Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Глазами клоуна - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Позовите, пожалуйста, госпожу Шнир, — сказал я.

— Кто говорит?

— Шнир, — ответил я, — Ганс, родной сын вышеупомянутой дамы.

Горничная поперхнулась, подумала секунду, и я через шестикилометровый телефонный кабель почувствовал, что она в растерянности. Впрочем, пахло от нее довольно-таки приятно — мылом и чуть-чуть свежим лаком для ногтей. Очевидно, она знала о моем существовании, но не получила твердых инструкций на мой счет. А слухи ходили самые темные: отщепенец... смутьян...

— Кто мне поручится, что это не розыгрыш? — спросила она наконец.

— Ручаюсь, — ответил я, — в случае надобности могу перечислить особые приметы моей матушки: родинка слева, чуть пониже губы, бородавка...

— Ладно, — сказала она, рассмеявшись, и подключила телефон матери. В нашем доме целый телефонный узел. Только у отца стоят три аппарата: красный — для разговоров о буром угле, черный — для связи с биржей и белый — для частных разговоров. У матери всего два аппарата: черный — для Центрального бюро организации «Смягчим расовые противоречия» и белый — для частных разговоров.

Несмотря на то что на личном банковском счету моей матери в графе «сальдо» записана шестизначная цифра — все ее счета за телефон (и конечно же, расходы на поездки в Амстердам и другие города) оплачивает Центральное бюро. Горничная подключила не тот телефон, и мать, сняв трубку с черного аппарата, произнесла сугубо официальным тоном:

— Говорит Центральное бюро организации «Смягчим расовые противоречия».

Я остолбенел. Если бы она сказала: «Алло, у телефона госпожа Шнир», я бы, наверное, ответил: «Это я, Ганс, как поживаешь, мама?» Вместо этого я сказал:

— Говорит находящийся проездом в Бонне уполномоченный Центрального бюро по делам пархатых янки. Будьте добры, соедините меня с вашей дочерью.

Я сам испугался того, что сказал. Мать вскрикнула, а потом испустила вздох, и по этому вздоху я понял, как она постарела.

— Ты этого никогда не забудешь? Да? — спросила она.

Я сам с трудом удерживался от слез.

— Забыть? Разве это надо забыть, мама? — спросил я тихо.

Она молчала, и я опять услышал этот ее старушечий плач, который пугал меня больше всего. Я не видел мать пять лет, должно быть, ей уже за шестьдесят. Какую-то долю секунды я и впрямь верил, что она может переключить телефон и соединить меня с Генриэттой. Ведь говорит же она постоянно, что при желании может позвонить самому господу богу. Конечно, это только шутка, все деятели говорят сейчас в таком тоне о своих связях: у меня, мол, прямой провод с ХДС, с университетом, с телецентром и с министерством внутренних дел.

Как мне хотелось услышать голос Генриэтты! Пусть бы она сказала хоть что-нибудь: «ничего» или даже «дерьмо». В ее устах это слово не прозвучало бы грубо, ничуть. Раньше стоило только Шницлеру завести речь о «мистическом трансе», в который она впадает, как Генриэтта сразу же выпаливала: «дерьмо», и это слово было такое же милое, как слово «дерево» (Шницлер писатель, один из тех паразитов, которые жили у нас во время войны; когда на Генриэтту «находило», он всегда начинал болтать о «мистическом трансе», и в ответ она коротко бросала — «дерьмо»). Конечно, она может сказать и что-нибудь другое, например: «Я сегодня опять обыграла этого дурня Фоленаха» или какую-нибудь французскую фразу: «La condition du monsieur le comte est parfaite»[2]. Иногда она помогала мне готовить уроки, и мы смеялись над тем, что она сильна в чужих уроках и слаба в своих.

Но вместо всего этого я слышал старушечий плач матери.

— Как поживает папа? — спросил я.

— Ах, — сказала она, — он стал совсем стариком, мудрым стариком.

— А Лео?

