«Вот тебе и радость, — думаю я. — Вот и дождались…»
С болью и досадой я поглядываю на тусклую в сумерках фигуру Люси, с ненавистью — на Задорожного и не могу понять, как это она не видит его наглости, не замечает пошловатых шуток, относится к нему так, будто он тут лучший среди нас, и мне даже кажется, что ей хорошо вот так сидеть с ним рядом и есть суп.
— Ну, вот что! Поужинали — дай бог позавтракать, — говорит Желтых, вытирая усы, и принимается за второй котелок. — Теперь будем пить чаек…
Но попить чаю ему не удается. Не успевает он снять крышку, как вверху неожиданно и визгливо звучит: «И-у-у… И-у-у…»
«Тр-рах! Тр-рах! Тр-рах!» — гремят в темноте вокруг нас взрывы. Горячие волны бьют в спины, в лица, обдают землей. Близкое пламя на мгновение вырывает из темноты испуганные лица, ослепляет. И снова в воздухе: «И-у-у… И-у-у!»
— Ложись! — властно кричит Желтых. — В окоп!
Я переваливаюсь через бруствер и падаю вместе со всеми в черную тьму окопа. Кто-то наваливается на меня, больно ударив каблуком в спину. Земля под нами рвется, вздрагивает раз, второй, третий… По головам, согнутым спинам ударяют комья земли, и снова все утихает.
— Собаки! — говорит в напряженной тишине Желтых. Расталкивая нас в темноте, он начинает вставать. — Засекли или наугад?
За командиром шевелятся остальные, кажется, все целы.
— О господи! И напугалась же я, — вдруг совсем рядом отзывается Люся, и я вздрагиваю — ее теплое, слегка дрожащее тело только что прижималось к моей спине. С непонятной неловкостью я отстраняюсь и, обрушивая землю в окопе, даю место девушке.
Мы все встаем, вслед за Желтых начинаем вылезать на поверхность. А возле плащ-палатки, будто ничего не было, спокойно доедая свой суп, сидит Лешка.
— Ну и быстры же на подъем! — язвит он. — Трах-бах — и уже в траншее. Вояки! Одним лаптем семерых убьешь.
Ему никто не отвечает. Желтых стоит, вслушиваясь в тревожную тишину. Впереди над холмами взлетает первая за сегодняшний вечер ракета. Теряя огневые капли, она разгорается, полминуты мигает далеким дрожащим огнем и гаснет.
— А ты не очень-то! — говорит Желтых. — Гляди, кабы боком не вылезло. Дошутишься.
— Ха! Двум костлявым не бывать — одной не миновать. Подумаешь!..
Ребята снова усаживаются вокруг палатки, опасливо поглядывая в сторону немцев, а Люся, видно еще не успокоившись, стоит на выходе из окопа.
— Ой, неужели вы не боитесь? — спрашивает она Задорожного.
— А чего бояться?
— Завидую смелым, — говорит Люся и вздыхает. — А я все не привыкну… Трусиха такая, ужас…
И тут я вижу Кривенка: он сосредоточенно и молчаливо сидит на прежнем месте и курит из кулака. Однако его безрассудная храбрость, кажется, остается никем не замеченной.
Задорожный тем временем, с аппетитом облизав ложку, встает во весь рост, потягивается и снова обращается к Люсе:
— Смелее, Люсик! С нами не пропадешь! Идем провожу тебя до второго расчета.
— Нет, спасибо, я сама, — отвечает Люся. — Где-то моя сумка? Не помню, куда и бросила.
— Здесь сумка, — каким-то приглушенным голосом впервые отзывается Кривенок.
Лешка, однако, выхватывает из его рук сумку и подает Люсе. Она надевает ее через плечо и обходит огневую, чтобы выйти на тропку, ведущую во второй батальон. Рядом идет Задорожный.
— Спасибо за ужин, мальчики. До свиданья.
— Ауфвидерзей, — развязно бросает нам Задорожный. — Я на секунду.
