Не дала ночёсь гармошечка
Уснуть на волосок.
В этом месте сестры Черняевы - обе рослые, худые обе, в одинаковых зеленых платьицах по новой моде - выше коленок - смутились, приумолкли. Однако зрители захлопали, приглашая продолжать.
Федоров подмигнул сестрам, и те, подняв острые подбородки, завели:
Полюбила гармониста,
Думала, гармошка - дом.
Посидела день голодна
Стали волосы дыбом!..
Сильно хлопали сестрам - в ушах звенело. Иван напрягся весь - знал: ему после сестер выходить.
Федоров широким жестом откинул занавеску, плюнул себе на ладонь, притер чубок (в зале прыснули), а Иван в это время ступил ближе и оказался за спиной Федорова, на самой, можно сказать, середине. Федоров громко, раздельно провозгласил:
- А сейчас, дорогие зрители, перед вами выступит главный директор нашей бригады Иван Моторихин! - И отступил в сторону.
В столовой раздался дружный смех. И чем дольше молчал Иван, растерянно стоя посреди столовой, тем громче смеялись доярки. И где ему было разобрать, что смех этот не злой, добродушный, если в ту же минуту над ухом раздался ехидный голос Федорова:
- Товарищ директор, прошу!
Иван круто повернулся и вышел из столовой. Когда захлопывал дверь, зацепился пиджаком за ручку. Он невольно обернулся - и перед ним мелькнуло размытым влажным пятном Галино лицо.
В сенях он схватил свое пальтишко, выбежал во двор и, увидев возле крыльца Сударку, не раздумывая прыгнул в сани, крутанул вожжами над головой, крикнул и... застоявшаяся Сударка бодро взяла с места.
- Ваня!.. Вань!.. Ты куда?! Вернись!!!
Он не обернулся ни разу, знай погонял лошадь.
Голоса затихли, мелькнули длинные приземистые коровники, и сани покатились по наезженной лесной дороге. Сударка, удивляясь неожиданно легким саням, бежала резво и неутомимо.
"Ничего, - мстительно думал Иван, - ничего, пешочком пройдетесь... Полезно... Будете знать!.." Его обида была так сильна, что он сейчас не отделял Федорова от остальных, он всех их в эту минуту ненавидел.
И еще сильнее стала его обида, когда он вспомнил утро, радостное свое пробуждение, веселое ожидание отъезда, Галин голос в санях: "Ты... Сам сочинил?.." И как летела назад снежная дорога.
Такой день был! Такой день...
- Нн-о-о!
Когда он покрикивал на Сударку, она косила глазом вбок, как бы желая разглядеть, что за незнакомый голос понукает ее, но бежала послушно, и вскоре в синеющем вечернем воздухе показались первые, ранние огоньки Ступина.
* * *
На следующий день собрался совет дружины.
Клава сидела за столом сердитая, поджав губы. Федорова все дружно осудили, а ему что - только одно и твердит: "Виноват, исправлюсь! Ей-богу, исправлюсь!"
Ивану тоже досталось. Ему - как и Федорову - вынесли выговор. Формулировка такая: "Не подумал о товарищах". Вся бригада, значит, топала по его вине пять километров.
Галя сидела в уголке и не подымала на него глаз.
Под конец Клава сказала:
- Ну вот что, а теперь наладим мирное сосуществование. Подавайте друг другу руки и миритесь. Хватит бодаться. Не бычки.
Федоров, конечно, нате-пожалуйста. Растопырил пальцы и поет: "Давай пожмем друг другу руки!".
- Федоров, опять шута корчишь! - нахмурилась Клава.
Иван видит - снова цирк. Отвернулся от Федорова. И руку на всякий случай спрятал в карман.
- Ну, знаешь, Федоров, - сказала Клава, - с тобой надо еще работу проводить. А ты, Моторихин, тоже фрукт. Гордец какой! Печорин!
Все же руки Федорову он не подал. На том и разошлись.
* * *
Останавливать Федорова - все равно что на ходу останавливать рукой поезд.
На уроке математики Иван получил записку. Развернул и прочел: "Директору всего мира Моторихину. Докладная. Прошу выключить меня из агитбригады по причине вашего безобразия. Вы ездите, а мы ходим? Фиг! Включусь обратно, если товарищ директор прокотит меня на закорушках от школы до сельпо. С подлинным верно: Федоров Борис Иванович".
И так совпало, что в эту минуту Григорий Ильич - математик - вызвал Ивана отвечать.
