Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дом без хозяина - Генрих Бёлль на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Каждые три месяца целую неделю все играли в эту игру, и со времени последнего представления прошел уже немалый срок – есть риск, что игра может возобновиться именно в этот вечер, в любую минуту.

Он все еще стоял, затаив дыхание, и радовался, что бабушка продолжает бормотать, продолжает ходить, а стеклянная горка продолжает свой концерт.

Он прокрался на кухню, в темноте нашел записку от матери – она всегда оставляла ее на краю стола на голубых разводах скатерти – и повеселел, услышав шаги Больды. Раз Больда дома – нечего опасаться криков бабушки: «Кровь в моче!» Больда и бабушка слишком давно знали друг друга, и в качестве единственной слушательницы Больда не представляла для бабушки никакого интереса.

Больда спустилась, шаркая шлепанцами по лестнице, зажгла в коридоре свет; она, единственная из всего дома, не боялась бабушки, и когда Больда вошла на кухню, зажгла свет и обнаружила там Мартина, он быстро приложил палец к губам, чтобы предостеречь ее. Больда что-то проклокотала, подошла к нему, потрепала по затылку и, как всегда с раскатистым «р», приглушенно заговорила:

– Бедный ребенок, ты, верно, кушать хочешь?

– Да, – тихо ответил он.

– Бульону хочешь?

– Да, – ответил он и залюбовался ее гладко зачесанными, черными как смоль волосами, смотрел на ее белое, как бумага, морщинистое лицо, на вспыхнувшее пламя газа да так и остался стоять возле Больды, достававшей из жестянки бульонные кубики – три, потом четыре.

– А хлебец с маслом, свеженький-пресвеженький?

– Очень хочу, – сказал он.

Она сняла с него ранец, шапку, снова сунула шнурок с ключом под рубашку: холодный ключ скользнул до пупка и там повис, чуть царапая кожу. Он достал из кармана записку матери и прочитал ее: «Мне опять необходимо было уйти». «Необходимо» она подчеркнула четыре раза. Больда взяла записку у него из рук, наморщив лоб, досконально изучила ее и бросила в помойное ведро, стоявшее под раковиной.

По комнате медленно распространялся запах бульона, запах, который дядя Альберт называл «пошлым», мать – «отвратительным», бабушка «простецким», зато нос дяди Глума блаженно морщился от этого запаха, да и самому Мартину он очень нравился по причине, которую до сих пор никто не разгадал: точно такой же запах имел бульон у Брилахов – запах лука, сала, чеснока и еще чего-то не поддающегося определению, что дядя Альберт называл «казарма». Сзади, там, где вдоль плиты протянулась труба, всегда стояла зеленая чашка без ручки, в ней Больда настаивала полынный чай, ею самой придуманный напиток, до тех пор пока он не превращался в густую, почти вязкую массу – теплая горечь, – от нее набегает слюна во рту, в горле першит, а в желудке разливается приятное тепло, и потом, когда ешь, все кушанья отдают этой горечью, хлеб будто замешен на полыни, суп будто приправлен ею, и даже когда уже давно лежишь в постели, благотворная горечь словно из потайных закоулков рта, из скрытых желез притекает к небу и набегает горькая слюна.

«Раз в неделю – глоток полынного чая» – таков был неизменный рецепт Больды, и всякий, кому становилось дурно, у кого болел живот, должен был отведать из зеленой чашки без ручки. Даже бабушка, находившая отвратительным все, что ела и пила Больда, даже бабушка тайком наслаждалась глотком сгущенной горечи. Каждую неделю Больда доставала сухие серовато-зеленые листья из протертого коричневого пакетика и заваривала новую чашку. «Лучше коньяка, – приговаривала она, – лучше всяких докторов, лучше, чем дурацкое свинское обжорство, лучше, чем пьянство, чем курение до одури, всего лучше на свете полынный чай и красивый хорал». Она сама нередко пела, хотя голос у нее был чудовищный: ее попытки уловить мелодию и ритм всегда были тщетны, а ей казалось, что поет она превосходно. Слух у нее был такой же немузыкальный, как и голос, поэтому ее невыносимое пение ей самой казалось весьма благозвучным, и каждую пропетую строфу она сопровождала торжествующей ухмылкой. Даже Глум, очень редко выходивший из себя, Глум, относившийся с бесконечным терпением ко всем и ко всему, выдерживавший безропотно целую неделю крики о «крови в моче», даже Глум приходил в состояние, ему совершенно несвойственное.

– Ох, Больда, пожалей мои нервы… – умолял он ее.