— Ле старателен, очень старателен, ему прочат большую будущность как богослову.

— Боже мой! — сказал я, — надо же, чтобы будущность Лео, именно Лео, была связана с католическим богословием.

— Нам было нелегко, когда он перешел в католичество, — сказала мать, но что поделаешь, пути господни неисповедимы.

Она снова полностью владела своим голосом, и на секунду у меня появилось искушение спросить ее о Шницлере, который по-прежнему свой человек у нас в доме. Шницлер — упитанный холеный господин; тогда он прямо бредил «европейской идеей» и «величием истых германцев». Из любопытства я прочел позднее один из его романов — «Любовь француза», роман оказался куда скучнее, чем я ожидал, судя по заглавию. Вся поразительная оригинальность этого произведения исчерпывалась тем, что герой его, пленный французский лейтенант, был блондином, а героиня, немочка с берегов Мозеля, — брюнеткой. Шницлер вздрагивал каждый раз, когда Генриэтта произносила слово «дерьмо» — в общей сложности это случилось, по-моему, раза два, — однако утверждал, будто «мистический транс» часто вызывает «неодолимую потребность изрыгать бранные слова» (хотя Генриэтта не испытывала никакой «неодолимой потребности» и вовсе не «изрыгала» слово «дерьмо», она произносила его очень просто). Чтобы доказать это, он притаскивал пятитомную «Христианскую мистику» Герреса. В романе. Шницлера было, разумеется, полно изысков, в нем, например, говорилось, что «названия французских вин звучат так же поэтично, как звон хрустальных бокалов, из которых влюбленные пьют за здоровье друг друга». Кончался роман тайным браком героя и героини, вот этот-то брак и навлек на Шницлера немилость имперской писательской, палаты: примерно месяцев десять ему не разрешали печататься. Американцы обласкали Шницлера, как «борца Сопротивления», и взяли на работу в свой офис по вопросам культуры; сейчас он носится по всему Бонну и при каждом удобном случае рассказывает, что во времена нацистов ему было запрещено печататься. Такому лицемеру и врать не приходится, так или иначе он устраивает свои делишки. А ведь не кто иной, как Шницлер, настоял на том, чтобы мать послала нас к нацистам — меня в юнгфольк, а Генриэтту — в «Союз немецких девушек».

— В этот час, сударыня, мы должны стоять плечом к плечу, вместе бороться, вместе страдать.

Как сейчас вижу его: он греется у камина, покуривая сигару из отцовских запасов.

— ...Тот факт, что я стал жертвой несправедливости, не может бросить тень на мое отношение к событиям, ясное и объективное, — я знаю... — тут в голосе его слышалась непритворная дрожь, — я знаю, что фюрер уже держит в руке ключ от нашей победы.

Это было сказано примерно за сутки до того, как американцы заняли Бонн.

— Ну а как дела у Шницлера? — спросил я мать.

— Блестяще, — ответила она, — министерство иностранных дел не может ступить без него ни шагу.

Она все, конечно, забыла, еще удивительно, что выражение «пархатые янки» вызвало у нее какие-то ассоциации. И я перестал угрызаться, что вначале говорил с ней таким тоном.

— А что поделывает дедушка? — спросил я.

— Поразительно, — сказала она. — Его ничто не берет. Скоро собирается отпраздновать свое девяностолетие. Для меня загадка, как он держится.

— Очень просто, — сказал я, — этих старых бодрячков ничто не тревожит ни совесть, ни воспоминания. Он дома?

— Нет, — сказала она, — уехал на шесть недель в Искью.

Мы немного помолчали, голос мне все еще не повиновался, зато мать снова великолепно владела собою. Наконец она сказала:

— А теперь поговорим об истинной цели твоего звонка... Я слышала, тебе опять приходится туго... Неприятности по службе... Так, кажется?

