По-моему, на всем свете не найдется человека, который мог бы понять клоуна, клоун и тот не понимает своего товарища; тут всегда замешаны зависть или недоброжелательство. Мария была близка к тому, чтобы понять меня, но до конца и она меня не поняла. Она всегда считала, что как «творческая личность» я должен проявлять «жгучий интерес» ко всякого рода дарам культуры. Какое заблуждение! Конечно, если бы в свободный вечер я узнал, что где-то поблизости играют Беккета, я сразу схватил бы такси; в кино я тоже хожу. Пожалуй, даже часто, но только на те картины, на которые допускают детей младшего возраста. Мария всего этого не могла понять; в основе ее католического воспитания лежали кое-какие сведения по психологии и голый рационализм в мистической упаковке, выражавшийся формулой: «Пусть лучше играют в футбол, не то у них в голове будут девушки». А у меня в голове постоянно были девушки; потом — одна лишь Мария. Иногда я считал себя просто выродком. Я любил ходить на фильмы для детей младшего возраста, потому что в них не рассусоливается вся эта взрослая чушь с изменами и разводами. В фильмах об изменах и разводах непомерно большую роль играет чье-нибудь счастье. «О любимый, дай мне счастье» или: «Неужели ты хочешь помешать моему счастью?» Счастье, которое длится больше секунды или больше двух-трех секунд, для меня пустой звук. Я не имею ничего против настоящих фильмов о потаскухах, но их очень мало. В большинстве случаев они такие претенциозные, что попросту забываешь, о чем в них идет речь. Кроме того, есть женщины, которых не назовешь ни потаскухами, ни добродетельными матронами, — просто сострадательные женщины, — но они в фильмах не в чести. Даже в картинах, на которые допускают детей младшего возраста, и то большей частью полным-полно потаскух. Я никогда не понимал, что думает цензура, выбирая эти фильмы для детей. Женщины в них проститутки либо по натуре, либо по причине социальных условий, но они почти никогда не бывают просто сострадательными. Ты видишь, как в кафешантанах на диком Западе обольстительные блондинки отплясывают канкан, а неотесанные ковбои, золотоискатели и звероловы, которые целых два года не видели ничего, кроме вонючих скунсов, не сводят глаз с молоденьких блондинок, пляшущих канкан, но, когда все эти ковбои, золотоискатели и звероловы бегут вслед за девицами и молят впустить к ним в комнату, дверь обычно захлопывается перед самым их носом или же какой-нибудь злобный детина безжалостно нокаутирует их. Таким способом, по-моему, утверждается так называемая добродетель. Но это не что иное, как бесчеловечность там, где единственно человечным было бы проявить сострадание. Нет ничего удивительного, что бедняги ковбои начинают колошматить друг друга и стрелять из пистолетов. Это как игра в футбол у нас в интернате, только здесь речь идет о взрослых людях и поэтому все еще бесчеловечней. Не понимаю я американской морали. Мне кажется, американцы сожгли бы на костре сострадательную женщину, объявив ее ведьмой, — каждую женщину, которая делает «то самое» не ради денег и не по страсти, а только из сострадания к мужской природе.
Но особенно мучительны для меня фильмы по искусству. Фильмы по искусству в большинстве случаев создают люди, которые пожалели бы за картину Ван-Гога пачку табаку, они дали бы Ван-Гогу только полпачки, да и то горько раскаивались бы, смекнув, что он согласился бы и на щепотку табаку. В фильмах по искусству муки художника, его лишения и борьба с демонами-искусителями всегда переносятся в давно минувшие времена. Ни один живой художник, у которого нет денег, чтобы купить сигареты, а жене пару ботинок, не интересует кинодеятелей, поскольку три поколения пустозвонов еще не успели убедить их в том, что этот художник — гений. Одного поколения пустозвонов им явно недостаточно. «Бурные порывы творческой души!» Даже Мария в это верила. Самое неприятное, что нечто похожее существует на самом деле, только это следовало бы назвать иначе. Ну а клоуну нужен покой, видимость того, что обычные смертные называют «свободным временем». Но обычные смертные не понимают, что видимость свободного времени значит для клоуна забыть искусство; не понимают, ибо они-то приобщаются к так называемому искусству только лишь в свое свободное время, что опять-таки совершенно естественно. Особь статья люди «околотворческие», которые ни о чем, кроме искусства, не думают, но не нуждаются в досуге, поскольку они не работают. Когда эту шатию возводят в ранг художников, происходят пренеприятные недоразумения. Люди «околотворческие» начинают говорить о творчестве как раз тогда, когда у художника возникает ощущение, будто он наслаждается чем-то вроде свободного времени. Эти люди почти всегда бьют наверняка; в те самые две-три, а то и все пять минут, когда художник забывает об искусстве, они начинают рассуждать о Ван-Гоге, Кафке, Чаплине или о Беккете. Мне при этом всегда хочется пустить себе пулю в лоб... Именно в то мгновение, когда я начинаю думать только о «том самом» с Марией, или о пиве, об опадающих осенних листьях, о рич-раче или просто о какой-то ерунде, о чем-нибудь душещипательном, люди «типа Фредебейля или Зоммервильда заводят речь об искусстве. В ту самую секунду, когда я с замирающим от волнения сердцем ощущаю себя абсолютно заурядным человеком, таким же обывателем, как Карл Эмондс, Фредебейль или Зоммервильд начинают болтать о Клоделе или Ионеско. Даже Мария не могла удержаться: в былые времена много реже, потом — чаще. Я заметил это как-то раз, сказав ей, что хочу петь под гитару; В ответ она заявила, что это оскорбляет ее эстетическое чувство. Свободное время для нехудожника то же самое, что рабочее время для клоуна. Все люди, начиная от высокооплачиваемого дельца, кончая простым рабочим, знают, что такое свободное время, вне зависимости от того, как они его проводят — пьют ли пиво или охотятся за медведями на Аляске, собирают ли марки или коллекционируют импрессионистов и экспрессионистов (ясно только одно: человек, который _коллекционирует_ предметы искусства — не художник)... Их манера закуривать сигарету в часы досуга и то выражение, какое они придают своим лицам, могут довести меня до неистовства; я достаточно знаком с чувством, какое они при этом испытывают, чтобы завидовать им, — ведь у них оно будет продолжаться долго. И у клоуна случаются свободные минуты — он усаживается поудобнее и выкуривает какие-нибудь полсигареты, проникаясь сознанием того, что значит быть свободным. Но так называемый отпуск смерти подобен, все люди пользуются им три-четыре, а то и целых шесть недель. Мария не раз пыталась приобщить меня к радостям длительного отдыха: мы ездили с ней то на море, то в глубь страны, то на курорты, то в горы; уже на второй день я заболевал; все тело у меня покрывалось волдырями, а на душе становилось черным-черно. По-моему, я заболевал от зависти. Затем у Марии возникла кошмарная идея провести отпуск в таком месте, куда приезжают отдыхать художники. Понятно, там не было никого, кроме людей «околотворческих»; в первый же вечер я сцепился с каким-то кретином, который слывет важной птицей в кино; он вовлек меня в спор о Гроке, Чаплине и о шутах в шекспировских трагедиях и, разумеется, разделал в пух и прах. (Люди, которые ухитряются хорошо зарабатывать, ошиваясь на задворках искусства, никогда не работают и обладают завидным здоровьем.) В довершение всего у меня разыгралась желтуха. Но стоило нам выехать из этой проклятой дыры, как я быстро выздоровел.
