Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Глазами клоуна - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Да нет же, — сказал я, — не медля ни секунды я брошу в огонь своего Августина.

— Правильно, — сказал он, ликуя. — В огонь его! Да благословит вас господь.

Я хотел было сказать «спасибо», но «спасибо» здесь казалось мне не к месту, поэтому я просто положил трубку и вытер пот. Я очень чувствителен ко всяким запахам; бьющий в нос запах капусты напряг до предела мою вегетативную нервную систему. Я стал думать о нравах церковников: очень мило, конечно, что в их заведении такой вот старикан может чувствовать себя полезным, но нельзя же, в самом деле, сажать у телефона — именно у телефона — глухого и вздорного хрипуна. Запах капусты запомнился мне еще с интернатских времен. Один из патеров объяснил нам как-то, что капуста считается пищей, обуздывающей чувственность. Самая мысль о том, что мою чувственность или чувственность любого другого человека будут специально обуздывать, кажется мне отвратительной. Как видно, в этих семинариях день и ночь только и думают, что о «вожделении плоти»; где-нибудь на кухне у них, наверное, сидит монашка, которая составляет меню, а после обсуждает его с ректором; оба они усаживаются друг против друга и, старательно избегая в разговоре слова чувственность, при каждом записанном на бумажке блюде прикидывают: это блюдо обуздывает чувственность, это — возбуждает. Для меня такая сцена — верх непристойности, так же, впрочем, как и проклятый многочасовой футбол в интернате; все мы прекрасно знали, что игра в футбол должна утомить нас, чтобы мы не думали о девушках, из-за этого футбол стал мне противен, а когда я думаю, что мой брат Лео обязан есть капусту, дабы обуздывать свою чувственность, то испытываю острое желание отправиться в сие заведение и облить всю их капусту соляной кислотой. Этим юношам достаточно трудно и без капусты; нелегко, наверное, изо дня в день провозглашать нечто непонятное — воскресение из мертвых и вечное блаженство. Нелегко, наверное, усердно обрабатывать виноградники господа бога и убеждаться, что там чертовски мало всходит. Мне объяснил это Генрих Белен, который так участливо отнесся к нам, когда у Марии был выкидыш. В разговоре со мной он называл себя «простым чернорабочим в виноградниках господа бога, как по моральному состоянию, так и по заработкам».

Мы выбрались с ним из больницы только в пять утра, и я довел его до дома; мы шли пешком, потому что у нас не было денег на трамвай; когда он стоял у себя в дверях и вытаскивал из кармана ключи, он был точь-в-точь рабочий, вернувшийся из ночной Смены — усталый и небритый; я понимал, как тяжело ему будет сейчас служить мессу, со всеми теми таинствами, о которых мне постоянно рассказывала Мария. Генрих отпер дверь — в передней его поджидала экономка, угрюмая старуха в шлепанцах, кожа на ее голых икрах показалась мне совсем желтой; а ведь эта женщина не была ни монашкой, ни его матерью, ни родной сестрой.

— Что это такое? Что это такое? — прошипела она.

Будь проклят убогий, бесприютный холостяцкий быт, нет ничего удивительного, что многие католики боятся посылать своих молоденьких дочек на квартиру к священнику, и нет ничего удивительного, что бедолаги-священники совершают иногда глупости.