— Ах, вот что! — сказал я. — Ты, значит, боишься, что я буду клянчить у вас деньги. Тебе нечего бояться, мама. Я знаю, вы мне ничего не дадите. Эти дела мы уладим через суд, деньги мне действительно нужны, я хочу уехать в Америку. Люди помогут мне сделать там карьеру. Правда, эти люди «пархатые янки», но ты не беспокойся, я приложу все усилия, чтобы смягчить расовые противоречия.

Теперь она и не думала плакать. В ту секунду, когда я вешал трубку, она рассуждала о принципах. Впрочем, от матери, как всегда, ничем не пахло, она — женщина без запаха. Один из ее принципов гласит: «Дама из общества не должна распространять никакого запаха». Оттого, видно, отец и завел себе такую красотку любовницу; его любовница, конечно, тоже «не распространяет» запаха, но всем кажется, будто она благоухает.

6

Я подложил под спину все подушки, какие только оказались под рукой, устроил больную ногу повыше и пододвинул к себе телефон; я никак не мог решить, надо ли пойти на кухню, открыть холодильник и переправить в комнату бутылку коньяку.

Когда мать упомянула о «неприятностях по службе», ее голос прозвучал особенно злорадно и она даже не пыталась скрыть свое торжество. А я-то предполагал, что в Бонне еще не знают о моем провале. Какая наивность! Мать в курсе, и отец, значит, тоже, а раз отец, то и Лео, и уже через него Цюпфнер и весь их «кружок», включая Марию. Ей это будет очень больно, больнее, чем мне. Если я перестану пить, то скоро опять достигну уровня, который мой импресарио Цонерер обозначает как «в достаточной степени выше среднего». На этом уровне я могу спокойно прожить двадцать два года, еще отделяющие меня от кончины в канаве. Единственное, что ценит во мне Цонерер, это мои «большие познания в ремесле», в искусстве мой импресарио не понимает ровным счетом ничего, о нем он судит почти с гениальной наивностью, в зависимости от успеха у публики. Зато в ремесле Цонерер разбирается неплохо, он прекрасно знает, что я еще лет двадцать могу продержаться в разряде клоунов «тридцать-марок-за-выход». Мария смотрит на это иначе. Она будет огорчена и тем, что я «творчески деградирую», и тем, что попал в тяжелое положение, которое, впрочем, не представляется мне таким уж тяжелым. Человек со стороны (каждый человек находится в этой позиции по отношению ко всем остальным) судит о положении другого иначе, чем тот, кого это непосредственно касается, — либо слишком мрачно, либо чересчур оптимистически, и так во всех случаях: будь то счастье или несчастье, любовная трагедия или творческая деградация. Мне ничего не стоит и впредь выступать в обшарпанных залах перед домашними хозяйками католичками или медсестрами из евангелических больниц с хорошей клоунадой, а то и просто с грошовыми фокусами. К сожалению, все церковные союзы имеют совершенно превратное представление о гонорарах. Добродетельная председательница такого рода союза уверена, что пятьдесят марок за выход приличная сумма и что человек, которому выдают ее раз двадцать в месяц, вполне может сводить концы с концами. Если даже я покажу ей счета за грим и объясню, что для репетиций мне необходим номер в гостинице куда больше, чем два двадцать на три, она все равно решит, что моя любовница расточительна, как сама царица Савская. А если я еще расскажу ей, что почти ничего не ем, кроме яиц всмятку, бульона, рубленых котлет и помидоров, она осенит себя крестным знамением и подумает, что я морю себя голодом, ведь, по ее мнению, хоть раз в день надо «прилично поесть». И наконец, если я поведаю ей, что мои единственные пороки — это вечерние газеты, сигареты и рич-рач, она сочтет меня, вероятно, первейшим мошенником. Я уже давно перестал говорить с людьми о деньгах и об искусстве. Там, где эти категории сталкиваются друг с другом, добра не жди: за искусство либо не доплачивают, либо переплачивают. Однажды я встретил в английском бродячем цирке клоуна, который как профессионал был раз в двадцать выше меня, а как художник раз в десять; этот клоун получал меньше десяти марок за вечер. Звали его Джеймс Эллис, ему было уже под пятьдесят, я пригласил его поужинать — нам подали омлет с ветчиной, салат и яблочные пончики, и Эллису стало нехорошо. За десять лет он еще ни разу так плотно не ел за ужином. С тех пор как я познакомился с Джеймсом, я больше не говорю ни о деньгах, ни об искусстве.