Но вот бульон у Больды разогрелся, хлебцы намазаны маслом, и, прихватив большую желтую чашку, Мартин тихо, в одних чулках, прошмыгнул вместе с Больдой вверх по лестнице в ее комнату мимо огромного, писанного маслом портрета дедушки: с портрета смотрел печальный худой человек с удивительно красным лицом, его рука с дымящейся сигарой лежала на зеленом столе. А внизу медная дощечка: «Нашему уважаемому шефу в день двадцатипятилетия фабрики от благодарных сотрудников. 1938».

И всегда казалось, что светло-серый, прекрасно нарисованный пепел вот-вот упадет на блестящий полированный стол; иногда он даже во сне видел, что пепел упал, просыпался утром, словно от толчка, и бежал к лестнице посмотреть; но пепел все еще висел на кончике сигары. Он всегда оставался там, светло-серый, удивительно верно нарисованный, и, всегда находя его на месте, Мартин испытывал какое-то облегчение, но одновременно и новую тяжесть в груди: ведь упади наконец этот пепел, и все было бы прекрасно. И цепочка от часов, так выписанная, что ее хотелось схватить рукой, и тонкий, серебристо-серый галстук с голубоватой жемчужиной. И всякий раз Больда говорила: «Да, Карл Гольштеге был хороший человек», как бы давая понять, что бабушке далеко до него.

От Больдиной синей юбки всегда пахло щелоком, и всегда она была обрызгана сверху донизу мыльной пеной, потому что основное занятие Больды заключалось в благочестивой уборке церквей. Из благочестия – не за деньги – прибирала она три церкви: приходскую, где два раза в неделю она торжественно шлепала по огромным покрытым мыльной пеной лужам от входа и до скамьи причастия, благоговейно скатывала ковры перед алтарем и, как черный ангел на облаке, проплывала вокруг алтаря в луже поменьше, совсем белой от мыльной пены. Еще она убирала церковь в парке и монастырскую часовню, куда часто ходил и дядя Альберт: темная часовенка, справа за скамьей причастия большая решетка, покрытая черным лаком, за нею синий занавес, отделяющий часовню от церкви, и за этой мрачной двойной оградой всегда-всегда поют монахини, только голоса у них поприятней, те же самые хоралы, что, как представлялось Больде, недурно поет и она сама. Четыре дня в неделю Больда убирает церкви, и четыре дня парит она – тощий черный ангел с белоснежным сморщенным лицом – в покрытых пеной, спустившихся на пол церкви облаках. Когда Мартин иногда заходил к ней, ему чудилось, что ее швабра – это весло, а синяя юбка – парус, с их помощью она хочет закинуть обратно в небеса упавшее на землю облако, но облако прилепилось к полу и ползет от входа до скамьи причастия и потом, еще сильней побелев от покрывающей его пены, с благоговейной медлительностью проползает вокруг алтаря.

В комнате у Больды очень уютно, хотя все здесь пропахло мыльной пеной, разваренной репой и пошлым бульоном. А от ее кушетки, как говорила мать, несет монастырской ожидальней; в этих словах заключался очень понятный ему намек, намек на прошлое Больды, когда она была монашкой. Ее кровать – это тоже слова матери – напоминает ложе Тарзана в джунглях. Но сейчас свет газовых фонарей проникал с улицы в комнату Больды, окрашивал все в зеленовато-желтый цвет, и когда он съел бульон и два хлебца, она выдвинула какой-то ящик и достала неизменное угощение, которое он с улыбкой принимал только ради нее, – слипшиеся в ком солодовые леденцы.

Он прилег на Больдину кушетку, сунул в рот леденец, чуть прикрыл глаза и стал смотреть на зеленовато-желтый свет от уличного фонаря. Больда не зажигала света, когда он приходил к ней. Она сидела у окна возле крохотной книжной полки, на которой было два вида литературы: молитвенники и кинопрограммы. Всякий раз, когда Больда ходила в кино, она непременно покупала программу, приносила ее домой, рассматривала картинки и рассказывала Мартину содержание, точно вспоминая все подробности. Чтобы лучше собраться с мыслями, она закрывала глаза и открывала их лишь тогда, когда хотела поглядеть на картинки и освежить в памяти какой-нибудь эпизод; она рассказывала ему целые фильмы, сцену за сценой, слегка переделывая их по своему вкусу. Когда по ходу действия Больда касалась главных действующих лиц, она тыкала в них пальцем, и все у нее получалось темным, резким, страшным, как в кровавой балладе – подлость, безбожие, распутство; но наряду с этим в ее рассказах фигурировали благородство и невинность: ослепительной красоты мужчины, которых обманывали ослепительной красоты женщины; ослепительной красоты женщины, которых обманывали ослепительной красоты мужчины; и тут же святой Павел, которого на пути в Дамаск поразила молния господня. Да, вот он сам, святой Павел, бородатый, объятый пламенем, на странице программки. И святая Мария Горетти, подло убитая похотливой свиньей – интересно, что такое «похотливая свинья»? Она, наверное, имеет какое-то отношение к безнравственному и бесстыдному. Но чаще всего речь шла о фильмах с удивительно красивыми женщинами, которые становились монахинями, таких монашеских фильмов было очень много, и ни одного из них он не видел, потому что на афиши с изображением монахинь никогда не наклеивали белую полоску: «Детям вход разрешен».