Я чуть было не позвонил опять в семинарию Лео глухому старикану с прокуренным голосом: мне вдруг захотелось поговорить с ним о «вожделении плоти». Звонить кому-нибудь из знакомых было боязно — чужой человек, наверное, поймет меня лучше. Я с удовольствием спросил бы у него: правильно ли я понимаю католицизм. На всем свете для меня существуют только четыре католика: папа Иоанн, Джеймс Эллис, Мария и Грегори пожилой негр-боксер; когда-то он чуть было не стал чемпионом мира по боксу, а сейчас с грехом пополам выступает во всяких варьете с силовыми номерами. Время от времени судьба сталкивала нас. Он был очень набожный, по-настоящему верующий человек и всегда носил на своей непомерно широкой груди атлета монашескую пелерину. Многие считали его слабоумным, потому что он почти постоянно молчал и питался одним хлебом с огурцами; и все же он был такой сильный, что носил по комнате меня и Марию на вытянутых руках, как кукол. Существует еще несколько людей, которых, по всей вероятности, можно считать католиками: это — Карл Эмондс и Генрих Белен, а также Цюпфнер. Насчет Марии я уже стал сомневаться, ее «страх за свою душу» меня ни в чем не убеждает; если она и впрямь покинула меня и делает с Цюпфнером то, что мы делали с ней, значит она совершила поступок, который в ее книгах недвусмысленно именуется «нарушением супружеской верности» и «блудом». Ее «страх за свою душу» возник только из-за моего нежелания сочетаться с ней законным браком и воспитывать наших будущих детей в лоне католической церкви.

Детей у нас не было, но мы без конца обсуждали, как будем их одевать, о чем будем с ними разговаривать и как воспитывать; по всем вопросам мы придерживались одного мнения, кроме воспитания в лоне церкви. Я согласился окрестить детей. Но тогда Мария сказала, что я должен заявить об этом в письменном виде, иначе, мол, церковь не обвенчает нас. Когда же я согласился на венчание, оказалось, что мы должны еще сочетаться браком у светских властей... И тут я потерял терпение и предложил ей немного повременить, ведь сейчас какой-нибудь годик не играет для нас существенной роли; Мария заплакала и сказала, что я совершенно не понимаю, каково ей жить в этом состоянии, без всякой надежды на то, что наши дети будут воспитаны как христиане. Это было скверно, оказывается, все эти пять лет мы говорили с ней на разных языках. Я на самом деле не знал, что перед венчанием в церкви надо обязательно зарегистрировать брак. Конечно, мне об этом следовало знать, поскольку я был человеком совершеннолетним и «правомочным лицом мужского пола», но я этого попросту не знал, так же как я до последнего времени не ведал, что белое вино подают к столу охлажденным, а красное подогретым. Разумеется, я знал, что есть официальные учреждения, где совершаются церемонии бракосочетаний и выдаются соответствующие свидетельства, но я думал, что все это существует для неверующих или же для тех верующих, которые, так сказать, хотят доставить маленькое удовольствие государству. Я рассердился не на шутку, услыхав, что идти туда обязательно, если хочешь сочетаться церковным браком, а когда Мария заговорила вдобавок о необходимости выдать письменное обязательство воспитывать детей в католическом духе, между нами разгорелась ссора. Мне это показалось вымогательством и не понравилось, что Мария так уж безоговорочно соглашается с требованием выдавать обязательства в письменном виде. Кто мешает ей крестить своих детей и воспитывать их в том духе, в каком она считает нужным?

В этот вечер ей нездоровилось, она была бледной и усталой наговорила со мной в повышенных тонах, а когда я сказал ей потом, что, мол, хорошо, я на все согласен, согласен даже подписать эту бумажонку, она разозлилась.

— Ты поступаешь так исключительно из лени, а не потому, что веришь в необходимость высших принципов правопорядка.

И я признал, что действительно поступаю так из лени и еще потому, что хочу прожить с ней всю жизнь и что готов даже вступить в лоно католической церкви, чтобы удержать ее. Я впал в патетический тон, заявив, что слова «высшие принципы правопорядка» напоминают мне камеру пыток. Но Мария восприняла как оскорбление мою готовность стать католиком ради того, чтобы удержать ее. А я-то думал, что польстил ей, и даже грубо польстил. Она же утверждала, будто дело вовсе не в ней и не во мне, а в «правопорядке».