Что меня беспокоит, так это моя неспособность к самоограничению или же, как сказал бы мой импресарио Цонерер, неспособность сконцентрироваться. Чего только нет в моих выступлениях — и пантомима, и эстрада, и клоунада, — я был бы неплохим Пьеро, но могу быть также хорошим клоуном; и потом я слишком часто меняю свои номера. Вероятно, я мог бы просуществовать много лет, исполняя такие сценки, как «Католическая проповедь», «Лютеранская проповедь», «Заседание наблюдательного совета», «Уличное движение» и еще несколько других, но, когда я показываю один и тот же номер в десятый или в двадцатый раз, он мне настолько приедается, что на меня нападает — в полном смысле слова — припадок зевоты; с величайшим напряжением приходится сдерживать мускулы рта. Я сам навожу на себя скуку. Стоит мне представить себе, что некоторые клоуны лет тридцать подряд проделывают одни и те же фокусы, как сердце у меня сжимается от страха, словно я обречен съесть мешок муки ложку за ложкой. Все, что я делаю, должно радовать меня самого, иначе я заболеваю. Порой мне вдруг приходит в голову мысль, что я могу работать жонглером или петь на сцене: пустые уловки, чтобы избавиться от ежедневных тренировок. А тренироваться надо не менее четырех часов в день, по возможности шесть, а то и дольше. В последние полтора месяца я относился к этому также спустя рукава, довольствуясь малым: несколько раз в день постою на голове, немного похожу на руках и покувыркаюсь да сделаю гимнастику на резиновом мате, который я всегда таскаю с собой. Теперь у меня появилось прекрасное оправдание — ушибленное колено: можно будет валяться на тахте, покуривать сигареты и упиваться состраданием к самому себе. Моя последняя пантомима «Речь министра» была довольно удачной, и мне было жаль сбиваться на шарж, но выше этого уровня я подняться не мог. Все мои попытки испробовать силы в лирическом жанре терпели провал. Мне еще ни разу не удалось изобразить человеческие чувства, не впав в слезливую сентиментальщину. Мои сценки «Танцующая пара», «В школу и домой» были хоть артистичными и потому сносными... Но когда я попытался показать жизнь человека, то снова сбился на шарж. Мария была права, называя мои попытки петь песенки под гитару «попытками к бегству». Лучше всего мне удается изображать нелепости в обыденной жизни: я наблюдаю, складываю свои наблюдения, возвожу их в степень и извлекаю из них корень, но уже с другими показателями... По утрам на каждый большой вокзал прибывают тысячи людей, работающих в городе, и тысячи людей, работающих за городом, уезжают. Не проще ли было этим людям поменяться рабочими местами? А что делается с машинами в часы «пик» — два сплошных потока идут навстречу друг другу. Но стоит людям поменяться работой и местожительством, как с вонищей от выхлопных газов будет покончено, а также и с судорожной жестикуляцией замотанных полицейских на перекрестках, там станет так тихо, что полицейским впору будет играть в рич-рач. На этих наблюдениях построена моя пантомима: в движении находятся только руки и ноги, лицо — белая маска — остается совершенно неподвижным; с помощью моих четырех конечностей мне удается создать впечатление лихорадочной суеты. Моя цель — обходиться с наименьшим количеством реквизита, по возможности совсем без оного. Для сценки «В школу и домой» мне не нужен даже ранец — рукой я как бы придерживаю его, перебегаю через улицу перед самым трамваем, трезвонящим во всю мочь, вскакиваю на ходу в автобусы, соскакиваю, останавливаюсь перед витринами, глазею, пишу мелом на стенах домов, делая бог знает какие орфографические ошибки, и, наконец, предстаю перед грозными очами учителя — опоздал-таки! — снимаю ранец и тихонько прокрадываюсь к своей парте. Мне довольно хорошо удается показать лиризм детского существования: ведь в жизни ребенка все, даже самое банальное, приобретает значимость; ребенок одинок, чурается порядка, он трагичен. И у детей, по сути, никогда нет свободного времени, только после того, как они окончательно усвоят «принципы правопорядка», у них появляется досуг. С фанатическим усердием я регистрирую наступление свободного времени у людей разных профессий: вот рабочий кладет в карман получку и садится на мотоцикл; биржевой маклер окончательно расстается с телефонной трубкой, кладет в ящик записную книжку и запирает его; вот продавщица продовольственного магазина снимает фартук, моет руки, прихорашивается перед зеркалом, берет свою сумочку и уходит. Все это настолько человечно, что по временам я кажусь себе каким-то недочеловеком, потому что свободное время для меня — всего лишь сценка, исполняемая на эстраде. Как-то мы с Марией разговаривали о том, есть ли у животных свободное время: скажем, у коровы, пережевывающей жвачку, или у задремавшего возле забора осла. По мнению Марии, считать, что животные работают и имеют досуг — кощунство. Сон — это тоже нечто вроде свободного времени, он прекрасен тем, что уравнивает и человека и животное; но свободные часы только тогда становятся часами свободы, когда человек переживает их сознательно. Даже у врачей есть часы, когда их нельзя тревожить, духовных лиц в последнее время тоже щадят. Это меня злит, попы не должны иметь свободных часов, тогда они могли бы по крайней мере понять художника. Им совсем не обязательно понимать искусство, разбираться в творческой миссии, в специфике творчества и в прочей ерундистике, но они обязаны понять душу художника. Мы всегда спорили с Марией, есть ли свободное время у бога, в которого она верует. Мария утверждала, что есть, брала Ветхий Завет и читала мне из книги Бытия: «И почил в день седьмой от всех дел своих, которые делал». Я опровергал ее, ссылаясь на Евангелие, и говорил, что, хоть по Ветхому Завету у бога было свободное время, представить себе праздно фланирующего Христа просто-таки выше моих сил. При этих словах Мария бледнела как полотно и соглашалась с тем, что фланирующий Христос — это кощунство; он мог быть свободным, но никогда не был праздным.