Но сегодня, судя по всему, Больда не имела никакого желания рассказывать об очередном фильме. В зеленовато-желтом свете фонаря она присела на окно и рылась в стопке молитвенников, пока не отыскала нужный ей. К счастью, он был без нот, будь он с нотами, Больда целый час распевала бы; а когда она не поет – слушать, как она спокойно бормочет слова молитвы, приятно; худая, черноволосая, она со спины очень напоминала мать Брилаха.

Стемнело, гуще стал зеленоватый свет с улицы, и все предметы в Больдиной комнате засверкали, как панцири ползущих жуков, и вдруг – гораздо раньше, чем можно было ожидать, – он услышал внизу голос матери, услышал, как подъезжают к дому автомобили, услышал смех матери и чей-то чужой смех, и ненависть к этим хохочущим чужакам охватила его, прежде чем он увидел их; он заранее ненавидел шоколад, который они принесут, свертки с подарками, которые они начнут разворачивать, слова, которые они скажут, вопросы, которые они начнут ему задавать. И он шепнул Больде:

– Скажи, что меня еще нет, и не зажигай огня.

Больда прервала молитву.

– Мать перепугается, если увидит, что тебя еще нет.

– А мы могли и не услышать, что она пришла.

– Не надо врать, сынок.

– Но еще хоть четверть часика можно остаться?

– Ладно, но ни минуты больше.

Если бы мать вернулась одна, он побежал бы к ней, рискуя даже, что немедленно начнется представление – «кровь в моче». Но он ненавидел людей, которые приходили к матери, особенно того толстого, который всегда говорил об отце. Мягкие руки и «превосходные лакомства». Еще гуще стал зеленый свет, сама Больда – чернее, а ее волосы – черней, чем она сама, – густая, чернильная тьма волос, и на них один лишь блик – слабый отблеск зеленого света; жесткие, длинные, совершенно гладкие волосы, и бормотание Больды, и, как всегда, в темноте всплывают слова – Гезелер, и безнравственно, и бесстыдно, и то слово, что мать Брилаха сказала кондитеру, и члены катехизиса, они тоже выскакивают из темноты: «Зачем пришли мы в мир сей?»

Почти все на свете безнравственно, очень многое – бесстыдно, а у Брилаха нет денег, и он целыми часами высчитывает, на чем бы сэкономить.

По-прежнему бормочет у окна Больда, темная, как индианка, и комната наполнена игрой зеленовато-желтого света; будильник на полочке над кроватью Больды; тихо, медленно тикает будильник, а внизу все усиливается шум, неумолимый, опустошающий шум; хихиканье женщин, смех мужчин, шаги матери, скрипит плохо смазанная кофейная мельница – «Может, вы предпочитаете чай?» – и вдруг сверху доносится дикий вопль: «У меня кровь в моче! Кровь!»

Напряженная тишина внизу, сегодня он наслаждается бабушкиным вторжением. Больда захлопнула молитвенник, повернулась к нему, пожала плечами, от всей души рассмеялась и шепнула:

– Ловко она это сделала! Поглядел бы ты на нее раньше, нет, не так уж она дурна. Кровь в моче!

Гости матери, очевидно, еще не знали этой игры, и она на какое-то мгновение заставила их оцепенеть, потом внизу снова начался приглушенный говор. Он услышал голос матери в комнате Альберта, – она звонила врачу, и бабушка молчала: теперь, когда вызвали врача, она твердо знала, что получит желаемое – шприц. Странный таинственный прибор из никеля и стекла, маленький и чистый, слишком даже чистый зверек с клювом колибри – прозрачного колибри, который насосется до отказа из стеклянной трубочки и потом вопьется в бабушкину руку. Голос бабушки, низкий и звучный, как орган, раздавался уже в комнате матери. Бабушка беседовала с гостями.

Больда включила свет, и сразу исчезло очарование, зеленое и черное очарование, унеслось счастье, и нельзя больше лежать на Больдиной кушетке, пахнущей монастырской ожидальней, и слушать бормотанье Больды.

