказался на тротуаре, держа зонтик за ткань, возле кнопки.
Теперь, когда натиск тахикардии иссякал, он снова был в состоянии двигаться, хотя и медленнее обычного. Его план состоял в том, чтобы пересечь Риверсайд-драйв и войти в первый же дом, сделав вид, будто он там живет. Своим неожиданным выходом он перехитрил вора. Теперь, быть может, этот наглый тип забудет о нем, не сочтет достойным преследования. По всей видимости, он никого не боялся. Дряблость и трусость окружающего мира были для него чем-то само собой разумеющимся. Мистер Сэммлер с трудом приоткрыл большую стеклянную дверь, окованную черной решеткой, и оказался в пустом вестибюле. Избегая лифта, он разыскал лестничный ход, взволок свое тело на первый этаж и опустился на площадку. Несколько минут блаженного отдыха — и дыхание вновь вернулось, хотя внутри все еще ощущалась какая-то затихающая дрожь. Опустошенность. Прежде чем снова выйти на улицу (в доме не было черного хода), он сунул зонтик под пальто, рукояткой под мышку, кое-как прикрепил его поясом и попытался изменить форму шляпы, растопырив ее во все стороны. Спустившись по Вест-Энду до Бродвея, он вошел в первую же закусочную, занял место в дальнем углу и заказал чай. Залпом опорожнив тяжелую чашку до самого дна, до терпкого вкуса танина, он выдавил размокший пакетик с заваркой и попросил еще горячей воды. Его мучила жажда. Он смотрел в окно. Карманник не появлялся. Больше всего ему бы хотелось сейчас оказаться в своей постели. Сейчас полагалось «залечь», он не был новичком в этой игре. Он всему выучился в Польше, во время войны, в лесах, в подвалах, в коридорах, на кладбищах. Школа, которую он прошел, не позволяла ему рассчитывать ни на какую естественную передышку, ни на минуту отдыха. Естественную, если считать естественным, что тебя не застрелят, едва ты ступишь на улицу, не забьют насмерть, едва присядешь передохнуть, не затравят, как крысу, едва окажешься в глухом переулке. Пережив один раз исчезновение этого островка гражданской безопасности, мистер Сэммлер уже не мог бы до конца поверить в его восстановление. В Нью-Йорке ему редко представлялась возможность практиковаться в искусстве запутывать следы. Сейчас он терпеливо сидел в углу над своей чашкой, хотя его кости тосковали по постели, а затылок маялся без подушки. Автобусами больше пользоваться нельзя. Оставалась только подземка. Подземку он ненавидел.
И все-таки ему не удалось запутать следы. Этот тип умел, очевидно, принимать быстрые решения. Вероятно, он растолкал людей, стоявших у двери, выскочил, не дожидаясь остановки, и бросился за Сэммлером, легко неся свое массивное тело в шляпе и пальто из верблюжьей шерсти. А скорее всего он уже раньше заприметил Сэммлера и когда-нибудь, пристроившись у него за спиной, проследил до самого дома. Да, скорее всего так оно и было. Ибо едва лишь мистер Сэммлер вошел в свой вестибюль, как негр тотчас бесшумно возник за его спиной. Даже не просто возник, а вполне ощутимо навалился на него всем телом, давя животом. Он толкал, не вынимая рук из карманов. В доме не было привратника. Швейцары, которые одновременно обслуживали лифт, большую часть времени проводили внизу.
— В чем дело? Что вам угодно? — воскликнул мистер Сэммлер.