Сплю я, как спят звери, обычно без сновидений; бывает, я задремлю всего на несколько минут, но мне все равно кажется, будто я отсутствовал целую вечность — просунул голову сквозь какую-то стену в темную бесконечность, в забвение, в безгранично-долгие свободные часы и еще в то, что ощущала Генриэтта, когда она посреди игры неожиданно бросала теннисную ракетку, роняла в суп ложку или быстрым движением кидала карты в огонь, — полную пустоту. Как-то раз я спросил Генриэтту, о чем она думает, когда на нее «находит», и она ответила:
— Ты в самом деле не знаешь?
— Нет, — сказал я.
— Ни о чем, я думаю ни о чем, — повторила она тихо.
Я возразил ей, что так не бывает, но она сказала!
— Почему? Бывает. Вдруг я ощущаю пустоту и притом как бы опьянение, и мне хочется сбросить с себя туфли и платье — освободиться от всего лишнего.
Она сказала мне также, что это такое прекрасное чувство, что она всегда ждет его, но оно никогда не появляется, когда его ждешь, а всегда приходит нежданно» негаданно, и что это чувство, как вечность. Несколько раз на нее «находило» и в школе; мне вспоминаются телефонные переговоры между матерью и классной наставницей Генриэтты, возмущение матери и ее слова:
— Да, да, истерия, вы совершенно правы... накажите ее построже.
Похожее чувство — прекрасное чувство полной пустоты — появляется у меня иногда при игре в рич-рач, если она длится более трех-четырех часов; я ничего не слышу, кроме стука костей, тихого шелеста передвигаемых фигурок и легкого звона, когда фигурку сбивают. Даже Марии, которая больше любит играть в шахматы, я привил страсть к рич-рачу. Для нас это было как наркотик. Иногда мы играли по пять-шесть часов подряд, и на лицах официантов и горничных, которые приносили нам чай или кофе, я видел то же выражение страха и злобы, какое появлялось на лице матери, когда на Генриэтту «находило»; иногда они говорили: «Невероятно!» — то же, что говорили люди в автобусе в тот день, когда я ехал от Марии домой. Мария придумала очень сложную систему записи по очкам, очки насчитывались в зависимости от того, где сбивалась фигурка, твоя или партнера» получалась любопытная таблица, и я купил Марии четырехцветный карандаш, чтобы ей легче было обозначать, как она выражалась, наши «активы и пассивы». Иногда мы играли в рич-рач во время долгих поездок по железной дороге, вызывая удивление всех серьезных пассажиров... И вот я вдруг заметил, что Мария играет со мной только ради моего удовольствия и успокоения, играет, чтобы дать разрядку моей «творческой натуре». Мысли ее витали где-то далеко. Все началось несколько месяцев назад; я отказался поехать в Бонн, хотя в моем распоряжении было пять дней, свободных от выступлений. Не хотел я ехать в Бонн. Я боялся их «кружка», боялся встречи с Лео, но Мария все время твердила, что она должна еще раз подышать «католическим воздухом». Я напомнил ей, как после первого вечера в этом «кружке» мы возвращались из Бонна в Кельн, какие мы были усталые, несчастные и подавленные и как она все время повторяла: «Ты такой хороший, такой хороший!», а потом заснула, привалившись ко мне на плечо, и только в испуге подскакивала, когда проводник выкликал на перроне названия станций: Зехтем, Вальберберг, Брюль, Кальшейрен; каждый раз она вздрагивала и подскакивала, и я опять клал ее голову к себе на плечо. А потом мы вышли на Западном вокзале в Кельне, и она сказала: «Лучше бы мы сходили в кино». Я напомнил ей все это, когда она заговорила о «католическом воздухе», которым ей надо подышать, и предложил пойти в кино или на танцы, а не то поиграть в рич-рач, но она покачала головой и собралась в Бонн одна. Слова «католический воздух» ничего не говорят мне. В конце концов, мы ведь тогда жили в Оснабрюке и воздух там не мог быть таким уж некатолическим.
11
Я пошел в ванную, открыл кран с горячей водой и бросил в воду немного тех ароматических экстрактов, которые приготовила для меня Моника Зильвс. Принимать ванну почти так же хорошо, как спать, а спать почти так же хорошо, как делать «то самое». Так это называла Марля, и мысленно я всегда употребляю ее выражение. У меня не укладывается в голове, что она будет делать «то самое» с Цюпфнером» я так устроен, что просто не в силах вообразить себе ничего подобного, так же как когда-то не в силах был рыться в белье Марии. Моей фантазии хватает только на то, чтобы представить себе, как Мария будет играть с Цюпфнером в рич-рач, но и это приводит меня в бешенство. Не вправе она делать с ним ничего такого, что мы делали с ней; иначе она покажется себе предательницей или потаскухой. Она не может даже намазывать ему масло на хлеб. Я почти теряю рассудок, когда представляю себе, что она берет из пепельницы его сигарету и докуривает ее; и даже то обстоятельство, что Цюпфнер некурящий и что она станет играть с ним скорее в шахматы, — для меня слабое утешение. Что-то ведь они должны делать — танцевать или играть в карты, читать друг другу по очереди вслух или разговаривать о погоде и о деньгах. Строго говоря, единственное, что она вправе делать, не думая безотвязно обо мне, — это готовить ему еду; мне она стряпала так редко, что не обязательно должна чувствовать себя при этом предательницей или потаскухой.