Все это происходило вечером в ганноверской гостинице, в эдакой фешенебельной гостинице, где тебе никогда не нальют чашку кофе доверху, а только на три четверти. В дорогих гостиницах все такие аристократы, что полная чашка кофе кажется им плебейской, и кельнеры гораздо лучше разбираются в господских правилах хорошего тона, чем господа-постояльцы, которые там останавливаются. Когда я живу в подобных гостиницах, у меня всегда такое чувство, будто я ненароком попал в особенно дорогой и в особенно скучный интернат; вдобавок тогда я валился с ног от усталости три выступления подряд. Утром — перед акционерами-сталелитейщиками, днем перед соискателями учительских должностей, а вечером — в варьете, и в варьете меня проводили такими жидкими аплодисментами, что в их всплеске мне уже почудился будущий провал. Я заказал себе в номер пиво, и метрдотель этой дурацкой гостиницы ответил мне по телефону таким ледяным голосом: «Хорошо, сударь», будто я заказал навозную жижу; в довершение всего они принесли пиво в серебряном бокале. Я устал, мне хотелось выпить пива, поиграть немного в рич-рач, принять ванну, почитать вечерние газеты и заснуть рядом с Марией, положив правую руку к ней на грудь и придвинув лицо так близко к ее лицу, чтобы и во сне ощущать запах ее волос. В ушах у меня все еще звучали жидкие аплодисменты. Было бы, пожалуй, гуманней, если бы зрители просто опустили большой палец книзу. Это пресыщенно-высокомерное презрение к моей особе показалось мне таким же безвкусным, как пиво в идиотском серебряном бокале. Я был просто не в состоянии вести разговоры на возвышенные темы.

— Речь идет о том самом, Ганс, — сказала Мария чуть потише; она даже не заметила, что сказала «то самое» — слова, которые мы употребляли в особом смысле. Неужели она все забыла? Она, словно маятник, ходила у изножия широкой кровати, так резко взмахивая сигаретой, что казалось, маленькие облачка дыма — это точки, которые она ставит после каждого слова. За эти годы она приучилась курить. На ней был светло-зеленый джемпер, и она казалась мне очень красивой; лицо — белое-белое, а волосы темнее, чем прежде, в первый раз я заметил жилки у нее на шее.

— Пожалей меня, — сказал я, — дай мне выспаться, а утром за завтраком мы еще раз обо всем поговорим, и главное о «том самом».

Но она опять ничего не поняла, повернулась ко мне и встала у кровати; по выражению ее губ я вдруг почувствовал, что эта сцена вызвана какими-то причинами, в которых она сама себе не хочет сознаться. Она затянулась, и в уголках ее губ я заметил несколько морщинок, которых раньше не видел. Потом она посмотрела на меня, покачав головой, вздохнула, снова повернулась и опять начала ходить, как маятник.

— Я что-то плохо соображаю, — сказал я устало, — сперва мы поссорились из-за подписи под этим вымогательским документом... потом из-за регистрации брака. Теперь я на все согласен, а ты сердишься пуще прежнего.

— Да, — ответила она, — твое решение кажется мне слишком поспешным, я чувствую, ты просто-напросто боишься объяснений. Чего ты, собственно, хочешь?

— Тебя, — ответил я; не знаю, можно ли сказать женщине что-нибудь более приятное. — Иди, ляг рядом со мной и прихвати пепельницу, так нам будет гораздо удобнее разговаривать.

Больше я уже не мог произнести в ее присутствии слова «то самое». Мария покачала головой, поставила мне на кровать пепельницу, подошла к окну и поглядела на улицу. Мне стало страшно.

— Что-то в нашем разговоре мне не нравится... ты говоришь как будто с чужого голоса.

— Чей же это голос? — тихо спросила она, и меня обманул ее тон — он вдруг опять стал совсем мягким.

— От твоих слов попахивает Бонном, — сказал я, — католическим кружком, Зоммервильдом, Цюпфнером... и как их там зовут.

— Возможно, тебе теперь слышится то, что ты раньше видел, — сказала она, не оборачиваясь.

— Ничего не понимаю, — заметил я устало, — о чем ты сейчас говоришь?

— О боже, — сказала она, — будто ты не знаешь, что тут проходит съезд католиков.

— Я видел плакаты, — сказал я.

— И тебе не пришло в голову, что здесь могли оказаться Хериберт и прелат Зоммервильд?