Иван молча стоял за партой и мял в руке дурацкую записку.
- Что, Моторихин, не идешь к доске, - спросил Григорий Ильич, - время дорогое у нас.
Неожиданно для себя Иван сказал:
- Я не знаю.
Это была неправда. Урок он учил и знал хорошо. "Я не знаю", вырвалось у него само, от неожиданного и спокойного безразличия, что охватило его в эту минуту. Идти к доске, отвечать - зачем? Ему ничего не хотелось. "А-а, вались оно все..."
- Придется двойку ставить, - с вопросительной интонацией сказал Григорий Ильич.
"А мне-то что, ставьте", - равнодушно подумал Иван и сел на место.
Он долго искал способ - как сопротивляться прозвищу. Опять драться бесполезно. Просить - смешно и стыдно. Не замечать? Попробуй-ка!..
И вот злость, которая появилась в нем здесь, в Ступине, стала копиться и, накопившись, привела его к неожиданному решению.
После того урока Иван Моторихин стал плохо учиться.
Может быть, для кого-нибудь это и легко (что тут особенного, скажет, плохо учиться?), но для Ивана Моторихина это было не просто. Он п р и в ы к хорошо учиться, а главное - память у него такая: сама схватывает и держит!
И вот теперь, когда Иван Моторихин принял свое жестокое и гордое решение - никогда не учить уроков, память его золотая ставила ему подножки. Он не хотел запоминать - она запоминала. Он выкидывал из головы - она держала.
И тут в конце концов Иван Моторихин выход нашел: стал другим подсказывать, чем вызвал примерно такую реакцию учителей: "Безобразие! Сам не учится, другим подсказывает!" Любопытно, что ни у кого из взрослых долго не возникал простой вопрос: и почему это вечно отказывающийся отвечать Моторихин так точно другим подсказывает? Без ошибок!
Наконец математик Григорий Ильич первым заметил это вопиющее противоречие. Как-то в конце учебного дня Григорий Ильич поймал Ивана за лацкан пиджака, завел в пустой класс и, приперев к доске, стал вести дознание.
При этом Григорий Ильич сильно переживал и так размахивал указкой перед лицом Ивана, что тот испуганно моргал и отворачивался.
- Нет, ты мне скажи! Думаешь, не вижу? "Не знаю, не учил", а Куликову подсказываешь? Я все вижу! Ты что затеял? Три двойки! Единица!
Вдруг он перестал махать указкой, устало согнул плечи и сказал:
- Ваня, у тебя же голова. Понимаешь, голова! Куликову ты подсказываешь, а у него нет головы, вот в чем разница. Я твое личное дело смотрел, по математике четверки... Что с тобой, Ваня?
Это "что с тобой, Ваня?" было таким растерянным, беззащитным, что Иван даже заколебался, но тут же ожесточился еще сильней: "Не уступлю!"
Зато Григорий Ильич не выдержал, закричал: "Чего молчишь?!" Он ударил указкой по столу, указка треснула. Григорий Ильич бормотнул что-то и выскочил из класса, оставив Ивана одного.
* * *
Стал Иван притчей во языцех. То на совет отряда вызовут, то на совет дружины. То на родительский комитет. И всюду спрашивают одно и то же: почему? Почему раньше хорошо учился, а теперь - худо? П о ч е м у?
И всюду Иван молчит. Только об одном жалеет: зачем вначале хорошо учился! Скорей бы выгнали! Почему не выгоняют?
Не выгоняли. Воспитывали. Мать вызывали. Не раз.
Возвращаясь домой, мать реагировала по-разному. То за веник хваталась, то кричала, то плакала.
Все Иван терпел - и боль, и крики, и плач, и причитания. Он и тут молчал, как в школе. Стиснув зубы, молчал. Вспоминал Гильома Каля и от внутреннего торжества своего над всем этим треклятым Ступином даже холодел. "Мучайте, - думал, - мучайте, все равно не поддамся!"
Бабушку тоже один раз вызвали. На педсовет. Она там прикинулась дурочкой. Сидит, носок вяжет, всем кивает, всем улыбается и твердит: да-да, мол, улучшим, исправим, добьемся. Это про Ванину учебу, значит.
Не рады были учителя, что и вызвали ее.
Бабушка собралась было уходить, как ее остановил Григорий Ильич:
- Постой-ка, Прасковья Васильевна!
Бабушка повернулась к нему. Он улыбнулся ей.
- Партизанщину-то помнишь?