Хорошо бы позвонить Зоммервильду, но для этого было еще слишком рано: я намеревался поднять его из постели этак в половине третьего ночи и вволю побеседовать с ним об искусстве. А восемь часов — детское время, нет смысла звонить ему в восемь, чтобы спросить, сколько принципов правопорядка он уже запихнул в глотку Марии и какие комиссионные собирается получить от Цюпфнера: аббатский крест тринадцатого века или же среднерейнскую мадонну четырнадцатого века. Подумал я и о том, каким образом убью Зоммервильда. Убивать эстетов, понятно, лучше всего дорогими предметами искусства, чтобы, испуская дух, они возмущались таким святотатством. Статуя мадонны для этой цели недостаточно ценное художественное произведение, кроме того, она слишком прочная, эстет умрет, утешаясь мыслью, что мадонну удалось спасти; картина тоже не годится — она не очень тяжелая, в лучшем случае эстета прикончит рама, и тогда он опять-таки утешится мыслью, что картина осталась целехонька. По-видимому, мне следует соскрести краску с какого-нибудь особо ценного произведения живописи и задушить или удавить Зоммервильда холстом. Не самый лучший способ убийства, зато самый лучший способ эстетоубийства. Вообще говоря, не так-то легко отправить в потусторонний мир такого здоровяка, как Зоммервильд; Зоммервильд высок и строен, он весьма «представительный мужчина» с серебристой сединой и вдобавок «существо добродушное», он альпинист, гордится тем, что участвовал в двух мировых войнах и получил серебряный спортивный значок. Выносливый, хорошо натренированный противник. Обязательно раздобуду себе какое-нибудь ценное произведение искусства из металла — из бронзы или из золота, на худой конец из мрамора; в крайнем случае придется съездить в Рим и спереть что-нибудь в Ватикане.
Пока ванна наполнялась водой, я вспомнил Блотхерта, одного из столпов «кружка», с которым я встречался всего раза два. Он был чем-то вроде «правого антипода» Кинкеля: так же как и Кинкель, он занимался политикой, но отличался от того иными «закулисными связями» и тем, что являлся «выходцем из другого круга»; для Блотхерта Цюпфнер то же, что для Кинкеля — Фредебейль, своего рода сподручный и к тому же «духовный наследник»; однако звонить Блотхерту имело еще меньше смысла, чем взывать о помощи к стенам моей комнаты. Кинкелевские мадонны в стиле барокко — единственное, что вызывало в нем какие-то проблески жизни. Он сравнивал их со своими скульптурами, и по его тону можно было понять, как безмерно они с Кинкелем ненавидят друг друга. Блотхерт занимал какой-то председательский пост, на который метил Кинкель, они были на «ты», так как вместе учились. Я встретился с ним дважды, и дважды он нагонял на меня страх. Блотхерт белесый блондин среднего роста, на вид ему можно дать лет двадцать пять; когда на него ненароком взглядывали, он ухмылялся, а перед тем как заговорить, с полминуты скрежетал зубами; в его словаре всего четыре слова, из них два — канцлер и «католон», и когда он их произносит, видно, что ему уже за пятьдесят и что он походит на гимназиста, состарившегося от тайных пороков. Зловещая фигура! Иногда его сводит судорога, и, сказав несколько слов, он начинает заикаться: «наш ка-ка-ка...»; в эти минуты Блотхерт вызывает жалость, но потом он все же выдавливает из себя окончание слова — либо «...нцлер», либо «...толон». Мария уверяла, что «его образованность не знает границ». Этот тезис так и остался для меня недоказанным, ибо я всего лишь раз явился свидетелем того, как Блотхерт произнес больше двадцати слов кряду: в «кружке» тогда дебатировался вопрос о смертной казни. Блотхерт выступал за казнь «без всяких оговорок», и меня удивило только, что из лицемерия он не пытался утверждать обратное. Его лицо светилось блаженством и торжеством, хотя он с трудом выпутывался из своих «ка-ка»; казалось, что при каждом «ка» он отрубает кому-нибудь голову. Время от времени он вдруг замечал меня и каждый раз безмерно удивлялся; видно, он еле-еле удерживался от возгласа: «Невероятно!», но от покачивания головой он так и не мог удержаться; по-моему, некатолики для него вообще не существуют. Мне всегда казалось, что, если у нас введут смертную казнь, он потребует, чтобы казнили всех некатоликов. И у него есть жена, дети и телефон. Но уж лучше еще раз позвонить матери. Я вспомнил Блотхерта, думая о Марии. Блотхерт будет у нее в доме своим человеком, ведь он каким-то образом связан с Федеральным объединением; мне стало страшно при одной мысли, что Блотхерт станет ходить к ней в гости запросто. Я очень люблю Марию, и ее фразу в стиле юных бойскаутов: «Я должна идти той дорогой, которой должна идти», возможно, следует понимать как прощальные слова древней христианки, входящей в клетку с дикими зверями. Я вспомнил Монику Зильвс и подумал, что когда-нибудь воспользуюсь ее сострадательностью. Она такая красивая и такая приятная, и мне кажется, что Моника еще меньше подходит к «кружку», чем Мария. Все, что она ни делает, выглядит так естественно: возится ли она на кухне — я и ей помогал как-то делать бутерброды, — улыбается ли, танцует или занимается живописью, хотя ее картины мне не нравятся. Моника слишком поддалась Зоммервильду, который внушил ей всякие мысли о «возвещении» и «откровении»; она рисует почти одних только мадонн. Надо попытаться отговорить ее от этого. Церковная живопись не может удасться, если даже во все это веришь и хорошо пишешь. Мадонн пусть изображают дети или благочестивые монахи, которые не мнят себя художниками. Некоторое время я размышлял, удастся ли мне отговорить Монику от ее вечных мадонн. Она не дилетантка и еще очень молода: ей всего двадцать два или двадцать три; уверен, что она — девушка... и это обстоятельство вселяет в меня страх. Неужели католики уготовили мне роль Зигфрида? Какая ужасная мысль. Дело кончится тем, что она проживет со мной несколько лет и будет мила до тех пор, пока на нее не начнут давить принципы правопорядка; тогда она вернется в Бонн и выйдет замуж за фон Зеверна. От этих мыслей я покраснел и запретил себе думать о Монике: она слишком хороша для того, чтобы, размышляя о ней, изливать свою желчь. Если мы с ней свидимся, надо