Я не знал, что Цюпфнера зовут Хериберт. Но когда она произнесла это имя, понял, что речь идет именно о нем. И я опять вспомнил, как они шли, взявшись за руки. Мне самому бросилось в глаза, что в Ганновере было гораздо больше священников и монахинь, чем этому городу полагалось по штату, но я не подумал, что Мария может здесь с кем-нибудь встретиться. Ну, а если даже и так... ведь когда у меня выдавались свободные дни, мы, бывало, ездили в Бонн, и она могла сколько ее душе угодно наслаждаться общением с «кружком».

— Здесь в гостинице? — спросил я устало.

— Да, — ответила она.

— Почему же ты мне ничего не сказала? Мы бы встретились.

— Ты почти не бывал в городе, — начала она, — вся неделя прошла в разъездах... Брауншвейг, Гильдесхейм, Целле...

— Но теперь я свободен, — сказал я, — позвони им, мы с ними выпьем внизу в баре.

— Их уже нет, они уехали сегодня после обеда.

— Очень рад, — сказал я, — что ты могла вволю надышаться католическим воздухом, хотя и импортированным. — Это было не мое выражение, а ее. Время от времени она говорила, что ей хочется подышать «католическим воздухом».

— Почему ты сердишься? — спросила она. Она все еще стояла лицом к окну и опять курила, и эти ее судорожные затяжки казались мне чужими, так же как и ее манера разговаривать со мной. В эту минуту она была для меня чужой женщиной — красивой, но не слишком интеллигентной, ищущей предлог, чтобы уйти.

— Я не сержусь, — сказал я, — и ты это знаешь. Скажи мне, что ты это знаешь.

Она промолчала, но кивнула, я увидел только краешек ее лица и все же понял, что она с трудом удерживается от слез. Зачем? Лучше бы она заплакала — бурно, навзрыд. Тогда я мог бы встать, обнять ее и поцеловать. Но я не встал. Мне этого не хотелось, а поцеловать ее просто так, по привычке, или из чувства долга — я был не в состоянии. Я по-прежнему лежал и думал о Цюпфнере и Зоммервильде, о том, что три дня она здесь хороводилась с ними и ни слова мне не сказала. Наверное, они говорили обо мне. Цюпфнер возглавляет это их Федеральное объединение католических деятелей-мирян. Я слишком долго медлил, минуту или полминуты, а может, целых две, не помню. Но когда я наконец встал и подошел к Марии, она отрицательно покачала головой, движением плеч стряхнула мои руки и снова начала говорить о страхе за свою душу и о принципах правопорядка, и мне показалось, что мы уже лет двадцать женаты. В голосе Марии появилось что-то менторское; я слишком устал, чтобы вслушиваться в ее аргументы, и пропускал их мимо ушей. Потом я прервал ее и рассказал о своей неудаче в варьете, первой за все эти три года. Мы стояли рядышком и смотрели в окно — к нашей гостинице вереницей подъезжали такси и увозили на вокзал католических бонз: монахинь, патеров и деятелей-мирян, у которых были очень серьезные лица. В толпе я увидел Шницлера, он придерживал дверцу машины, в которую садилась старая монахиня с чрезвычайно благородной внешностью. Когда он жил у нас, то был евангелистом. Теперь он, видимо, перешел в католичество или же явился сюда в качестве евангелического наблюдателя. От него можно было всего ожидать. На улице без конца тащили чемоданы, и католики совали чаевые в руки портье. От усталости и душевного смятения все плыло у меня перед глазами: такси и монахини, огни и чемоданы, а в ушах не переставая звучали убийственно-жидкие аплодисменты. Мария давно прекратила свой монолог о принципах правопорядка, и она уже больше не курила; когда я отошел от окна, она пошла вслед за мной, положила мне руку на плечо и поцеловала в глава.

— Ты такой хороший, — сказала она, — такой хороший и такой усталый.

Но когда я хотел ее обнять, она тихо пробормотала:

— Не надо, не надо, прошу тебя.