Ему так и не пришлось услышать его голоса. Негр был не разговорчивее пумы. Все так же молча он втиснул Сэммлера в угол, за длинный, потемневший от старости резной стол — предмет в стиле Ренессанса, дополнявший унылость вестибюля с его покоробившимися обоями на обветшалых стенах, со светившими вполнакала лампочками в позеленевшей люстре. В углу негр прижал мистера Сэммлера рукой к стене. Зонтик, резко звякнув металлическим ободком, упал на пол. Негр даже не взглянул не него. Свободной рукой он расстегивал пальто. За тем Сэммлер услышал звук распускаемой молнии. Темные очки были сняты с переносицы мистера Сэммлера и брошены на стол. Мистеру Сэммлеру было безмолвно приказано глянуть вниз. Негр расстегнул ширинку и извлек из нее член. Этот орган и был предъявлен взору мистера Сэммлера, вкупе с большими овальными яичками: длинный, необрезанный, коричневато-пурпурного цвета предмет — змея! Шланг! У толстого основания щетинились отливающие металлическим блеском волоски: конец члена свисал с подставленной для демонстрации ладони, вызывая ассоциации с чем-то мясисто-подвижным, вроде слоновьего хобота. Однако кожа на нем казалась скорее переливчато-радужной, а не морщинисто-задубевшей. Негр требовал, чтобы мистер Сэммлер, скосив глаза через придерживавшую его руку, обозревал предъявленный предмет. Принуждение было излишним. Сэммлер сделал бы это в любом случае.
Последовала продолжительная пауза. Лицо негра не выражало никакой угрозы, оно было загадочно, безмятежно властным. Предмет демонстрировался с некой мистической уверенностью. Ритуально. Затем он был возвращен обратно в штаны. Quod erat demonstrandum. Сэммлер облегченно вздохнул. Ширинка была задернута, пальто застегнуто. Восхитительно струящийся оранжево-розовый галстук мощной рукой разглажен на мощной груди. Темные глаза смотрели мягко, с выражением какого-то бесхитростного превосходства, как бы вдалбливая этот урок, это поучение, это предостережение, эту встречу, эту весть. Подцепив пальцами темные очки, он снова водрузил их на переносицу мистера Сэммлера. Затем достал и тоже водрузил на переносицу свои — идеально круглые, цвета блеклой фиалки, охваченные прелестной золотой оправой от Диора. И удалился. Глухое лязганье лифта, поднявшегося снизу, слилось с ударом захлопнувшейся входной двери. Нахлобучив упавшую шляпу, сутулясь и прихрамывая, мистер Сэммлер вошел в кабину. Сегодня лифтер не удостоил его обычной светской беседы. Сэммлер был благодарен судьбе за эту унылую необщительность. Что еще лучше — он не наткнулся на Марго. И наконец, самое прекрасное: он свалился, как есть, в постель, вытянулся во всю длину, ощущая, как горят ступни, тонко свистит в груди, покалывает в сердце, как ошеломлен рассудок и — увы! — временно отключено сознание. Как жужжащий телевизионный экран в вестибюле с бегущими по нему сероватыми полосами. Между головой и подушкой лежал твердый прямоугольник — маленькая книжка в картонном, цвета морской волны, переплете. Обрывок липкой ленты придерживал записку. Мистер Сэммлер извлек ее на свет, придвинул к зрячему глазу и, горестно, безмолвно шевеля губами, заставил себя прочитать разбегавшиеся буквы. Записка была от Шулы-Славы.
«Папа, это — лекции доктора В.Говинды Лала о Луне, я взяла на самое короткое время. Они имеют прямое отношение к твоим мемуарам. (Разумеется, опять Уэллс, он что-то там писал о Луне в 900-е годы.) Это последняя новинка. Ошеломительно. Папа, ты обязательно должен прочесть. Плевать на глаза. Только побыстрее, пожалуйста! Пока доктор Лал гостит в Колумбийском. Они ему нужны».
Забыв о терпении и снисходительности, он скорчил чудовищную гримасу, в которой выразилось переполнявшее его отвращение к узколобой, назойливой, маниакальной, бредово-нелепой настырности собственной дочери. Он сделал глубочайший, изнуряющий легкие, втягивающий тело долгий вдох.
Потом, склонившись над записной книжкой, прочел выведенное золотисто-ржавыми чернилами заглавие: «Будущее Луны». «Доколе, — так начиналась первая фраза, — доколе этой планете суждено оставаться единственным прибежищем человечества?»
Доколе? В самом деле, Господи? Не пора ли — не самое ли время уйти? Куда угодно. Время собирать камни и время их бросать. Если считать землю не камнем, брошенным кем-то в небеса, а предметом, с которого надлежит сбросить себя — избавиться от нее совсем. Рвануть эту большую бело-зелено-голубую планету или рвануться с нее самому.