отговорить ее прежде всего от Зоммервильда; этот салонный лев очень похож на моего отца. Но отец ни на что особенное не претендует, разве что хочет слыть эксплуататором либерального толка, и эти свои притязания он оправдывает. А Зоммервильд, по-моему, с одинаковым успехом может быть администратором в курзале или в театре, заведующим рекламным бюро на обувной фабрике, хлыщом, исполняющим модные песенки, или редактором «ловко сделанного» журнала. По воскресеньям он произносит проповеди в церкви святого Корбиниана. Мария два раза таскала меня на них. Это зрелище настолько неприятно, что зоммервильдовскому начальству следовало бы его запретить. По мне лучше читать Рильке, Гофмансталя и Ньюмена, каждого в отдельности, вместо того чтобы поглощать всех этих, авторов в виде сладковатой смеси. Своей проповедью Зоммервильд вогнал меня в пот. Моя вегетативная нервная система не переносит некоторых форм извращенности. Мне становится страшно, когда я слышу такие выражения: «Так пусть же все сущее существует, а все парящее воспаряет...» По-моему, куда приятнее внимать косноязычному тюфяку-пастору, который, запинаясь, возвещает с амвона непонятные религиозные догмы и не воображает, будто его речь можно «сразу отправить в набор». Мария была опечалена тем, что зоммервильдовская проповедь мне совершенно не понравилась. Но главные мучения начались после проповеди в кафе неподалеку от церкви святого Корбиниана; все кафе было битком набито «околотворческими» личностями из числа слушателей Зоммервильда. Потом явился он сам, и вокруг него сразу же образовался своего рода кружок, в который вовлекли и нас; сладкая жвачка, коей он потчевал прихожан с кафедры, пережевывалась здесь раза по два, по три, а то и по четыре. Молоденькая актриса, настоящая красотка с длинными золотистыми кудрями и ангелоподобным личиком, — Мария шепнула мне, что она уже «на три четверти» обратилась в католичество, — готова была целовать Зоммервильду ноги. По-моему, он не стал бы ее удерживать от этого.
Я закрыл кран, снял пиджак, стянул через голову сорочку и нижнюю рубашку, бросил все в угол и уже собрался лечь в ванну, как вдруг зазвонил телефон. Есть только один человек, который способен заставить телефон звонить с такой брызжущей через край энергией, с таким мужским напором, это Цонерер, мой импресарио. Он говорит так горячо и держит трубку так близко у рта, что я всегда боюсь, как бы он не обрызгал меня слюной. Когда он намерен сказать мне приятное, то начинает разговор словами: «Вчера вы были великолепны», — это он сообщает просто так, не имея понятия, действительно ли я был великолепен; зато когда он намерен обдать меня холодом, то начинает со слов: «Послушайте, Шнир, вы не Чаплин...», этим он вовсе-не хочет сказать, что как актеру мне далеко до Чаплина, а нечто совсем другое: я, мол, недостаточно знаменит, чтобы позволить себе поступки, которые не по вкусу ему, Цонереру. Сегодня он не станет обдавать меня холодом и даже не станет пугать светопреставлением, как пугает всегда, когда я отменяю свои концерты. Он не станет также обвинять меня в том, что я «истерик, срывающий программы». Наверное, Оффенбах, Бамберг и Нюрнберг тоже отказались от моих услуг, и он начнет высчитывать по телефону, какие убытки я нанес ему за все это время. Телефон звонил с мужским напором, с брызжущей через край энергией: я уже собирался набросить на него диванную подушку, но вместо этого натянул купальный халат, вошел в комнату и остановился у трезвонящего аппарата. Дельцы от искусства обладают крепкими нервами и прочным положением, и, когда они рассуждают о «впечатлительности творческой натуры», для них это все равно что сказать «дортмундское акционерное общество пивоваров»; все попытки побеседовать с ними серьезно об искусстве и о художнике — бесполезная трата сил. И они прекрасно знают, что у самого бессовестного художника в тысячу раз больше совести, чем у самого добросовестного дельца, кроме того, они обладают оружием, против которого невозможно бороться, — ясным пониманием того, что человек творческий просто не в состоянии не делать то, что он делает: либо писать картины, либо выступать по городам и весям как клоун, либо петь, либо высекать из мрамора и гранита «непреходящие ценности». Художник похож на женщину, которая не в силах отказаться от любви и становится добычей первой встречной обезьяны мужского пола. Художники и женщины — самые подходящие объекты для эксплуатации, и в каждом импресарио есть что-то сутенерское — от одного до девяноста девяти процентов. Эти телефонные звонки были явно сутенерскими. Цонерер, конечно, справился у Костерта, когда именно я уехал из Бохума, и теперь точно знал, что я дома. Завязав поясом халат, я поднял трубку. И сразу же мне в нос ударил запах пива.
— Черт побери, Шнир, — сказал он, — что это значит? Почему вы заставляете меня столько ждать?
— Дело в том, что у меня было скромное намерение принять ванну, ответил я. — Считаете ли вы, что это является нарушением контракта?
— В данный момент ваш юмор — юмор висельника, — сказал он.
— Дело, стало быть, за веревкой, она уже приготовлена?
— Оставим метафоры, — сказал он, — поговорим лучше о деле.
— Вы первый начали, — сказал я.
— Какая разница, кто начал, — сказал он. — Итак, вы твердо решили угробить себя как актера?
— Дорогой господин Цонерер, — сказал я тихо, — не откажите в любезности говорить немножко подальше от трубки, не то запах пива ударяет мне прямо в нос.
Он пробормотал на своем блатном жаргоне что-то вроде: «Зануда, чувак!» Потом засмеялся.
— Ваше нахальство, как видно, ничем не прошибешь. О чем мы, бишь, говорили?
— Об искусстве, — сказал я, — но, с вашего разрешения, я предпочел бы говорить о делах.
— Тогда нам, пожалуй, и говорить не о чем, — сказал он. — Послушайте, я не собираюсь отказываться от вас. Вы поняли?
Я был так ошеломлен, что затруднялся с ответом.
— На полгодика мы изымем вас из обращения, а потом я опять сделаю из вас человека. Надеюсь, этот бохумский слизняк не очень вам насолил?
— Как сказать, — ответил я, — он зажулил у меня целую бутылку водки и еще несколько марок — разницу между билетом от Бохума до Бонна в мягком и в жестком.