И я ее отпустил, хотя этого не следовало делать. Я бросился на кровать, как был в одежде, и в ту же секунду заснул, а утром, когда проснулся и обнаружил, что Марии нет, не очень-то удивился. На столе лежала записка: «Я должна идти той дорогой, которой должна идти». Она дожила почти до двадцати пяти и могла бы придумать что-нибудь получше. Я на нее не обиделся, но все же мне показалось, что этого маловато. Я тут же сел за стол и написал ей длинное письмо, после завтрака я снова сел писать, я писал ей ежедневно и посылал свои письма в Бонн на адрес Фредебейля, но она мне так и не ответила.

9

У Фредебейля долго не подходили к телефону; бесконечные гудки действовали мне на нервы; я представил себе, что жена Фредебейля спит, но вот звонок разбудил ее, затем она снова заснула и опять вскочила; мысленно я испытал все те муки, какие претерпела она от этого назойливого звона. Я уже собрался повесить трубку, но, поскольку мое положение можно было рассматривать как катастрофическое, решил звонить дальше. Если бы я поднял среди ночи самого Фредебейля, меня бы это ни капельки не огорчило; этот тип не заслуживает спокойного сна. Он болезненно честолюбив и, наверное, даже во сне не расстается с телефоном: вдруг приспичит позвонить или же вдруг ему самому позвонит какой-нибудь сановник из министерства, редактор газеты или крупная шишка из этих федеральных объединений католиков, а то из самой ХДС. Но его жену я люблю. Она была еще гимназисткой, когда он в первый раз привел ее в их католический кружок; ее поза и то, как она смотрела своими красивыми глазами на этих людей, болтавших на богословско-социологические темы, ранили меня в самое сердце. Видно было, что она куда охотней пошла бы на танцы или в кино. Зоммервильд, на квартире которого состоялось это сборище, все время спрашивал меня:

— Вам, должно быть, очень жарко, Шнир?

Я отвечал, что мне не жарко, хотя пот градом катился у меня по лбу и щекам. В конце концов, не выдержав этого переливания из пустого в порожнее, я вышел на зоммервильдский балкон. Девушка сама была виновницей их словоизвержения: вдруг она, совершенно невпопад — разговор шел о размерах и границах провинциализма — заявила, что у Бенна[5] есть очень «неплохие рассказики». Фредебейль, чьей невестой она числилась, покраснел как рак, оттого что Кинкель бросил на него свой пресловутый выразительный взгляд, который обозначал: «Неужто ты все еще не вправил ей мозги?» После чего сам начал вправлять невесте Фредебейля мозги, используя в качестве хирургического инструмента весь «абендлянд». Бедная девушка была стерта в порошок; я разозлился на этого труса Фредебейля, который не вмешивался потому, что они с Кинкелем «единомышленники» — принадлежат к одному идеологическому направлению. Я давно потерял надежду понять, что это за направление: левое или правое; но как бы то ни было, у них есть свое направление, и Кинкель чувствовал себя морально обязанным обратить невесту Фредебейля на путь истинный. Зоммервильд также пальцем не пошевелил в ее защиту, хотя он представляет совсем другое направление, опять-таки не знаю какое. Если предположить, что Кинкель и Фредебейль — левые, то Зоммервильд — правый, а может, и наоборот. Мария тоже слегка побледнела, но ей импонируют интеллектуалы от этого я так и не смог ее отучить; интеллект Кинкеля импонировал также будущей госпоже Фредебейль: словесную обработку, которой ее подвергли, она сопровождала вздохами, на мой взгляд почти неприличными. Поистине, на бедняжку обрушился целый интеллектуальный смерч, в ход было пущено все от отцов церкви до Брехта, и, когда я, отдышавшись немного, пришел с балкона, они впали в состояние полной прострации и пили крюшон... и все это только потому, что бедная простушка похвалила «неплохие рассказики» Бенна.