– Ну, сынок, ничего не поделаешь, ступай вниз, можешь сразу лечь в постель, да ты не бойся, тебе, конечно, позволят спать у дяди Альберта.

Больда улыбнулась: она нашла верное, волшебное слово – спать у дяди Альберта.

Мартин улыбнулся Больде, она улыбнулась в ответ, и он медленно спустился вниз по лестнице. Словно тень огромного, диковинного зверя, стояла бабушка в дверях маминой комнаты, он услышал, как она нежно говорит своим низким, звучным, как орган, голосом:

– Господа, вы только подумайте, у меня кровь в моче.

И какой-то болван ответил ей:

– Сударыня, врачу уже обо всем сообщено.

Но тут бабушка услышала шаги Мартина, поспешно обернулась, бросилась к себе в комнату, как драгоценную добычу, вынесла оттуда бутылку с мочой, и, так как он стоял на третьей ступеньке, бутылка оказалась перед самым его носом.

– Ты только подумай, мой милый, опять у меня то же самое!

И он сказал то, что следовало сказать в этот торжественный миг:

– Не так уж это страшно, дорогая бабушка, скоро придет доктор.

Убедившись, что он уделил темно-желтой жидкости должное внимание, она неторопливо отвела от его носа склянку и сказала то, что привыкла говорить в такие мгновенья:

– Ты у меня добрый, жалеешь свою бабушку.

И ему стало стыдно, потому что он ни капельки не жалел свою бабушку.

Как королева, удалилась она в свою комнату. Из кухни выскочила мать, расцеловала его, и по ее глазам он увидел, что она еще не раз поплачет в этот вечер. Он любил мать, она нравилась ему, волосы у нее так хорошо пахли, но иногда мать становилась такой же глупой, как люди, которых она приводила с собой в дом.

– Досадно, что Альберт должен был уйти, он пообедал бы с тобой.

– Меня Больда накормила.

Мать покачала головой и улыбнулась, как всегда, когда он рассказывал, что ел Больдину стряпню. Другая женщина, такая же белокурая, как и мать, повязавшись грязным передником Больды, кружками нарезала крутые яйца на кухонном столе; эта чужая женщина слегка улыбнулась ему, и мать сказала то, что всегда говорила в таких случаях, то, из-за чего он просто ненавидел ее:

– Вы только подумайте, он любит грубую пищу – маргарин и тому подобное.

А женщина ответила то, чего и следовало ожидать, она сказала:

– Это прелестно!

– Прелестно! – закричали и другие дуры, появившиеся в дверях маминой комнаты.

– Прелестно! – не постыдились подхватить этот глупый крик двое мужчин. – Прелестно! – кричали они.

Всех людей, которые приходили по вечерам к его матери, он считал очень глупыми, и эти два глупца изобрели мужской вариант слова «прелестно». Они закричали: «Бесподобно!» – потащили его и стали кормить шоколадом, подарили заводной автомобиль, а когда он наконец вырвался от них, ему еще пришлось услышать вдогонку шепот:

– Потрясающий ребенок!

Как хороши зеленые сумерки в Больдиной комнате и Больдина кушетка, пахнущая монастырской ожидальней, как хороша комната Глума с большой картой на стене.

Он вернулся на кухню, где та же дура нарезала кружками помидоры, и услышал, как она говорит: «Я обожаю импровизированные ужины!» Мать раскупоривала бутылки, булькала вода в чайнике, розовые ломти ветчины громоздились на столе и вареная курица – белое мясо, чуть отливающее зеленым, – и чужая белокурая женщина сказала:

– Салат с курицей – это просто умопомрачительно, дорогая Нелла!

Он испугался: те, что называли мать «дорогая Нелла», приходили к ним чаще, чем называющие ее просто «фрау Бах».

– Можно, я пойду в комнату к дяде Альберту?

– Да, – ответила мать, – иди, я принесу тебе поесть.

– А я не голоден.

– Правда?

– Правда! – сказал Мартин, и вдруг ему стало жалко мать, – не очень-то счастливой выглядела она, – и он тихо добавил: – Спасибо, мама, я хорошо поел.

– Да, – сказала чужая женщина, в этот момент снимавшая ножом мясо с куриных костей, – я уже слышала, дорогая, что у вас живет Альберт Мухов, а я просто жажду познакомиться с кругом людей, знавших вашего супруга. Быть в центре культурной жизни – необычайное наслаждение.