Я беру жизнь такой. Какая она есть, и никогда не забываю о канаве. Мария думает совсем иначе, она без конца твердит о «миссии», все у нее «миссия», даже то, что я делаю: ведь я «так светел душой, так чист, так благочестив по-своему» и тому подобное. В голове у католиков страшный ералаш. Даже выпить рюмочку хорошего вина они не могут просто — им обязательно надо при этом выпендриваться; во что бы то ни стало они должны «осознать», почему и отчего это вино хорошее. В смысле «осознавания» они недалеко ушли от некоторых-марксистов. Мария ужаснулась, когда несколько месяцев назад я купил гитару и сказал, что хочу петь под гитару песенки собственного сочинения. Она заявила, что это будет ниже «моих возможностей»; на это я ответил ей, что ниже канавы бывают только каналы; она ничего не поняла, а я ненавижу разъяснять поэтические образы. Либо меня понимают сразу, либо нет. Толковать тексты не моя специальность.

...Зрителям, наверное, казалось, что я марионетка с оборванными нитями. Но все было не так! Нити я крепко держал в руке и понимал, что лежу в Бохуме на сцене, с разбитым коленом, слышал, как в зале сочувственно перешептывались, и обзывал себя подонком. Я не заслуживал сострадания, лучше бы они свистели, и хромал я сильнее, чем следовало при таком ушибе, хотя я действительно ушибся. Я хотел, чтобы Мария опять была со мною, и начал по-своему бороться за то, что в ее богословских трактатах именуется «вожделением плоти».

7

Мне было двадцать один, а ей девятнадцать, и вот однажды вечером я просто вошел к ней в комнату, чтобы сделать то, что делает мужчина с женщиной. Днем я видел ее с Цюпфнером; взявшись за руки, они выходили из Дома молодых католиков, на их лицах играла улыбка, и это было последним толчком. Нечего ей делать с Цюпфнером, от их дурацкого держания за ручки я почувствовал себя больным. Цюпфнера у нас в городе все знали, прежде всего из-за отца, которого прогнали нацисты, он был учителем; после войны он отказался пойти в ту же школу директором. Кто-то даже хотел сделать его министром. Но он рассвирепел и сказал:

— Я учитель и хочу опять стать учителем.

Это был высокий тихий человек, как учитель он показался мне скучноватым. Однажды он заменял у нас в классе учителя немецкого языка и прочел вслух стихотворение — про прекрасную молодую фею.

Вообще говоря, мое мнение о школьных делах нельзя принимать в расчет. Было явной ошибкой держать меня в школе дольше, чем положено по закону. Я с трудом тянул лямку даже то время, какое предписано законом. Но я никогда ни в чем не винил учителей — виноваты были мои родители. Прописной истиной «надо же ему получить аттестат» должно когда-нибудь заняться Центральное бюро организации «Смягчим расовые противоречия». Это в самом деле расовый вопрос: юноша с аттестатом, юноша без аттестата, учитель, старший учитель, человек с дипломом, человек без диплома — разве это не те же расы? Прочитав нам стихотворение, отец Цюпфнера помолчал немного, а потом с улыбкой спросил:

— Кто хочет высказаться?

Я сразу вскочил и отбарабанил:

— Я считаю, что стихотворение замечательное!

Весь класс покатился со смеху, только отец Цюпфнера не смеялся. Он улыбался, но не как-нибудь там надменно. Мне он показался славным малым, правда, немного суховатым. Его сына я знал не так уж хорошо, но все же лучше, чем отца. Однажды я проходил мимо стадиона, где Цюпфнер-сын и другие молодые католики играли в футбол; я остановился и стал смотреть на игру, тогда он крикнул:

— Иди к нам, хочешь?