Сейчас у нее уже двое детей от Фредебейля, хотя ей еще нет двадцати двух; телефонные звонки все еще раздавались в их квартире, и я представил себе, что в эту минуту она возится с молочными бутылочками, детскими присыпками, пеленками и вазелином, донельзя беспомощная и сконфуженная, и еще я подумал о ворохе грязного детского белья и о груде жирной немытой посуды на кухне. Однажды, когда они доконали меня своими разговорами, я вызвался помочь ей по хозяйству — подсушивать хлеб, делать бутерброды и варить кофе; исполнять такую работу мне куда менее противно, чем участвовать в беседах определенного свойства.

Мне ответил очень робкий голос:

— Да, слушаю, — и по голосу я понял, что на кухне, в ванной и в спальне все находится в еще более безнадежном состоянии, чем обычно. Запаха я, впрочем, никакого не ощутил, если не считать запаха сигареты, которую она, видимо, держала в руке.

— Говорит Шнир, — сказал я, ожидая услышать в ответ радостный возглас: «Неужели вы в Бонне... вот это мило» или что-нибудь в этом роде, так она всегда встречает мой звонок, но на этот раз она смущенно молчала, а потом тихо пискнула:

— Очень приятно.

Я не знал, что сказать. Раньше она всегда просила меня приехать к ним и показать «что-нибудь новенькое». Теперь она молчала. Мне стало неловко, но не за себя, а главным образом за нее, за себя было просто неприятно, а за нее — мучительно неловко.

— Что с письмами, — спросил я наконец с трудом, — что с письмами, которые я посылал Марии на ваш адрес?

— Они лежат у нас, — сказала она, — пришли обратно нераспечатанными.

— По какому же адресу вы их отправляли?

— Не знаю, — сказала она, — это делал муж.

— Но ведь письма приходили обратно и на конвертах был адрес, по которому их посылали.

— Это что — допрос?

— Да нет же, — сказал я мягко, — отнюдь нет, но по простоте душевной я полагал, что имею право узнать, какова судьба моих собственных писем.

— Которые вы, не спросив нас, посылали к нам на квартиру.

— Милая госпожа Фредебейль, — сказал я, — проявите хоть каплю человечности.

Она засмеялась тихонько, но так, что я все же услышал, и ничего не сказала.

— Мне кажется, — продолжал я, — что в некоторых вопросах люди все же проявляют человечность, хотя бы из идеологических соображений.

— Вы хотите сказать, что я отнеслась к вам бесчеловечно?

— Да, — согласился я.

Она засмеялась, опять очень тихо, но все же различимо.

— Меня страшно огорчает эта история, — произнесла она наконец, — но больше я вам ничего не могу сказать. Дело в том, что вы нас очень сильно разочаровали.

— Как клоун? — спросил я.

— И это тоже, — ответила она, — но не только.

— Вашего мужа, видимо, нет дома?

— Да, — сказала она, — муж приедет только через несколько дней. Он совершает предвыборную поездку по Эйфелю.

— Что? — вскричал я; это действительно была новость. — Неужели он выступает от ХДС?

— Что тут странного, — сказала госпожа Фредебейль, и по ее голосу я понял, что она с удовольствием повесила бы трубку.

— Ладно, — сказал я, — надеюсь, я могу попросить вас переправить эти письма мне.

— Куда?

— В Бонн... на мой боннский адрес.

— Вы в Бонне? — спросила она, и мне показалось, что она вот-вот воскликнет: «Какой ужас!»

— До свидания, — сказал я, — и благодарю вас за вашу гуманность.