В комнате у Альберта было хорошо: там стоял запах табака и чистого белья, которое всегда стопками лежало у него в шкафу. Белоснежные рубахи, в зеленую полоску и в розовато-коричневую полоску, чисто выстиранные, замечательно пахнущие. Они пахли так же приятно, как девушка из прачечной, которая приносила их; девушка была такая светловолосая, цвет ее волос почти не отличался от цвета ее кожи. При дневном свете она казалась очень красивой, и Мартин любил ее, потому что она была приветливая и не говорила глупостей. Часто она приносила ему рекламные воздушные шары, он надувал их и часами вместе с Брилахом играл в мяч прямо в комнате, не опасаясь что-нибудь расколотить; большие тугие шары из тонкой резины, на них красовались белые надписи: «Буффо отмоет любое пятно». На столе у Альберта всегда стопками лежала бумага для рисования, а ящик с красками стоял в углу возле шкатулки с табаком.

Но за стеной в комнате матери громко хохотали, и он злился, и ему тоже хотелось размахивать ночным горшком и вопить: «У меня кровь в моче!»

Еще один вечер испорчен, потому что Альберту тоже пришлось уйти. Обычно, когда мать оставалась дома и не ожидала никаких гостей, они по вечерам собирались у нее в комнате; иногда на полчасика заходил Глум и что-нибудь рассказывал, иногда Альберт садился за пианино и играл, а мать читала, но лучше всего было, когда Альберт поздно вечером катал его на машине или ходил с ним есть мороженое. Ему нравился яркий, пестрый свет в кафе, который излучал огромный петух, нравились пронзительные звуки радиолы, обжигающий холод мороженого, зеленоватый лимонад, в котором плавали льдинки, и он ненавидел глупых мужчин и женщин, которые находили его прелестным и восхитительным и портили ему вечера. Он выпятил губы, откинул крышку ящика с красками, достал длинную толстую кисть, обмакнул ее в воду и долго набирал на нее черную краску. Перед домом остановилась машина, и он сразу же услышал, что это машина врача, а не Альберта, он отложил кисть в сторону, дождался звонка и бросился в коридор, ибо сейчас должно было произойти то, что происходило всегда и что каждый раз снова волновало его. Бабушка выскочила из своей комнаты с воплем: «Доктор, милый доктор, у меня опять кровь в моче!» – и тихий маленький черноволосый доктор улыбнулся, осторожно подтолкнул бабушку назад в комнату и достал из кармана пиджака кожаный футляр величиной не больше портсигара, который Мартин видел у столяра, соседа Брилаха.

Усадив бабушку в кресло, врач осторожно расстегнул у нее манжет, закатал рукав блузы, как всегда покачал головой, любуясь ее полной, белоснежной, словно рубахи Альберта, рукой и пробормотал: «Ну, совсем как у молодой девушки, как у молодой девушки», – а бабушка улыбалась и торжествующе смотрела на бутылку с мочой, которая в это время красовалась либо на середине обеденного стола, либо на чайном столике, что на колесиках.

Мартину полагалось держать ампулу, так как мать с этим никогда не справлялась. «Меня трясет от одного взгляда на ампулу», – говорила она. Когда врач срезал головку ампулы, Мартин стоял совершенно спокойно, и доктор, как всегда, сказал:

– Ты храбрый мальчуган!

Мартин внимательно следил, как маленький, тонкий клювик колибри погружается в прозрачную жидкость, как врач оттягивает поршень, как шприц наполняется чем-то бесцветным, обладающим чудодейственной силой. Беспредельно счастливым, кротким и красивым становилось лицо бабушки. И он не испытывал ни малейшего страха, когда врач внезапно вонзал клювик колибри в руку бабушке – это было как укус, – нежная белая кожа чуть напрягалась, словно ее клюнула птичка. Бабушка неотрывно смотрела на нижнюю полку чайного столика, где стояла «кровь в моче», врач же осторожно нажимал на поршень и впрыскивал в бабушку безграничное счастье. Еще рывок, врач извлекает клювик из бабушкиной руки – и загадочный, счастливый вздох бабушки. Он оставался у бабушки и после ухода врача, хотя ему было страшно, но любопытство было сильнее страха, здесь свершалось что-то ужасное, столь же ужасное, как и то, что делали в кустах Гребхаке и Вольтере, столь же ужасное, как слово, которое мать Брилаха сказала в подвале кондитеру – ужасное, но зато таинственное и заманчивое. Вообще-то, по своей воле, он ни за что не остался бы у бабушки, но если ей делали укол, он оставался. Бабушка лежала в постели, над нею поднималась какая-то светлая волна, которая делала ее молодой, счастливой и несчастной, она глубоко вздыхала и плакала, а лицо у нее расцветало и становилось почти таким же гладким и красивым, как лицо матери. Разглаживались морщины, глаза сияли, излучая счастье и покой, а слезы текли не переставая, и в эти минуты он вдруг начинал любить бабушку, он любил ее большое цветущее лицо, всегда внушавшее ему страх, и он твердо знал, как он поступит, когда вырастет большой и почувствует себя несчастным: он попросит, чтобы ему прокололи руку клювиком колибри, вливающим счастье, – несколько капель бесцветного Нечто. Теперь его не мутило в бабушкиной комнате, не мутило даже при виде бутылки, стоящей на нижней полке чайного столика на колесиках.