- Как не помнить, Гриша, - приветливо сказала бабушка. - Из памяти не выкинешь.
- Эх, времена были! - Григорий Ильич молодо крутанул головой, сквозь суховатые его черты проступило вдруг свежее, юное... - А ведь ученики наши ни черта не знают про те времена! Книжки про героев читают, а своих не знают! Прасковья Васильевна, расскажи ребятам!
- Что ты, что ты, Гриша, где мне, я двух слов связать не умею! отмахивалась бабушка.
- Умеешь, Прасковья Васильевна! Умеешь! - закричал на весь педсовет Григорий Ильич. - Помню, как ты мне рану-то заговаривала. От ласковых слов сразу полегчало!
- Да ну, - сказала бабушка, - чего уж там, дело прошлое.
Григорий Ильич не отставал. Обращаясь к учителям, он взволнованно говорил:
- И как мне, дураку, раньше в голову не пришло! Прасковья Васильевна замечательный человек! Конечно, перед всей школой ей тяжело будет выступать, а с одним классом она вполне справится. Правда, Прасковья Васильевна? Ну, хотя бы с вашим, Полина Савельевна! У вас и внук ее учится. Прасковья Васильевна, уважь старого партизана!
- Разве ты старый, Гриша. Я вот старая. И не проси. Сказала нет всё. Пойду. Корова у меня не доена.
- Прасковья Васильевна! - жалобно крикнул ей вслед Григорий Ильич. Ну что ты скажешь...
* * *
Испробовав все пути и подходы, вплоть до обещания купить велосипед, если исправится, мать в отчаянии всплеснула руками:
- Чего тебе надо-то?
И тут Иван, не выдержав, открылся:
- В Фалалеево хочу. Домой.
- Души в тебе нет! - заголосила мать. - Жалости нет! Вылитый отец!..
"И чего они все про жалость, - тоскливо думал Иван, - как чуть что, так про жалость... Даже Андрей Григорьич и тот: "Пожалей мать..." А меня пожалел кто? Только про свои дела и думают!.."
И с прежним холодным торжеством он ощутил на голове обжигающую корону Гильома Каля...
* * *
Петр Иваныч Моторихин загостился в городе не зря. К ноябрьским праздникам прислал письмо, в котором сообщал, что устроился на курсы шоферов городского автобуса, а живет пока у дяди Егора. День в день с письмом пришел перевод - полсотни рублей.
Надежда Егоровна сильно ругалась и плакала над этим письмом, называла Петра Иваныча "предательским человеком". Но денежный перевод все же сыграл свою роль амортизатора, и она вскоре успокоилась, потому что если человек прислал перевод, значит, он твердо стоит на ногах и семья продолжается.
В следующем письме Петр Иванович написал, что надеяться на городское жилье в скором времени трудно, зато в пригороде - куда из центра ходит трамвай - задешево продаются частные домишки, и денег, вырученных от продажи фалалеевского дома, вполне на покупку хватит. Дело это, по словам Петра Иваныча, сулило большую выгоду: в перспективе пригород превратится в город, а значит, всем частникам в первый черед дадут городские квартиры.
Кроме того, Петр Иваныч сообщил, что в городе строится новый ресторан "Космос" на тысячу посадочных мест, так что работа для Надежды Егоровны обеспечена.
Так - доходчиво и убедительно - излагал свои мысли Петр Иваныч Моторихин, сопровождая их новым переводом. На этот раз меньшим - тридцать прислал. По письмам его было видно, что роль городского жителя ему нравится и он уже привык считать себя таковым.
"Надежда, - писал он, - начнем жить по-новому. Хватит навоз месить!"
Наблюдая за матерью, Иван заметил, что второе письмо она встретила более мягко. Она тихо вздыхала, качала головой и говорила про отца: "Ох, дурная головушка ногам спокою не дает..." Иван понимал, что вздохи эти больше от страха перед новой незнаемой жизнью, а не от боли за то, что придется оставить.
* * *
Под Новый год Петр Иваныч приехал сам. Стриженный под польку, непривычно пахнущий одеколоном из городской парикмахерской, в новом пиджаке с блеском. "Лавсан", - непонятно объяснил Петр Иваныч.
Он был настроен бодро, говорил нажимисто, никаких сомнений в правоте своей не допускал, ни о чем, кроме города и городских своих дел, говорить не мог, а когда мать стала жаловаться на Ивана, - мол, учится плохо, Петр Иваныч махнул рукой:
- Ничего, скоро в городскую пойдет. Там выучат!