Я сказал «хочу» и встал левым полузащитником в ту команду, которая играла против команды Цюпфнера. Когда игра кончилась, он сказал:

— Хочешь, пойдем с нами?

— Куда? — спросил я.

— На нашу встречу.

Я сказал:

— Но я не католик.

Он рассмеялся, и другие мальчики тоже.

— Мы будем петь... ты ведь любишь петь, — сказал Цюпфнер.

— Да, — ответил я, — но вашими встречами я сыт по горло: ведь я два года протрубил в интернате. Он засмеялся, хотя его задели мои слова, и сказал:

— Если появится охота, приходи все же играть с нами в футбол.

Я несколько раз играл с ними в футбол и ходил есть мороженое, но он не приглашал меня больше на их вечера. Мне было известно, что Мария ходит в тот же Дом молодых католиков на вечера своей группы, ее я хорошо знал, даже очень хорошо, потому что проводил много времени с ее отцом; а когда она играла со своими девушками в мяч, я бывало заходил на стадион и смотрел на них. Вернее сказать, смотрел на нее, да и она махнет мне иногда рукой посреди игры, улыбнется, и я махну ей в ответ и тоже улыбнусь. Я ее очень хорошо знал. Я часто бывал у ее отца, и, случалось, она сидела с нами и слушала, как он пытается растолковать мне Гегеля или Маркса, но дома она мне никогда не улыбалась. В этот день я увидел, что они с Цюпфнером, взявшись за руки, выходят из Дома молодых католиков, и это дало мне последний толчок.

Я оказался в тот год в глупейшем положении: школу я бросил, в двадцать один год ушел из шестого класса гимназии; мои интернатские патеры вели себя вполне прилично — они даже устроили прощальный вечер в мою честь с пивом, бутербродами и сигаретами, некурящих они угощали шоколадом; а я показал ребятам свои пантомимы: «Католическую проповедь», «Лютеранскую проповедь», «Рабочие в день получки», а потом фокусы и еще подражание Чаплину. Я произнес даже прощальную речь на тему: «Ложная посылка о том, что аттестат зрелости — необходимое условие райского блаженства». Прощание вышло на славу, но домашние сердились и горько сетовали. Мать вела себя просто непозволительно. Она советовала отцу послать меня углекопом в шахту, а отец ежеминутно спрашивал, кем я собираюсь стать. Я заявил:

— Клоуном.

— Ты имеешь в виду актером? — сказал он. — Хорошо... возможно, я смогу определить тебя в соответствующее училище.

— Нет, — возразил я, — не актером, а клоуном, и училища не идут мне впрок.

— Скажи тогда, как ты себе это представляешь? — спросил он.

— Никак, — ответил я, — никак. Скоро я смоюсь.

«Я провел два ужасных месяца, потому что не имел сил смыться; и каждый проглоченный мною кусок мать сопровождала таким взглядом, словно я был преступником. При этом она годами кормила всяких приблудных паразитов, этих своих «художников» и «поэтов» — и халтурщика Шницлера и Грубера, который, впрочем, был не такой уж противный. «Лирик» Грубер — жирный, молчаливый и грязный субъект, прожил у нас полгода и не написал за это время ни строчки. Но когда по утрам он сходил к завтраку, мать каждый раз смотрела ему в лицо, будто хотела обнаружить на нем следы ночных битв с демоном-искусителем. Она взирала на него такими глазами, что это казалось уже почти неприличным. В один прекрасный день он бесследно исчез, и мы, дети, с удивлением и страхом обнаружили в его комнате целую кипу зачитанных до дыр детективных романов, а на письменном столе несколько клочков бумаги, на которых было написано всего одно слово: «Ничто»; на одном клочке это слово повторялось дважды: «Ничто, ничто». Ради таких людей мать была готова даже на то, чтобы спуститься в погреб и принести лишний кусок ветчины. По-моему, если бы я начал скупать мольберты гигантских размеров и малевать на гигантских холстах нечто невообразимое, она бы примирилась с моим существованием. Ведь тогда она могла бы сказать:

— Наш Ганс художник, он еще найдет свою дорогу. А пока он в поисках.