Он клал руку на бабушкино лицо – сперва на левую щеку, потом на правую, потом на лоб, потом долго держал ладонь над ее губами, чтобы чувствовать ее спокойное и теплое дыхание, и под конец задерживал руку на бабушкиной щеке, и он больше не ненавидел ее: замечательно красивое лицо, так изменившееся от какого-то полунаперстка бесцветного Нечто. Иногда бабушка даже не засыпала, и, не открывая глаз, она ласково говорила ему: «Славный мальчик!», и ему становилось стыдно, потому что обычно он ее ненавидел. Когда она засыпала, он мог спокойно осматривать ее комнату, у него никогда не находилось времени для этого из-за страха и отвращения. Большая черная горка, дорогая, старинная, вся набитая хрустальной посудой. Здесь были хрустальные вазы и крохотные тонкие рюмки для водки, стеклянные фигурки: синеглазая с матовым узором лань, пивные кружки. Потом, все еще не снимая руки с лица бабушки, он смотрел на фотографию отца: она была больше, чем та, что висела над постелью у матери, и здесь отец был еще моложе, совсем молодой и смеющийся, с трубкой во рту, темные густые волосы четко выделяются на фоне неба, на небе белые, как клочки ваты, облачка. Снимок такой резкий, что можно различить даже выпуклый узор – цветы на металлических пуговицах вязаного жилета отца, а узкие темные глаза смотрят на Мартина так, словно отец в самом деле стоит там, в темном углу, между горкой и столиком, где висит снимок, и никогда, никогда ему не удавалось понять: печален отец на этом снимке или весел. Уж очень он молодо выглядел, почти так, как старшеклассники в их школе. На отца он, во всяком случае, не похож ни капельки. Отцы бывают старше, солидней и серьезней. Отца можно узнать по тому, как он сидит за столом, – ему обязательно подают яйцо к завтраку, – как он читает газету, как привычным движением он снимает пиджак. Отец так же мало походил на отцов других ребят, как дядя Альберт на дядей других мальчиков. Мартин гордился, что у него такой молодой отец, но к этому примешивалось чувство какой-то неловкости: казалось, будто он не настоящий отец, и мать казалась не настоящей матерью, – от нее пахло иначе, чем от матерей других мальчиков, она казалась легче и моложе их, и никогда она не говорила о том, чем жили другие люди, о том, что определяло характер матерей других мальчиков, – она никогда не говорила о деньгах.

Вид у отца не очень счастливый, – к такому выводу он всегда приходил под конец, но вовсе не из-за того слова, которое неразрывно связано с другими отцами, – вовсе не из-за забот. Заботы есть у всех отцов, все отцы старше, но все они, каждый по-своему, выглядят ничуть не счастливее, чем его отец…

На Глумовой – во всю стену – карте мира были три жирных точки: первая – место, где родился Глум, вторая – место, где они жили, а третья – место, где погиб отец, – Калиновка.

Он совсем забыл про бабушку, хотя рука его все еще лежала на ее спящем лице, забыл про маму и глупых гостей, про Глума и Больду, даже про дядю Альберта, – он спокойно рассматривал портрет отца в темном углу между горкой и чайным столиком.

Он все еще продолжал сидеть там, когда мать позвала его, – Альберт уже давно вернулся. Мартин пошел за матерью, не сказав ни слова, разделся, лег в постель, прочитал вечернюю молитву: «Если не отпустишь нам, господи, грехи наши», и когда Альберт спросил его, не устал ли он, ответил – да, ему очень хотелось побыть одному. А когда выключили свет, даже глупый смех в соседней комнате перестал мешать ему, – он закрыл глаза, увидел портрет отца, надеясь, что отец придет к нему во сне таким же молодым, беззаботным, может быть, улыбающимся, гораздо более молодым, чем дядя Альберт. Он ходил гулять с отцом в зоопарк; он подолгу катался с ним на автомобиле, зажигал ему сигарету, набивал трубку, помогал ему мыть машину и исправлять повреждения, ездил верхом рядом с ним по бесконечным равнинам и тихо про себя с наслаждением бормотал: «Мы мчимся к горизонту», слово «горизонт» он повторял медленно и торжественно, и молился, и надеялся, что отец так и явится в его сновидениях – верхом или в машине, мчащейся к горизонту.