— С вашей стороны было просто идиотизмом согласиться на снижение гонорара. Контракт есть контракт... и раз произошел несчастный случай, вы были вправе прервать выступление.
— Цонерер, — сказал я тихо, — в вас действительно заговорили человеческие чувства или...
— Чепуха, — возмутился он, — я вас люблю. Если вы этого до сих пор не поняли, значит вы глупее, чем я думал, и, кроме того, с вами еще можно делать деньги. Только перестаньте пьянствовать. Это ребячество.
Цонерер был прав. Ребячество... Он нашел нужное слово.
— Но мне это помогает, — сказал я.
— В каком смысле?
— В смысле души, — ответил я.
— Чепуха, — сказал он, — давайте сбросим душу со счетов. Конечно, мы можем подать на Майнц в суд за нарушение контракта и, наверное, выиграем дело... но я вам не советую. Полгодика перерыва... и я опять поставлю вас на ноги.
— А на что я буду жить? — спросил я.
— Ну, — сказал он, — надеюсь, ваш папаша все же раскошелится.
— А если этого не произойдет?
— Тогда найдите себе добрую подружку и перебейтесь как-нибудь.
— Уж лучше стать бродячим фокусником, — сказал я, — буду себе ездить на велосипеде из одной дыры в другую.
— Ошибаетесь, — сказал он, — в каждой дыре люди сейчас читают газеты, и в данный момент я не могу пристроить вас даже в молодежный ферейн по двадцать марок за выход.
— А вы пробовали? — спросил я.
— Да, — сказал он, — ради вашей милости я весь день висел на телефоне. Ничего не попишешь. Людей ничто так не обескураживает, как клоун, вызывающий жалость. Это все равно, как если бы вам подал пиво официант в инвалидной коляске. Вы напрасно строите себе иллюзии.
— А вы разве нет? — спросил я. Он молчал, и я опять заговорил. — Я имею в виду то, что, по-вашему, через полгода я смогу начать сызнова.
— Возможно, вы правы, — сказал он, — но это единственный шанс. Лучше было бы подождать год.
— Год, — сказал я, — а знаете ли вы, как это долго?
— В году триста шестьдесят пять дней, — и он опять бесцеремонно задышал прямо в трубку. Запах пива вызывал у меня тошноту.
— А что, если я переменю имя, — сказал я, — сделаю себе другой нос и начну выступать в другом амплуа. Буду петь под гитару и, пожалуй, жонглировать.
— Чепуха, — сказал он, — от вашего пения хоть святых выноси, а в жонглировании вы дилетант, и ничего больше. Чепуха. У вас есть все данные стать неплохим клоуном, возможно даже хорошим, но ко мне обращайтесь только после того, как вы три месяца проведете в тренировках — по восемь часов ежедневно. Тогда я приду и посмотрю ваши новые сценки... а может, и старые, только работайте и... прекратите это дурацкое пьянство.
Я молчал. Было слышно, как он пыхтел и сосал сигарету.
— Найдите себе опять преданную душу, — сказал он, — как та девушка, которая повсюду ездила с вами.
— Преданную душу, — повторил я.
— Да, — сказал он, — все остальное чепуха. И не воображайте, что вы обойдетесь без меня, кривляясь в каких-нибудь захудалых балаганах. Недели три вам это сойдет с рук, Шнир, вы побалуетесь на вечерах пожарников, насобираете мелочи в шапку. Но потом я об этом пронюхаю и тут же прихлопну вашу лавочку.
— Сукин сын.
— Вот именно, — сказал он, — лучшего сукиного сына вам не найти, а если вы станете на свой страх и риск бродячим фокусником, то вы — человек конченный, и не позже чем через два месяца. Что-что, а свое дело я знаю. Вы слушаете?
Я молчал.
— Вы слушаете? — спросил он вполголоса.
— Да, — ответил я.
— Я вас люблю, Шнир, — сказал он. — Мне было приятно работать с вами... иначе я не стал бы тратить столько денег на этот междугородний разговор.
— Сейчас уже больше семи, — возразил я, — и все удовольствие будет стоить вам примерно две с половиной марки.
— Да, — сказал он, — возможно, все три. В данный момент ни один импресарио не выложил бы за вас такую сумму. Итак, значит, до встречи через три месяца тренировок, и притом у вас должно быть не менее шести совершенно безукоризненных номеров. Постарайтесь выжать из вашего старика все, что возможно. Ни пуха ни пера!
Он на самом деле повесил трубку. А я все еще держал свою в руке и, прислушиваясь к гудкам, чего-то ждал, только потом я положил трубку. Цонерер несколько раз обманывал меня, но он никогда не врал. В те времена, когда мой выход стоил, наверное, марок двести пятьдесят, он заключал со мной контракты на сто восемьдесят марок... и, очевидно, совсем неплохо зарабатывал на мне. Однако, вешая трубку, я понял, что за этот вечер он был первым человеком, с которым я охотно поговорил бы подольше. Надо, чтобы он придумал что-нибудь еще... Не могу я ждать полгода. Неужели нельзя подыскать какую-нибудь акробатическую труппу, которой я мог бы пригодиться? Я не тяжелый и не боюсь высоты; потренировавшись немного, я сумею работать вместе с другими акробатами или разыгрывать скетчи вдвоем с каким-нибудь клоуном. Мария всегда говорила, что мне необходим партнер, тогда мои сценки не будут мне так скоро надоедать. Уверен, что Цонерер не перебрал всех возможностей. Я решил позвонить ему попозже, а пока пошел обратно в ванную, сбросил халат, швырнул все барахло в угол и лег в ванную. Принимать теплую ванну почти так же приятно, как спать. В поездках я всегда брал номер с ванной, даже в те времена, когда у нас еще было негусто с деньгами. Мария уверяла, что у меня замашки человека из богатой семьи, но она не права. Мои домашние дрожали над горячей водой так же, как и над всем остальным. Принимать холодный душ нам разрешалось, правда, во всякое время, но теплая ванна и у нас считалась барскими замашками; даже Анна, которая на многое закрывала глаза, в этом вопросе была непоколебима. Очевидно, в ее «Девятом пехотном» теплая ванна приравнивалась к смертным грехам.