Но так я был для нее ничем, всего лишь великовозрастным гимназистом, недоучкой, о котором она знала только, что «он умеет смешно представлять». Разумеется, я не желал показывать образцы своего искусства в благодарность за их поганую жратву. Полдня я проводил у отца Марии, старого Деркума; я немножко помогал ему в лавке, а он снабжал меня сигаретами, хотя дела его шли не так уж хорошо. В таком состоянии я прожил дома всего два месяца, но мне показалось, что они тянутся вечно, еще дольше, чем война. Марию я видел редко, она готовилась к выпускным экзаменам и пропадала у школьных подруг. Иногда старый Деркум ловил меня на том, что, совершенно выключившись из разговора, я пристально смотрю на кухонную дверь; качая головой, он говорил:

— Сегодня она придет поздно.

И я заливался краской.

Была пятница, а я знал, что по пятницам старый Деркум ходит вечером в кино, не знал я только, будет ли Мария дома или отправится зубрить к кому-нибудь из подруг. Я ни о чем не думал и в то же время почти обо всем подумал, даже о том, сможет ли Мария сдавать «после этого» экзамены; я уже тогда понимал, что будут говорить люди, и оказался прав: полгорода, возмущаясь «совратителем», добавляло: «И надо же, как раз перед самыми экзаменами». Я подумал даже о девушках из ее группы, которые почувствуют разочарование. А потом меня терзал страх перед тем, что один молодчик из нашего интерната называл «физиологическими подробностями», и еще меня мучил вопрос — мужчина ли я. Но самое поразительное заключалось в том, что я ни на секунду не ощутил «вожделения плоти». Я думал также, что с моей стороны нехорошо воспользоваться ключом, который мне дал отец Марии, но другой возможности проникнуть в дом и в ее комнату у меня просто не было. Единственное окно в комнате Марии глядело на оживленную улицу, до двух часов ночи по ней сновали люди; меня бы просто поволокли в полицию... А ведь я должен был увидеть Марию именно сегодня. Я даже пошел в аптеку и купил на одолженные у Лео деньги какое-то снадобье, про которое у нас в интернате рассказывали, что оно укрепляет мужскую силу. В аптеке я покраснел до ушей, к счастью, за прилавком стоял мужчина, но я говорил так тихо, что он заорал на меня и потребовал «отчетливо и громко произнести название препарата», и я повторил название, взял лекарство и заплатил жене аптекаря; она посмотрела на меня, качая головой. Аптекарша, конечно, знала, кто я такой, и, когда на следующее утро ей обо всем доложили, стала, наверное, строить всякие предположения, весьма, впрочем, далекие от истины, потому что, пройдя два квартала, я открыл коробочку и выбросил все таблетки в сточную канаву.

Часов в семь, когда в кино начались вечерние сеансы, я отправился на Гуденауггассе; ключ я держал наготове, но дверь лавки оказалась еще незапертой, я вошел, и Мария крикнула сверху, высунув голову на площадку.

— Эй, кто там?

— Я, — крикнул я, — это я.

Я вбежал по лестнице и начал медленно теснить Марию в комнату, не дотрагиваясь до нее, а она смотрела на меня изумленно. Мы никогда подолгу не разговаривали, только глядели друг на друга и улыбались, и я тоже не знал, как к ней обращаться — на «ты» или на «вы». На Марии был поношенный серый купальный халат, доставшийся ей еще от матери, темные волосы перехвачены сзади зеленым шнурком; потом, развязывая шнурок, я сообразил, что она оторвала его от отцовской удочки. Мария была так напугана, что мне ничего не пришлось объяснять, она все поняла сама.