Эта картина стояла перед его глазами, пока он не засыпал, он видел все вещи, которые принадлежали отцу: наручные часы, вязаный жилет, записную книжку, в которой были незаконченные стихотворения. Но тщетным было его страстное желание увидеть во сне отца. Отец не появлялся. В комнате было темно, он лежал один, и, когда дядя Альберт заходил взглянуть на него, он притворялся, будто спит, он не хотел, чтобы ему мешали, и все время, пока Альберт был в комнате, он не открывал глаз, боясь, что исчезнет лицо отца, лицо смеющегося юноши с трубкой во рту, который совсем не походил на отца.

Он кочевал по разным странам и бормотал про себя их названия: Франция, Германия, Польша, Россия, Украина, Калиновка, – а потом плакал во тьме и горячо мечтал увидеть сон, который так ему и не приснился. Дядя Альберт был рядом с отцом, когда тот погиб, иногда он рассказывал об этом: о Гезелере, о той деревне, о войне, которую он называл грязной войной, но и в такие ночи отец приходил к нему в сновидениях не таким, как он хотел бы его видеть.

Землю, в которой покоится отец, он представлял себе похожей на волосы Больды. Чернильная тьма, поглотившая тело отца, сковавшая его, как свежий вязкий асфальт, сковавшая так, что он даже во сне не может вырваться и прийти к своему сыну. Самое большее, чего мог добиться Мартин, это представить себе отца плачущим, но даже плачущим отец во сне не приходил к нему.

Только в темноте он мог представить себе лицо отца, и то если перед этим в комнате у бабушки в тишине будет долго смотреть на его портрет, но так бывало лишь когда на сцену выступала «кровь в моче», когда звонили врачу и бабушке впрыскивали счастье.

Он прочитал все молитвы, какие только знал, и каждую заканчивал словами: «Дай мне увидеть во сне отца…»

Но когда он, наконец, увидел отца, тот оказался совсем не таким, как ему хотелось: отец сидел под высоким деревом, закрыв лицо руками, но Мартин сразу узнал отца, хоть он и заслонил лицо. Отец будто ждал чего-то, бесконечно долго ждал; казалось, что он сидит так уже миллионы лет и лицо прикрывает, потому что оно такое печальное, и когда отец опускал руки, Мартин всякий раз пугался, хотя заранее знал, что увидит сейчас. Оказывалось, что лица вовсе нет, и отец словно хочет сказать ему: вот теперь ты все знаешь. Может быть, отец дожидался нового лица под этим деревом. Земля была черна, как волосы Больды, а отец – совсем один и без лица, но даже без лица он выглядел бесконечно печальным и усталым, и, когда начинал говорить, Мартин всегда ожидал, что вот он скажет «Гезелер», но ни разу отец не назвал это имя, ни разу ни слова не сказал о Гезелере.

На какую-то дуру в соседней комнате напал приступ смеха, и это разбудило его, – всю свою злость, всю ненависть и разочарование он выплакал в подушку, потому что так резко оборвался его сон об отце: а вдруг отец обрел бы лицо и заговорил с ним?

Он плакал долго и громко, потом смех в соседней комнате стал затихать, он звучал все тише и тише, и в новом сновидении появилась блондинка, которая возилась на кухне, но вместо помидоров и крутых яиц она срезала теперь головки огромных ампул, стеклянных баллонов, а улыбающийся доктор наполнял огромный шприц их содержимым.

На мыльном облаке медленно проплыла Больда с белым как снег лицом и черными как смоль волосами, лицо у нее было гладкое-гладкое, как у бабушки после укола, и Больда пела, чудесно пела, даже лучше, чем фрау Борусяк, так она и вознеслась на небо, зажав в зубах, как пропуск в рай, кинопрограмму с изображением святой Марии Горетти.

Но отец, которого он ждал даже во сне, так и не вернулся, его навсегда спугнул глупый смех в соседней комнате, а Больду в небе сменила блондинка, нарезавшая крутые яйца, – она плыла, рассекая воздух как воду, и кричала: «Прелестно, прелестно, прелестно!», пока откуда-то издалека не донесся низкий, звучный, как орган, голос бабушки, ее дикий вопль: «Кровь в моче!»

6

Не сразу понял Генрих, что с ним: такое чувство бывает, когда идешь по льду, по тонкому льду, только недавно покрывшему реку, и не знаешь ее глубины. Лед под тобой еще не проломился, да и утонуть тебе не дадут; по обоим берегам, улыбаясь, стоят люди, готовые броситься на помощь, стоит только тебе оступиться, но это ничего не изменит: лед может в любую минуту проломиться, а глубина остается неизвестной. Первая трещина уже показалась, небольшая пока – это когда он увидел, как напугало Мартина слово, которое его мать сказала кондитеру, гадкое слово, обозначающее сожительство мужчин и женщин, но на его, Генриха, взгляд, сожительство – это вообще слишком красивое слово для обозначения не слишком-то красивого дела: багрово-красные лица, стоны. Давно, когда Лео еще не был его дядей, он застал его с какой-то кондукторшей. Генрих хотел отдать ему суп и вошел без стука. Пронзительный крик кондукторши и обезьянье лицо Лео: «Закрой дверь, паршивец!» А на другой день Лео больно стукнул его компостерными щипцами по голове и сказал: «Ну, дружок, я тебе покажу, что такое приличие. Ты что, не мог постучать?» Потом уже Лео всегда запирал дверь, но когда мать перебралась к Лео, там, вероятно, творилось то же самое. Нет, сожительство – слишком красивое слово для такой мерзости. Может быть, у людей, имеющих деньги, это делается как-то иначе? Возможно. Нет, слово, которое принес с собой Лео, гадкое слово, но оно подходит гораздо больше.

Испуг Мартина ясно показал, как глубока вода подо льдом. Бесконечно глубока и холодна, и никто не спасет тебя, если проломится лед. Дело не только в деньгах и не только в разнице между тем, что всегда найдешь в холодильнике у Мартина, и тем, что ежедневно покупаешь ты сам, высчитывая каждый пфенниг: хлеб, маргарин, картофель, яйцо для скотины Лео, изредка яйцо для Вильмы, для себя или для матери. Дело еще и в различии между дядей Альбертом и Лео, между тем, как испугался Мартин, когда услышал это слово, и тем, как сам он только чуть вздрогнул, услышав его, – ему просто стало не по себе от того, что это слово вошло в обиход матери.

Разница между его матерью и матерью Мартина, собственно, не так уж и велика, пожалуй, она только в деньгах. И может быть, может быть, лед так и не проломится?

И в школе он тоже ходил по льду. Священник, например, чуть не упал со стула, когда Мартин на исповеди повторил слово, которое мать сказала кондитеру. Мартин должен был пять раз прочитать «Отче наш» и пять раз «Богородице Дево, радуйся» только из-за того, что услышал это слово; мягкий, приветливый голос священника рассказывал о непорочном зачатии, голос дяди Билля говорил о святой благодати, о сердечной чистоте и целомудрии души; красивый голос и доброе лицо священника, он добился, чтобы матери Генриха выдали денег на его конфирмацию, хотя мать и безнравственная. Но разве видел когда-нибудь священник чистое, вымытое, красное, пахнущее туалетной водой обезьянье лицо дяди Лео, разве такие лица бывают у целомудренных душ?

Он шел по льду через реку, глубина которой выяснится лишь тогда, когда проломится лед. И мать стала другой: она вымолвила это слово, но еще раньше она стала другой – неласковой; он помнил ее мягкой, приветливой, кроткой, когда она ночью терпеливо меняла уксусные компрессы на груди дяди Эриха, или улыбалась Герту, или разговаривала с Карлом перед тем, как избавилась от «этого». Жестким стало ее лицо после больницы.

Лед кое-где уже треснул по краям на мелких, неопасных местах, где он еще может снова подмерзнуть. История с «ночной потливостью» Билля, к примеру, вызывала у Генриха только смех. Он смеялся, как смеялся над рассуждениями Билля о книгах и кино: бессвязное бормотание, водяные струйки, бегущие изо рта заколдованного духа, они поднимаются из глубины реки и, играя, искрятся, как фонтан в кафе Генеля.

Понятна была цена на маргарин, которая, кстати, опять повысилась, понятны подсчеты, которые он делал для матери, – мать совсем не умела считать, не умела экономить, рассчитывать весь домашний бюджет было его обязанностью; понятно было чисто выбритое лицо дяди Лео, произносившего слова, по сравнению с которыми «дерьмо», оставшееся в наследство от Герта, казалось нежным и деликатным; понятна и близка была фотография отца, до которого он помаленьку дорастал, понятно и близко лицо матери, оно становилось все жестче, губы – все тоньше, все чаще срываются с них слова Лео, все чаще ходила она с Лео на танцы, пела песни Лео, делала все то, что делали некоторые женщины в фильмах, те женщины, которых рисуют на афишах с красной надписью «Детям до 16 лет…».

Лучше всего в кино, уютно, тепло. Никто на тебя не смотрит, никто с тобой не разговаривает, и ты можешь позволить себе то, чего не позволишь нигде, – забыться.



Поделиться книгой:

На главную
Назад