2
Средний радиус Луны — 1737 км, Земли — 6371. Ускорение силы тяжести: на Луне — 161 см/сек2; на Земле — 981 см/сек2. Расселины и трещины лунных скал и гор вызваны грандиозными температурными перепадами. Разумеется, никакого ветра. Пять миллиардов безветренных лет. Впрочем, есть солнечный ветер. Камни крошатся, однако нормальная эрозия отсутствует. Обломки падают медленно и долго, потому что сила тяготения меньше и угол падения острее. Кроме того, в вакууме скорость падения камня, пылинки и человеческого тела одинакова, поэтому, предпринимая восхождение, необходимо всесторонне оценить вероятность обвала. Быстрое развитие средств информации. Масс-спектрометры. Солнечные батареи. Электроэнергия может быть обеспечена с помощью радиоактивных изотопов (стронций-90, полоний-210), термоэлектрических преобразователей. Доктор Лал подробно рассматривал проблемы телеметрии и передачи данных. Было ли что-нибудь упущено? Все необходимое можно вывести на орбиту и при надобности прилунить с помощью тормозных установок. Потребуются сверхточные компьютеры. Если нужно отправить тонну динамита в пункт X, было бы нежелательным обнаружить ее километров на 800 в сторону. А если это кислород, столь необходимый для жизни? Нужно еще учесть, что вследствие большей кривизны поверхности горизонт на Луне располагается ближе, а современная аппаратура не способна передавать сигналы за линию горизонта. Точность должна быть выше земной. С целью поощрения изобретательности и стимулирования мысли колонистам предлагалось для их же блага заняться изготовлением пива. Для пива нужен кислород, для кислорода нужны растения, для растений нужны теплицы. Отдельная короткая глава была посвящена селекции лунной флоры. В гостиной Марго уже сейчас можно было увидеть весьма непривередливых представителей растительного царства. Открываешь двери, и вот они: анемичные ростки картофеля, авокадо, каучуконосов. Доктор Лал склонялся в пользу хмеля и сахарной свеклы.
Сэммлер размышлял: нет, этим путем не вырваться из оков пространства и времени. Любое расстояние все еще конечно. Конечное — вуаль, отделяющая ощущение от ощущаемого; перчатка на руке, исследующей обнаженную плоть внутренней реальности. Была, однако, известная привлекательность в этом предложении покинуть Землю, построить пластмассовые кущи в космическом вакууме, поселиться в мирных, поневоле отшельнических колониях, пить ископаемую воду, размышлять только над фундаментальными вопросами бытия. Спорить не приходилось. На сей раз Шула-Слава принесла ему нечто действительно заслуживающее внимания. В своих мусорных ящиках на Четвертой авеню она выкапывала какие-то невероятно идиотские названия, дешевые книжонки в выцветших переплетах с дождевыми подтеками — всевозможные англичане двадцатых — тридцатых годов, времен Блумсбери, Даунинг-стрит, Клер Шеридан. Книжные полки мистера Сэммлера трещали под тяжестью чудовищного хлама, выторгованного по восемь штук за доллар и с торжеством доставленного в набитой до отказа хозяйственной сумке. Те книги, которые покупал он сам, тоже были в основном лишними. Тратишь уйму сил на серьезные книги затем лишь, чтобы обнаружить, что в них нет ничего нового. Великое множество ложных посылок, тупиков мысли, шатких постулатов, обрушивающихся под тяжестью собственных следствий. Даже самые способные — и те, по мере приближения к своему интеллектуальному потолку, начинали спотыкаться, исчерпав по дороге доказательность и достоверность. А главное, все они — пессимисты и оптимисты, положительно или отрицательно относящиеся к мирозданию, — оказывались в конечном счете terra cognita для старого Сэммлера. Поэтому доктор Лал представлял собой бесспорную ценность. Он сообщал нечто новое. Разумеется, оставалась еще возможность охотиться за истиной на внутренних дорогах, без хитроумных приспособлений, компьютеров, телеметрии, технических проверок, капиталовложений и сложной организации, необходимой для полетов на Марс, на Венеру, на Луну. Тем не менее вполне вероятно, что вывести человечество из нынешнего тупика под силу только той самой технологии, которая его туда завела. Те же силы, которые сделали Землю тесной, могли бы теперь высвободить человечество из тюрьмы. Вышибая клин клином. Последовательно доводя до конца великую пуританскую революцию, которая провозгласила примат материальных процессов и взяла курс на овладение материальным миром, обратив и истощив на это все запасы религиозного энтузиазма. Или, как сформулировал Макс Вебер в своем уничтожающем резюме, столь близком сэммлеровскому сердцу: «Специалисты без души, сенсуалисты без сердца, ничтожества, всерьез полагающие, будто именно они достигли уровня цивилизации, никем прежде не достигнутого». Возможно, у человечества и нет иного выбора, кроме как продолжать двигаться в прежнем направлении в надежде, что оставленные в тылу духовные силы, которыми оно некогда пренебрегло, снова расправят крылья и вернут себе власть. Например, благодаря растущему единомыслию лучших умов планеты, как в «Открытом заговоре» Г.Дж.Уэллса. Быть может, старик (так рассуждал его современник Сэммлер) был в конце концов прав?