— Уходи, — сказала она, но сказала просто так, механически, я знал, что она должна это сказать, и мы оба знали, что это было сказано серьезно и в то же время просто так, механически; и в тот миг, когда она сказала «уходи», а не «уходите», все уже было решено. В этом коротеньком слове было столько нежности, что мне казалось: ее хватит на всю жизнь, — и я чуть не расплакался; она произнесла его так, что я понял: Мария знала, что я приду, во всяком случае, это не было для нее громом среди ясного неба.

— Нет, нет, — ответил я, — я не уйду... да и куда мне уходить?

Она покачала головой.

— Ты хочешь, чтобы я одолжил двадцать марок и поехал в Кельн... а уж потом женился на тебе?

— Нет, — сказала она, — не надо тебе ехать в Кельн.

Я посмотрел на нее, и мой страх почти пропал.

Я уже больше не был мальчишкой, да и она была взрослой женщиной; я взглянул на ее руки, которыми она придерживала халат, взглянул на стол у окна — хорошо, что на нем лежали не школьные тетради, а шитье и выкройки. Потом я побежал вниз, запер лавку и положил ключ в то место, куда его прятали уже лет пятьдесят: между банкой с леденцами и школьными прописями. А потом опять поднялся к ней, она сидела на кровати вся в слезах. Я тоже сел на кровать, только на другой конец, закурил сигарету и протянул ее Марии, и она закурила первый раз в жизни, очень неумело; мы невольно расхохотались: выпуская дым, она смешно складывала губы бантиком, казалось, она кокетничает, а когда дым случайно вышел у нее из носа, я опять засмеялся: очень уж это залихватски выглядело. Потом мы начали разговаривать, мы говорили обо всем на свете. Мария сказала, что думает о тех женщинах в Кельне, которые делают «то самое» за деньги и уверены, что за «это» надо платить, хотя за «это» нельзя платить; получается, что честные женщины, чьи мужья ходят к «тем», — перед ними в долгу, а она не хочет быть ни перед кем в долгу. И я тоже много говорил. Все, что я читал о так называемой физической любви и об иной любви, сказал я ей, кажется мне сущим вздором. Невозможно отделить одно от другого; а потом она спросила, нахожу ли я ее красивой и люблю ли, и я ответил, что она единственная девушка, с которой я хотел бы делать «то самое», я всегда думал только о ней, когда думал об «этом», даже в интернате, только о ней. Потом Мария встала и пошла в ванную, а я продолжал сидеть на кровати, курил и вспоминал мерзкие таблетки, которые выбросил в канаву. Мне снова стало страшно, я подошел к ванной и постучал в дверь; Мария немного помедлила, а потом сказала «войди», я вошел, и стоило мне увидеть ее, как мой страх снова как рукой сняло. По лицу у нее текли слезы, и она втирала в голову какую-то жидкость для волос, а потом начала пудриться. Я спросил:

— Что ты делаешь?

Она ответила:

— Навожу красоту.

Слезы прорыли тонкие бороздки в пудре, которую «она положила слишком густо.

— Может, ты все же уйдешь? — спросила она.

— Нет, — ответил я.

Она побрызгала себя кельнской водой, а я, присев на край ванны, размышлял, хватит ли нам двух часов; больше получаса мы уже проболтали. В интернате у нас были специалисты по вопросу о том, «как трудно сделать девушку женщиной», и я все время думал о Гунтере, который послал Зигфрида к Брунгильде, перед тем как пойти самому, и вспомнил дикую резню Нибелунгов, начавшуюся из-за этого; в школе, когда мы проходили «Песнь о Нибелунгах», я как-то раз встал и сказал патеру Вунибальду:

— Ведь Брунгильда и на самом деле была женой Зигфрида?

Он усмехнулся и ответил:

— Но женат Зигфрид был на Кримгильде, мальчик.

Я рассвирепел и заявил, что считаю такое толкование «поповским». Патер Вунибальд в свою очередь рассвирепел, постучал пальцем по кафедре и, сославшись на свой авторитет, запретил «оскорблять» его подобного рода выражениями.



Поделиться книгой:

На главную
Назад