Но и в ванне я ощущал отсутствие Марии. Бывало, когда я нежился в теплой воде, она читала мне вслух, сидя у себя на кровати; как-то раз она прочла мне из Ветхого Завета всю историю про царя Соломона и царицу Савскую, в другой раз прочла про битву Маккавеев, иногда она читала также роман Томаса Вульфа «Оглянись на отчий дом, ангел!». А вот сейчас я лежал в этой дурацкой ванне цвета ржавчины, покинутый всеми; стены были облицованы черным кафелем, но сама ванна, мыльница, эмаль на душе и стульчак были ржаво-красного цвета. Мне недоставало голоса Марии. Я подумал о том, что с Цюпфнером ей нельзя читать даже Библию, чтобы не почувствовать себя предательницей или потаскухой. Не может же она не вспомнить дюссельдорфскую гостиницу, где читала мне вслух о царе Соломоне и царице Савской до тех пор, пока я не заснул в ванне, совершенно разморенный. Зеленые ковры номера, темные волосы Марии, ее голос... Закурив сигарету, она принесла ее мне, и мы поцеловались.
Я лежал весь в мыльной пене и думал о Марии. Ничего она не может делать с ним или в его присутствии, не вспоминая обо мне. При вей она не может даже завинтить крышку на тюбике с зубной пастой. Несчетное число раз мы завтракали с ней вдвоем — иногда чем бог послал, иногда роскошно; то в спешке, то с чувством, с толком; то спозаранку, то далеко за полдень; то с целой горой джема, то вовсе без джема. Мысль о том, что она будет завтракать с Цюпфнером всегда в одно и то же время, перед тем как он сядет в машину и укатит в эту свою католическую лавочку, настраивала меня чуть ли не на молитвенный лад. Я просил у бога, чтобы она никогда не завтракала с Цюпфнером вдвоем. Я постарался представить себе Цюпфнера: каштановые волосы, белая кожа, прямая осанка; что-то вроде Алкивиада немецкого католицизма, только не такой ветреный. По свидетельству Кинкеля, Цюпфнер хоть и «занимал серединную позицию, но больше склонялся вправо, нежели влево». Это их «кто-куда-склоняется» было одной из главных тем разговоров в «кружке». По совести говоря, я должен был бы причислить Цюпфнера к тем четырем католикам, которых считаю настоящими; вот они: папа Иоанн, Эллис Джеймс, Мария, Грегори... и Цюпфнер. При всем том, что он был по уши влюблен в Марию, немалую роль в его решении сыграло то обстоятельство, что он выводил ее со стези порока на стезю добродетели. В их прогулках рука об руку не было, по-видимому, ничего серьезного. Однажды я спросил об этом Марию; она зарделась, но как-то очень мило, и сказала, что этой «дружбе очень многое способствовало»: отцов их преследовали нацисты, они сами были католиками, ну, а еще «понимаешь, его манера держать себя. Он мне по-прежнему нравится».
Я выпустил из ванны немного остывшей воды, подлил горячей и насыпал еще ароматических специй. При этом я вспомнил отца, который является, между прочим, акционером фирмы, производящей экстракты для ванн. Что бы я ни покупал — от сигарет до мыла и от писчей бумаги до эскимо или сосисок, все это выпускают фирмы, в прибылях которых участвует отец. Я подозреваю, что он получает прибыль даже от тех двух с половиной сантиметров зубной пасты, которую я выдавливаю на свою зубную щетку, однако у нас в доме говорить о деньгах было запрещено. Каждый раз, когда Анна хотела подсчитать с матерью расходы по хозяйству или показать ей свои записи, мать восклицала:
— Говорить о деньгах... Фу, мерзость!
«Звук «о» ей все же приходится время от времени произносить, но выговаривает она его совсем как «е». Нам, детям, давали очень мало карманных денег. К счастью, у нас полно родственников, и, когда их всех созывали, в доме собиралось человек пятьдесят-шестьдесят дядюшек и тетушек, среди них были очень милые, они подбрасывали нам немного денег, ибо скаредность моей матери стала притчей во языцех. Ко всему еще мать матери была знатного рода, урожденная фон Хоенброде, и отец по сию пору считает, что ему оказали большую честь, приняв в эту семью. Правда, фамилия его тестя Тулер, только теща была урожденной фон Хоенброде. Немцы сейчас еще более падки на дворянские звания и титулы, чем, скажем, в 1910 году. Даже люди, считающиеся интеллигентными, лезут из кожи вон, домогаясь знакомства с аристократами. На этот факт следовало бы обратить внимание мамашиного Центрального бюро. Ведь это Тоже расовый вопрос. Даже такой разумный человек, как дедушка, и тот не может забыть, что летом 1918 года Шнирам хотели пожаловать дворянство и что это было уже, так сказать, «зафиксировано», но в решающий момент кайзер, который должен был подписать указ, дал деру — его в тот период одолевали совсем другие заботы... если он вообще был способен заботиться о чем-нибудь. Семейное предание о том, как Шниры «чуть было не стали дворянами», еще и сейчас, почти полвека спустя, рассказывается при всех случаях жизни.
— Указ обнаружили в папке его величества, — без конца повторяет отец.
Удивительно еще, что никто из Шниров не поскакал в Дорн и не подсунув кайзеру на подпись эту бумажку. Я бы на их месте отправил туда гонца верхом на лошади, чтобы все было обстряпано вполне подобающим образом.
Я вспомнил, как Мария разбирала наши чемоданы, а я в это время уже лежал в ванне. Вспомнил, как, стоя перед зеркалом, она снимала перчатки, поправляла прическу, как она вынимала из шкафа вешалки, надевала на них платья, отправляла их обратно, и было слышно, как скрипит латунная палка в шкафу. Потом наступал черед ботинок: тихо постукивали каблуки, шуршали подошвы, и, наконец, Мария расставляла на стекле туалетного столика свои банки, склянки и флаконы; вот она ставит большую банку с кремом, вот узкий флакон с лаком для ногтей, пудреницу; раздается жесткий металлический звук — Мария ставит тюбик с губной помадой.
Вдруг я заметил, что плачу, и сделал поразительное открытие из области физики: слезы сейчас, когда я лежал в ванне, казались холодными. Раньше я всегда думал, что слезы горячие; в последние месяцы, напившись пьян, я несколько раз плакал горячими слезами. Я вспомнил Генриэтту, отца, вспомнил Лео, перешедшего в католичество, и удивился, почему он до сих пор не звонит.
12
В Оснабрюке она впервые сказала, что ей со мной страшно. Я тогда отказывался ехать в Бонн, а она во что бы то ни стало хотела в Бонн, чтобы подышать там «католическим воздухом». Мне эти слова не понравились, я сказал, что и в Оснабрюке достаточно католиков, но она уверяла, что я ее не понимаю и не хочу понять. Мы жили уже два дня в Оснабрюке, пользуясь перерывом между выступлениями, и могли прожить еще три. В этот день с раннего утра лил дождь и во всех кино шли неинтересные фильмы, а в рич-рач я даже не предлагал ей сыграть. Уже накануне при упоминании об этом у Марии сделалось такое лицо, какое бывает у особо терпеливых сиделок в детских больницах.
Мария лежала с книжкой на кровати, а я стоял у окна, курил и обозревал то Гамбургскую улицу, то вокзальную площадь; как только напротив Останавливался трамвай, люди из вокзала стремглав выбегали под дождь. «То самое» для нас исключалось, Мария была больна, у нее был не выкидыш, а что-то в этом роде. Я не совсем понял, что именно, и никто мне толком не объяснил. Во всяком случае, она считала, что была беременна, а теперь это прошло; в больнице она пробыла всего несколько часов утром. Она была бледная, усталая и раздраженная, и я сказал, что ей не стоит предпринимать в этом состоянии столь длительную поездку по железной дороге. Мне хотелось узнать точнее, было ли ей больно, но она ничего не говорила, только несколько раз принималась плакать и плакала злыми слезами, не так, как раньше.
Я увидел маленького мальчика, он шел слева по улице к вокзалу; хоть мальчик промок до нитки, он выставил под проливной дождь открытый ранец. Крышку ранца он откинул назад и нес его прямо перед собой с таким выражением, с каким три волхва на картинках приносят младенцу Иисусу свои дары: ладан, злато и мирру. Я разглядел мокрые, уже почти разлезшиеся корешки учебников. Выражение лица мальчика напомнило мне Генриэтту. Мальчик был сосредоточен, углублен в себя и торжествен. Мария спросила с кровати:
— О чем ты думаешь?
— Ни о чем, — ответил я.
Я увидел, как мальчик медленным шагом прошествовал через привокзальную площадь и скрылся в дверях вокзала, мне стало страшно за него; эти торжественные пятнадцать минут ему дорого обойдутся: пять горьких минут объяснений с рассерженной матерью и удрученным отцом — в доме ни гроша, не на что купить новые учебники и тетради.
— О чем ты думаешь? — спросила Мария снова.
Я уже собрался было ответить «ни о чем», но потом вспомнил мальчика и рассказал ей, о чем я думал: о том, как мальчик приедет домой в какую-нибудь деревушку поблизости и будет, наверное, врать, потому что никто не поверит ему, как это на самом деле случилось. Он скажет, будто нечаянно поскользнулся и уронил ранец в лужу или же поставил его на минутку у водосточной трубы, а из трубы вдруг хлынули потоки воды прямо в ранец. Все это я говорил тихим, ровным голосом, но Мария прервала меня:
— Что это значит? Почему ты рассказываешь мне всякую чушь?
— Потому что я об этом думал в ту минуту, когда ты меня спросила.
Она не поверила всей этой истории с мальчиком, и я рассердился. Мы еще ни разу не солгали друг другу и ни разу не обвинили друг друга во лжи. Я так рассвирепел, что заставил ее встать, надеть туфли и побежать со мной на вокзал. В спешке я не захватил зонтик, мы совершенно промокли, но мальчика нигде не обнаружили. Мы прошли по залу ожидания, заглянули даже в христианскую миссию; в конце концов я спросил у железнодорожника на контроле, не отошел ли только что какой-нибудь поезд. Он сказал, что две минуты назад ушел поезд в Бомте. Я справился, не пропускал ли он на перрон промокшего до нитки мальчика, светловолосого, вот такого приблизительно роста. Железнодорожник взглянул на меня подозрительно:
— В чем дело? Он у вас что-то стащил?
— Нет, — сказал я, — просто я хочу знать, уехал ли мальчик этим поездом.
Мы с Марией стояли совершенно промокшие, и железнодорожник недоверчиво оглядывал нас с головы до ног.
— Вы случайно не из Рейнской области? — спросил он таким тоном, словно узнавал, не находился ли я под судом и следствием.
— Да, — сказал я.
— Справки такого рода я имею право выдавать только с разрешения начальства, — ответил он.
Уверен, что какой-нибудь парень из Рейнской области здорово напакостил ему и, наверное, в годы военной службы. Я знавал театрального осветителя, которого облапошил на военной службе какой-то берлинец; с тех пор он считал всех берлинцев и берлинок своими кровными врагами. Во время выступления одной берлинской акробатки он внезапно выключил свет, бедняжка оступилась и сломала себе ногу. Доказать его вину так и не удалось, все свалили на «короткое замыкание», но я уверен, что осветитель выключил свет нарочно, потому что акробатка родилась в Берлине, а какой-то берлинец облапошил его в армии. Железнодорожник на оснабрюкском вокзале смотрел на меня таким взглядом, что мне стало не по себе.
— Мы поспорили с этой дамой, — сказал я, — речь идет о пари.
Мне не надо было этого говорить, ведь я солгал, а когда я лгу, по моему лицу сразу видно.
— Ну-ну, — сказал он, — поспорили. Воображаю, как спорят в Рейнской области.
Одним словом, я так ничего и не добился. У меня мелькнула мысль взять такси, чтобы поехать в Бомте, подождать там на вокзале поезд и поглядеть, как с него сходит мальчик. Но он мог сойти на любой промежуточной станции до Бомте или после. В гостиницу мы вернулись совершенно мокрые и озябшие. Я втолкнул Марию в бар на первом этаже, мы подошли к стойке, я обнял ее и заказал две рюмки коньяку. Хозяин бара — он же владелец гостиницы взглянул на нас так, словно он с удовольствием вызвал бы полицию. Накануне мы много часов подряд играли в рич-рач и заказывали себе в номер бутерброды с ветчиной и чай; утром Мария поехала в больницу, а когда вернулась, у нее не было ни кровинки в лице. Хозяин весьма небрежно подвинул к нам рюмки, и половина коньяку выплеснулась; он демонстративно не смотрел в нашу сторону.
— Ты мне не веришь? — спросил я Марию. — Я имею в виду мальчика.