Жаль, что пришлось разговаривать с ней таким тоном, но мои силы иссякли. Я пошел на кухню, вынул из холодильника коньяк и отпил большой глоток. Это не помогло, тогда я отпил еще глоток, но и это не помогло. Меньше всего я ожидал, что меня отошьет госпожа Фредебейль. Я думал, она разразится длинной проповедью на тему о браке и начнет упрекать меня за отношение к Марии: иногда и она вела себя как упрямый ортодокс, но у нее это получалось по-женски мило; однако, когда я приезжал в Бонн и звонил ей, она обычно в шутку требовала, чтобы я снова помог ей на кухне и в детской. Должно быть, я в ней ошибся или же она опять была беременна и плохо себя чувствовала. У меня не хватило духу позвонить ей еще раз и постараться выведать, что с ней. Она была всегда так приветлива со мною. Скорее всего Фредебейль оставил ей «точные инструкции», как меня отшить. Я часто размышлял над тем, что жены в своей преданности мужьям доходят порой до полного идиотизма. Госпожа Фредебейль была еще слишком молода, чтобы почувствовать, как сильно уязвила меня ее подчеркнутая холодность; и уж во всяком случае она не способна понять, что ее супруг просто-напросто приспособленец и болтун, который любой ценой делает себе карьеру, и что он «устранит» даже свою родную бабушку, если она будет стоять у него на дороге. Наверное, он сказал ей: «От Шнира надо отделаться», и она без колебаний отделалась от меня. Она подчинялась ему во всем; раньше, когда он считал, что я могу быть ему как-то полезен, она была со мной мила, что соответствовало ее натуре, теперь ей пришлось нагрубить мне, хотя это и претило ее натуре. Может быть, конечно, я был несправедлив к ним обоим, и они поступали, как им велела совесть. Если Мария и в самом деле вышла за Цюпфнера, то, помогая мне установить с ней связь, они бы совершили греховный поступок... а то, что Цюпфнер являлся именно тем человеком в Федеральном объединении, который мог пригодиться Фредебейлю, не обременяло их совесть. Ведь они обязаны поступать правильно и праведно даже тогда, когда это им самим идет на пользу. Сам Фредебейль поразил меня куда меньше, чем его жена. На его счет я никогда не питал иллюзий, и даже тот факт, что он теперь агитировал за ХДС, не мог меня удивить.

Я опять поставил коньяк в холодильник, на этот раз окончательно.

Теперь я, пожалуй, начну звонить им всем подряд, чтобы уж покончить с этими католическими деятелями. Почему-то я вдруг взбодрился и по дороге из кухни в комнату даже перестал хромать.

Встроенный шкаф и дверь чулана в передней и те были цвета ржавчины.

На звонок к Кинкелю я возлагал меньше всего надежд... и все же набрал его номер. Кинкель всегда изображал себя восторженным поклонником моего таланта, а каждый, кто знаком с нашим ремеслом, понимает, что даже скромная похвала последнего рабочего сцены наполняет грудь актера непомерным ликованием. Мне очень хотелось нарушить покой доброго христианина Кинкеля, и еще у меня была задняя мысль: может быть, Кинкель проболтается, и я узнаю, где теперь Мария. Он был главой их «кружка»; когда-то он изучал богословие, но отказался от духовной карьеры из-за красивой женщины и стал юристом; у него семеро детей, и он считается «одним из самых способных специалистов по социальным вопросам». Возможно, он и является таковым, не мне об этом судить. Еще до моего знакомства с Кинкелем Мария дала мне прочесть его брошюру «Путь к новому порядку»; изучив сей опус, который мне, кстати, понравился, я решил, что автор его высокий блондин несколько болезненного вида; потом меня познакомили с ним, и я увидел грузного господина небольшого росточка с густой черной шевелюрой, просто-таки «пышущего здоровьем», и я никак не мог поверить, что это и есть тот самый Кинкель. Может быть, я так несправедлив к нему именно потому, что он выглядит совсем иначе, чем я его представлял.