И все же он отложил в сторону переплетенную в морскую синеву записную книжку с золотистой ржавчиной ее фраз, начертанных сухим, эдвардиански-педантичным, индуизированным почерком доктора В.Говинды Лал, чтобы снова — в сущности, уступая своей ментальности, — вернуться мысленно к негру и к тому предмету, который тот продемонстрировал. К чему это было? Результатом был шок. Шок стимулировал сознание. Пока что вполне правдоподобно. Но какова была цель этого предъявления гениталиев? Что, собственно, это доказывает? Qu'est-ce que cela prouve? Кажется, это сказал какой-то французский математик, посмотрев трагедию Расина? Так помнилось мистеру Сэммлеру. Не то чтобы он увлекался этой старомодной европейской игрой цитатами. Он прошел через это. Просто так получалось, что чужие фразы без спросу всплывали в его памяти. Итак, имел место мужской член — внушительных размеров кусок сексуальной плоти, почти разбухший от горделивости и предъявленный с сознанием неоспоримой правоты, выдающийся и обособленный объект, стремящийся внушить почтение. На которое, учитывая сексуальный характер современной идеологии, он вполне мог претендовать. Он являл собой символ сверхлегитимности и суверенности. Он не требовал ответа. Он сам был ответом. На все зачем, все почему. Видишь эту штуку? Гляди, какой превосходный, исчерпывающий и заставляющий все умолкнуть довод! Эта штука, братец, болтается у нас как раз для того, чтобы не нуждаться в других доводах. Кстати, у муравьеда тоже есть такой чувствительный отросток, он только не служит ему символом власти, даже над муравьями. Но замени Бога Физиологией, создай культ половой потентности — и можешь рассчитывать на великие достижения. Впрочем, может быть, на великие достижения можно рассчитывать в любом случае.
Об этом гипертрофированном внимании к потентности Сэммлер, к сожалению, знал предостаточно. Даже без особого желания узнать. По каким-то непонятным причинам он был в эти дни нарасхват, к нему то и дело приходили, с ним то и дело советовались, ему исповедовались. Видимо, все это можно было объяснить какими-нибудь солнечными пятнами или циклами, чем-нибудь барометрическим или даже астрологическим. Так или иначе, всегда находился очередной посетитель, стучавший в дверь. В тот момент, когда он размышлял о муравьедах и о том, как давно негр его выследил, раздался очередной стук.
Кого там несет? Сэммлер мог показаться более раздраженным, чем был. В действительности он ощущал лишь, что у других людей больше жизненных сил, чем у него. Это порождало скрытое уныние. Впрочем, такое ощущение было отчасти иллюзорным, поскольку, учитывая могущество противостоящего жизни фактора, достаточных сил не было ни у кого.
На сей раз стучал Уолтер Брук, еще один родственник — двоюродный брат Марго, кем-то доводившийся и Гранерам.
Анджела однажды пригласила Сэммлера на выставку Руо. Благоухающая, изысканно одетая, элегантно подкрашенная, она таскала Сэммлера из зала в зал, покуда вдруг не показалась ему катящимся впереди, сверкающим всеми цветами радуги, позолоченным волчком, в то время как он сам был старым посохом, которого она время от времени касалась, чтобы получить случайный импульс. Оба они остановились перед автопортретом Руо, и оба подумали одно и то же: Уолтер Брук. Это был широкий, плотный, коренастый старик с багровым невыразительным лицом, выпученными глазами, довольно самоуверенный, но явно неспособный справиться с собственными страстями. Иными словами, Уолтер Брук. Таких людей, вероятно, тысячи. Но это был именно Уолтер. Это были его темный плащ, его кепка и торчащие из-под нее над ушами пучки седых волос; его коричнево-красные, пузатые, как у чайника, щеки; его толстые губы лиловатого оттенка… — ладно, представьте себе мир неродившихся душ; представьте себе кладовые, битком набитые душами; представьте, что каждой душе предназначено, вселившись в плоть, явиться на свет с каким-нибудь определенным доминантным признаком ab initio. Изначальной достопримечательностью Брука был бы в таком случае голос. Из кладовой душ ему достался голос. Он пел в церковных хорах, в хоровых группах. По профессии он был баритон и музыковед. Он извлекал из забвения старинные рукописные партии и приспосабливал или аранжировал их для групп, исполнявших ренессансную или барочную музыку. «Мое собственное маленькое дельце», — говаривал он. Пел он хорошо. Его певческий голос был превосходен, но разговорный звучал хрипло, сухо, сдавленно. Брук кулдыкал, крякал, хрюкал, проглатывал слова.
Заявившийся к Сэммлеру, столь занятому своими мыслями, Брук со всеми его противопоказаниями был воспринят Сэммлером весьма своеобразно. Вот как приблизительно: все объекты внешнего мира представляются нам в формах, свойственных нашему восприятию пространства и времени, в формах, присущих нашему мышлению. Мы видим то, что нам дано, сиюминутное, внешнее. Вечная сущность лишь на время воплощается в этих преходящих обликах. Единственный способ преодолеть власть внешних форм, вырваться из плена спроецированных иллюзий, единственный путь прямого контакта с вечным лежит через свободу. Сэммлер полагал, что его кантианства достаточно, чтобы следовать по этому пути. Люди типа Брука представлялись ему существами, которые изнашивают свои сердца в вечном плену внешних форм. Потому-то Брук и приходил к Сэммлеру. Потому-то и паясничал, — а он постоянно паясничал. Шула-Слава — та рассказывала, как ее, увлеченную статьей в «Луке», сшиб конный полисмен, гнавшийся за сбежавшим оленем. Брук способен был преобразиться в слепца с Семьдесят второй улицы и затянуть, придерживая на воображаемом поводке воображаемую собаку-поводыря и встряхивая монеты в отсутствующей шляпе: «О, как заботится о нас Иисус — Господи, благослови вас, сэр…» Он обожал также устраивать шутовские похороны, с латинскими молитвами и соответствующей музыкой — Монтеверди, Перголези, моцартовская месса до минор. В давние годы, сразу после бегства из Германии, работал на складе Маки; там он и еще один немецкий еврей устраивали друг другу отпевания: один ложился в пустой упаковочный ящик, обвив запястья дешевыми бусами, второй справлял службу. Брук до сих пор наслаждался подобными развлечениями, любил изображать покойников. Сэммлеру не раз приходилось быть зрителем на представлениях Брука. Тот представлял и другие спектакли. Например, сборища нацистов в Спорт-Паласе. Держа возле рта пустой горшок для пущего звукового эффекта, Брук напыщенно завывал в духе Гитлера, время от времени прерывая себя воплями «Зиг хайль!». Эта забава не доставляла Сэммлеру ни малейшего удовольствия. От нее Брук всегда переходил к воспоминаниям о Бухенвальде. Начинал копаться во всей этой чудовищной, гротескно-нелепой, бессвязной и бессмысленной мерзости. Вроде того как однажды, в тридцать седьмом, всем заключенным вдруг раздали на продажу кастрюли. Сотни тысяч кастрюль, новеньких, прямо с фабрики. Зачем? Брук накупил кастрюль на все свои деньги. К чему? Заключенные пытались продавать их друг другу. В другой раз кто-то свалился в выгребную яму. Помочь запретили, и он тонул там, внизу, пока остальные заключенные, со спущенными штанами, беспомощно смотрели на него, сидя на доске, положенной вдоль ямы. Так и задохнулся в дерьме.
— Довольно, Уолтер, довольно, — сурово обрывал мистер Сэммлер.
— Да, дядя Сэммлер, я понимаю, это еще не самое худшее. Ты был там в самый разгар войны. Но ведь я-то сидел в этом сортире. У меня был понос и жуткие боли. Мои кишки! Задница, как водосточная труба!
— Хорошо, хорошо, Уолтер, не нужно так часто повторяться.
К несчастью, Брук не мог не повторяться, и Сэммлер жалел его. Он его жалел и с трудом выносил. Конечно же, у Уолтера, как и у многих других, все и всегда, опять и снова, по-прежнему и без конца сводилось к сексуальным проблемам. Его пунктиком были женские руки. Они должны были быть молоденькими, пухленькими. Желательно смуглыми. Очень подходили руки пуэрториканок. А летом, особенно летом, когда все в легких платьях, когда женские руки выставлены напоказ! Он глазел на них в метро. Он следовал за ними в испанские кварталы Гарлема. Он прижимал свою восставшую плоть к металлическому поручню вагона. В глубинах Гарлема, где он оставался единственным белым пассажиром. Все сразу — возбуждение, стыд, страх. Рассказывая об этом, он начинал нервно теребить шерсть, которая мохнатым воротником курчавилась у основания его толстой шеи. Клинический случай! Одновременно он, как правило, состоял в весьма целомудренных, платонических отношениях с какой-нибудь почтенной дамой. Классический случай! Он был способен к сочувствию, к самопожертвованию, к любви! Даже к верности — на свой особый, цинардоусоновский манер.
В данный момент его, как он сообщил, «подцепили» руки какой-то кассирши из аптеки.
— Я бегаю туда, как только у меня есть время.
— У-гм… — отвечал Сэммлер.
— Я прямо помешался. Я хожу туда со своим ручным чемоданчиком. У него очень твердая крышка. Первоклассная кожа. Я уплатил за него 38.50 на Пятой авеню. Можешь себе представить?
— Более или менее.
— Я покупаю у нее какую-нибудь ерунду — на четверть доллара, на десять центов. Жвачку. Пачку «Сайт-Сэверс». Плачу крупными бумажками — десять, иногда двадцать долларов. Я нарочно хожу в банк и беру там новые бумажки.
— Понимаю.
— Нет, дядя Сэммлер, ты себе не можешь представить, что для меня значит эта круглая рука! Такая смуглая! Такая налитая!
— М-да, я, пожалуй, действительно…
— Я прислоняю чемоданчик к стойке и прижимаюсь к нему. Пока она считает сдачу, я прижимаюсь.
— Ну, довольно, Уолтер; ты бы мог избавить меня от подробностей.
— Дядя Сэммлер, ты должен меня понять. Что мне делать? Только это и остается.
— Но ведь это твое личное дело. Какой смысл мне об этом рассказывать?
— Есть смысл. Почему мне нельзя рассказать? Должен быть какой-то смысл. Пожалуйста, не останавливай меня. Будь добр.
— Тебе следовало бы остановиться самому.
— Я не могу.
— Ты уверен?
— Я прижимаюсь. Я дохожу до конца. Я спускаю в штаны.
Сэммлер повысил голос:
— Ты ничего не можешь пропустить…
— Что мне делать, Сэммлер?! Я старик. Мне уже шестьдесят.
При этом Брук прижимал к глазам короткие толстые ладони. Его приплюснутый нос разбухал, рот бессмысленно открывался, из глаз брызгали слезы, он вилял плечами и туловищем, как обезьяна. Между редкими зубами зияли трогательные просветы. Вдобавок, плача, он переставал храпеть. В этот момент в нем ощущался певец.