— Приходи почаще, — говорит Желтых Люсе. — Не забывай нас!
Я подхожу к Кривенку, поднимаю с земли опрокинутый котелок. Потом сажусь рядом и начинаю медленно жевать сухую горбушку хлеба.
5
К полуночи всходит луна.
Она как-то незаметно выползает из-за горизонта и, взбираясь все выше, начинает свой неторопливый путь по светловатому июльскому небу. Небо так и не потемнеет до утра, оно все светится каким-то неярким внутренним светом, едва притушенным дымчатой синевой ночи. Теплый южный ветерок несет с собой неясные шорохи, непонятные, похожие на человечьи вздохи, отголоски далекого гула, будто где-то грохочет танк или надрывается на подъеме машина. Далеко, видно, по ту сторону Прута, в небо взлетают тоненькие пунктиры трассирующей очереди и гаснут один за другим, будто скрываются за невидимую точку.
Вслушиваясь в ночь, мы сидим возле запорошенной песком плащ-палатки, на которой уже не осталось ни крошки пищи. Желтых, откинувшись на бок, сладко затягивается из пригоршни цигаркой, рядом опускается на землю Попов. Лукьянов остатками чая моет котелки — сегодня его очередь. Лешка, вернувшись из недалеких проводов, валяется на земле, сопит и стонет от избытка силы и какого-то душевного довольства. Один только Кривенок не подходит к нам и молча сидит на отшибе, на краю бруствера.
— Любота! — говорит Желтых с удовольствием в голосе. — Теперь у нас на Кубани ой как жарко! От зари до зари, бывало, в степи вкалываешь до седьмого пота, а тут лежи… спи. Поел и на боковую. Так и от войны отвыкнешь. Правда, Лозняк? Ты сколько в госпитале провалялся?
— Девять месяцев без трех дней.
— Крепко, видно, тебя тюкнуло. В ногу?
— В бедро, — говорю я.
— Та-а-ак, — неопределенно вздыхает Желтых и, подумав, добавляет: — А вообще, пропади она пропадом, война. В японскую у меня деда убило. В ту германскую — отца. Японцы под Халкиным-Голом…
— Халхин-Голом, — поправляет Лешка.
— Что? А черт его выговорит… Да. Так там брата Степана покалечило. Пришел без руки, с одним глазом. Теперь — я… Хотя тут уж ничего не скажешь. Уж тут надо. Или Гитлер тебя, или ты его. Только мне все думается: неужели и моим детям без отца расти?
— Слушай! — приподнимается Лешка. — Вот ты говоришь, воина, война! Гитлер! А ты подумал, кто ты до войны был? Ну кто? Рядовой колхозник! Быкам хвосты крутил, кизяки голыми ногами месил. Точно? Ну?
— Ну и что? — настораживается Желтых.
— А то. Был ты ничто. А теперь? Погляди, кем тебя война сделала. Старший сержант. Командир орудия. Кавалер ордена Отечественной войны, трех медалей «За отвагу», член партии.
— Вот сказал! — язвительно удивляется Желтых. — Кавалер! Знаешь ли ты — у моего отца крестов было больше, чем у меня медалей, и что? А то — кавалер! — зло кряхтит на бруствере Желтых.
— Ерунда! — объявляет Лешка, беззаботно потягиваясь на траве. — Моя правда!
— Правда! Я все медали отдал бы, только б детей сберечь. А то если до нового года война не кончится — старший мой, Дмитрий, пойдет. Восемнадцать лет парню. Попадет в пехоту, и что думаешь? Молодое, зеленое — в первом же бою и сложит голову. Не пожив, не познав. А ты — «медали»! Хорошо тебе, холостяку, ни кола ни двора, сам себе голова. А тут четверо дома!
Лешка молчит, а командир вздыхает и молча глядит в темноту.
— Только и радости, как подумаешь: эта война уже последняя. Довоюем, и баста. Второй такой не будет. Не должно быть! Сам я готов на все. Но чтобы в последний раз. Чтобы детям не пришлось хлебать все то же хлебово.
— А что, пусть повоюют, — не то всерьез, не то в шутку возражает Задорожный. — Умнее будут. Война, говорят, академия.
— Академия! Сам вот сперва пройди эту академию, а потом говори.
— Ерунда! Воюют же хлопцы. И девки даже. Вон Люська, например. Чем она хуже?
— Ну и что же? Думаешь, правильно это? Легко ей, девчонке, среди таких вот, как ты… бугаев?
— А что?
— Ничего! Правда, Люся хорошая, — говорит Желтых. — Довоевать бы, и дай ей бог счастья. Она стоит…
Мы все молчаливо соглашаемся. Кто из нас скажет хоть слово против Люси? Желтых затягивается, розовый огонек загорается и гаснет в его кулаке.
— В трудной жизни выросла. В нелегкий час. А это уж так: если жизнь в молодости перетрет хорошенько — будет человек, а заласкает — пропал ни за понюшку.
— Ну, это ты загибаешь, — говорит снизу Лешка. — При чем тут жизнь? Угождает она тебе, Люська, потому за нее и тянешь.
— Угождает! — злится Желтых. — Эх ты, голова еловая! Не знаешь ты ее. А я знаю. Откуда у нее это возьмется? У нее такого и в крови не было. Отец ее вон какой герой был! Орел! Революцию у нас на Кубани делал. Восемнадцать ран имел. Рано умер. А она у чужих людей росла. Думаешь, сладко было? Потому и такая… справедливая.
Задорожный, однако, из озорства или из упрямства не соглашается.
— Тебя тогда на Буге выручила, так уж и справедливая.
— А что ж, и выручила. Спасла. Молодец. Если бы не она, расстреляли бы ни за что. Дурное дело — не хитрое. Шпокнули бы — и все. Разве мало дураков еще есть? А так вот живу. Что значит вовремя вмешаться.
Луна потихоньку ползет в небе, на истоптанной земле шевелятся наши короткие тени; пахнет травой, разрытой землей, росистой свежестью дышит сонный простор.
— Такое не забудется. Долго будет помниться. До гроба, — прочувствованно продолжает Желтых. — Но и мы однажды ее выручили. Тут, видно, не все знают. Кто помоложе — не был. Кто с той поры остался? — оглядывая нас, спрашивает командир. — Попов — раз, ну Кривенок, остальные новички. Как-то под вечер нас перебросили на фланг, — затянувшись, говорит Желтых и гасит о землю цигарку. — Стояли в вишеннике, я, помню, присел переобуться. Ребята окоп роют. Грязи — на каждом сапоге полпуда. И тут прибегает солдатик — так и так, мол: в хуторе немцы раненых окружили. Двадцать солдат и одна девка. Отбиваются, помогите. А до хутора километр с гаком. Слышим, стрельба усилилась. Не докопали мы окопа, бросили лопаты, автоматы в руки — и туда. А Попов зарядил орудие и давай палить. Один, а ловко так, брат, палил. Бежали мы и радовались.
— Снаряд туда стрелял, снаряд сюда стрелял, хату не задевал, — довольно усмехается в сумерках Попов.
— Ага, ладно приловчился. Около часа мы карабкались на бугор, а Попов все не допускал немцев. Подбежали, ударили, немцев отбросили — и в хату. А там пехотинцы, саперы и, глядим, Люся, раненная в ногу. Повытаскивали всех, потом кто как мог из-под огня выбирался. Люсю Кривенок выносил. Обхватила она его за шею, так и волок он девку через все поле. А минометы лупили — думал, пропадут оба. Но обошлось. Только я неделю боялся — а ну, думаю, комбат снаряды проверит. Попов чуть не все расстрелял. Хорошо, что танки нас тогда не потревожили.
— Было законно! — подтверждает Лешка и бесцеремонно врывается в наше приглушенное, по-ночному задумчивое настроение. — Вот у меня такое было, что ахнешь! В госпитале. Как родная стала, даже больше. Вот история…
И он со всеми подробностями начинает рассказывать нам «полтавскую историю» о том, как встретилась ему «изюминка-сестренка», и как доставала обмундирование, и как он, переодевшись, перелезал через забор и бежал к ней на окраину, и обо всем, что было дальше. Мы молча слушаем. От всех этих приключений отдает пошлятиной, хочется остановить его: «Неправда! Врешь ведь!» Но никто не перебивает Задорожного, все со скрытым любопытством слушают до конца.
Когда он на минуту умолкает, Желтых неопределенно покряхтывает, приподнимается на колени и всматривается в сторону неприятеля.
— Что-то очень тихо сегодня у фрицев, — говорит он. — И ракет нет. Сменяются, что ли?
Действительно, почему-то сегодня они не пускают ракет. Это немного тревожит нас. Правда, пока все спокойно, очень мирно, и нам не хочется и думать о скверном.
Но вот вдали, со стороны траншеи, появляются люди. Кажется, их двое, и идут они не по тропке, а напрямик, полем. Еще через какое-то время мы различаем знакомый голос, от которого сразу умолкает Лешка, и все вдруг теряют интерес к его сказкам.
— Ну и что, артиллеристы? — звучит из темноты надтреснутый баритон нашего командира батальона капитана Процкого. — Дружно спите?
— Никак нет, товарищ капитан, — говорит Желтых и не торопясь, с достоинством поднимается навстречу.
Мы сидим, где сидели, только поворачиваемся к комбату и настораживаемся, знаем: так просто капитан не придет. И действительно, Процкий приближается к площадке огневой позиции, с обычной своей строгостью обращается к Желтых:
— Почему часового нет?
— Так мы все тут. Никто не спит, товарищ капитан, — поясняет командир. Но это объяснение и особенно обращение «товарищ капитан» звучит как оправдание.
— Ага, все тут. А кто наблюдает за противником?
— Да вот все и наблюдаем…
— Гм!..
Капитан идет дальше вдоль окопа, рядом топает притихший Желтых, сзади следует молчаливый связной с автоматом, прижатым к груди. Возле пушки Процкий останавливается, о чем-то думает и спрашивает Желтых:
— Сколько вы тут сидите, на этой огневой?
Желтых переступает с ноги на ногу:
— На этой огневой? На этой мы, товарищ капитан, так с десятого или с двенадцатого — четыре дня, значит.
— И за четыре дня, старший сержант, вы не могли вырыть укрытия для орудия?
— Могли.
— Почему же не выкопали?
— Так приказа не было, товарищ капитан. Думали, еще куда перебросят. Все время перемещают, перебрасывают.
— «Перемещают»! — сердится капитан. — Вы что, первый день на войне?
Желтых молчит.
— Вы мне завтра уничтожьте пулемет, тот вон, крупнокалиберный, — Процкий тычет пальцем во тьму. — Десять снарядов вам на это и десять минут времени.
— Отсюда? — спрашивает Желтых.
— Откуда же еще?
— Отсюда нельзя. Тут нас накроют, товарищ капитан.
— Возможно. Если не окопаетесь как следует, могут и накрыть.
— Как тут окопаешься, если для блиндажа ни одного бревна нет, — начинает злиться старший сержант. — Все на соплях.
— Ищите.
— Что тут найдешь? — удивляется Желтых и, подумав, спрашивает: — А что, с закрытой позиции нельзя? Вон гаубичники, дармоеды, ни разу за неделю не выстрелили… Вот им и дать бы задачу…
Но Процкий не такой командир, чтобы позволить уговорить себя и отказаться от принятого решения. Мы уже знаем его повадки, этого самого строгого из всех командиров в полку.
— Вы поняли задачу? — спрашивает Процкий.
Однако Желтых тоже с характером и, если разозлится, может показать свое упрямство даже перед высоким начальником.