Когда Мария восторгалась Кинкелем в присутствии отца, старый Деркум, бывало, говорил» о «Кинкель-коктейле», уверяя, что состав его часто меняется: то это смесь Маркса с Гвардини, то Блуа с Толстым. При первом же нашем визите к нему начались страшные мучения. Пришли мы чересчур рано и услышали, как где-то в глубине квартиры ссорятся кинкелевские дети из-за того, кто будет убирать после ужина со стола; они громко шипели, и их унимали тоже шипением. Потом вышел улыбающийся Кинкель, дожевывая что-то на ходу; сделав судорожную гримасу, он подавил раздражение, вызванное нашим чересчур ранним приходом. После него появился Зоммервильд, он ничего не жевал, а только посмеивался и потирал руки. Дети Кинкеля злобно визжали в глубине квартиры, и их визг находился в вопиющем противоречии с улыбкой Кинкеля и — усмешкой Зоммервильда; мы слышали сухой треск пощечин, затем двери плотно закрыли, но мне было ясно, что визг стал громче прежнего. Я сидел рядом с Марией и от волнения курил сигарету за сигаретой, совершенно выведенный из равновесия какофонией в глубине квартиры, а Зоммервильд болтал с Марией, улыбаясь своей неизменной «всепрощающей и снисходительной улыбкой». Мы приехали в Бонн в первый раз после своего побега. Мария побледнела от волнения, а также от благоговения и гордости; я ее хорошо понимал. Для нее было очень важно «примириться с церковью», и Зоммервильд был с ней так любезен, а на Кинкеля и Зоммервильда она взирала с благоговением. Мария представила нас с Зоммервильдом друг другу, и, когда мы снова сели, Зоммервильд сказал:

— Вы случайно не в родстве с теми Шнирами из концерна бурого угля?

Меня это разозлило. Он ведь прекрасно знал, с кем именно я в родстве. Каждому ребенку в Бонне было известно, что Мария Деркум «перед самыми экзаменами сбежала с молодым Шниром из концерна бурого угля, Хотя была такой набожной». Я не счел нужным отвечать на этот вопрос. Зоммервильд засмеялся и сказал:

— С вашим дедушкой мы ездим иногда на охоту, а вашего батюшку я время от времени встречаю в боннском Благородном собрании, где мы играем в скат.

Я опять разозлился. Не такой уж он дурак, чтобы предположить, будто вся эта дребедень с охотой и Собранием может мне импонировать, и непохоже было, что он болтает чепуху от смущения. В конце концов я тоже заговорил:

— Вы ездите на охоту? А я-то думал, что католическим священникам запрещено охотиться.

Наступило неловкое молчание: Мария покраснела, Кинкель в смущении забегал по комнате — он искал штопор; его жена, которая только что вошла, начала сыпать соленый миндаль на блюдо, где уже лежали маслины. Даже Зоммервильд покраснел, что совершенно не шло к нему, так как он был и без того красен. Он ответил мне не повышая голоса, но все же немного раздраженно:

— Для протестанта такая осведомленность удивительна.

— Я не протестант, — сказал я, — все эти вопросы интересуют меня постольку, поскольку они интересуют Марию.

Пока Кинкель наливал вино, Зоммервильд разъяснял мне:

— Нет правил без исключений, господин Шнир. В нашей семье из поколения в поколение передается профессия старшего лесничего.

Если бы он сказал просто «лесничего», я понял бы его, но он сказал «старшего лесничего», и это опять раздосадовало меня, впрочем, я ничего не ответил, только поморщился. И тут они начали свой разговор глазами. Госпожа Кинкель взглядом сказала Зоммервильду: «Оставьте его, он еще совсем мальчишка». А Зоммервильд ответил ей тоже взглядом: «Мальчишка, и притом довольно невоспитанный». Кинкель, наливая мне последнему, опять-таки взглядом сказал: «Боже мой, какой вы еще мальчишка». Вслух он произнес, обращаясь к Марии:

— Как поживает отец? Не меняется?

Бедная Мария была такой бледной и смущенной, что смогла только молча кивнуть. И тут Зоммервильд сказал:

— Что стало бы с нашим добрым, старым, столь богобоязненным городом без господина Деркума?

Я снова разозлился, вспомнив, что мне рассказывал старый Деркум: Зоммервильд подговаривал ребятишек из католической школы не покупать у Деркума конфеты и карандаши.

— Без господина Деркума, — сказал я, — наш добрый, старый, столь богобоязненный город стал бы еще более мерзким. Деркум по крайней мере не фарисей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад