- Полно! - засмеялся епископ. - Погости у нас. Келья найдется... По твоему сану. Не бойсь, не обидим. Надо подумать мне, дабы с достоинством и по своему мнению ответить вам. Обожди у нас, послушай нашего пасхального благовеста... Что молчишь? Или не признаешь?
Епископ насторожился. Дьяк хитро скосил глаза на Александра с лукавой усмешкой. Монахи задвигали белками в полуулыбке.
- В яму! - вдруг, перестав улыбаться, указал на Александра епископ.
Монахи подхватили старца под руки. Дьяк Иван вынул из ящика связку цепей и пошел впереди...
Александр, гордо откинув голову, освободился от монахов и сам двинулся за дьяком. Епископ неподвижно смотрел ему вслед.
III
Матерый кот, обнюхивая камни, брезгливо, с выбором, опускал наземь лапы. В репейниках мелькала его усатая морда. Приблизился к решетчатому окошечку земляной тюрьмы, потерся пушистою шерстью о железные прутья и, блаженно закрутив хвост, проследовал дальше.
Железо, соединившее Софрона неразрывно с мокрой, осклизлой стеной, лязгнуло; парень потянулся к своему рыжему приятелю, навещавшему его каждодневно. Видно: большой двор, весь в траве, белую каменную стену, за ней купол соборной колокольни. Посредине двора, под навесом, громадный возок, в котором епископ совершает свой объезд епархии. Черный, с выточенными из клена колесами, высокий, горбатый от вздутого над сиденьем кожаного верха, а на задах - продолговатый белый крест во всю стенку. Сюда и пошел, облизываясь, кот. Прыгнул внутрь и пропал.
Палит солнце. Благодатное тепло вливается даже в темничную яму. Слышится несмолкаемый пасхальный трезвон.
Вчера один из приставов, скрытый раскольник, дал Софрону нож "приять смерть". Жизнь потеряла цену. Тяготила многих. Мечта о смерти витает в подземелье, как некая незримая птица. От ее крыльев холодно. И тянется откуда-то, словно из могилы, нудная, глухая песнь, застревая в паутинах под сводами:
...В леса темные из палати
Иду я в светлые обитати.
Гряду из граду в пустыню,
Любя зело в ней густыню.
Меня сей мир не прельщает,
Народ он отягощает...
Прислушиваясь к этому пенью, Софрон с горечью думал: "Всуе чахнет мужицкая сила". И он ясно представил себе на необъятном пространстве Руси мрачное полчище изб, словно дым, источающих из себя мысли о смерти. Томила жестокая ненависть Софрона. Он вспомнил слова Димитрия Ростовского, сопричисленного, по слабоумию или воровским расчетам, а может и по ошибке, православною церковью к лику святых. В дни Петрова же владычества он говорил:
"Вся мысль богатых - ясти, пити, веселитися на лета многа. Егда же яст - убогих труды яст, а егда пиет - кровь людскую пиет, слезами людскими упивается: от того бо имения яст и пиет, которое из ног людских правежами* выломано... Кто честен? - богатый. Кто бесчестен? - убогий. Кто благороден? - богатый. Кто худороден? - убогий. Кто премудр? - богатый. Кто глуп? - убогий. Богатого, самого глупого, умным между простонародными человеки творят; убогого и нищего, если бы был и совершенно умен и прямой философ, глупым считают, потому что нищ. Богатый богатеет - нищий нищает; богатый пиет, отолстевает от многопития и роскоши, а убогий сохнет от глада и печали..."
_______________
*аПараааваеажа - взыскание долгов, налогов, пени с истязанием.
Софрон любит жизнь. Он хочет жить; нож приберег для другого дела... Его ум светел и ясен. Его широкая грудь сильна и еще долго выдержит пытки; мускулы крепки, как железо, а руки смогут владеть оружием не хуже, чем у любого солдата. Дважды его приковывали к стене и дважды разрывал он цепи, приводя в содрогание чернорясных тюремщиков. Крестились, окаянные, от ужаса, бежали за кузнецом и снова ковали. Жгли огнем, а никакой вины не сыскано.
Из Питербурха в прошлом году Питириму прислано было письмо: "выберите немедленно из греко-латинской школы лучшего из ребят, высмотря гораздо, который поострея" для обучения навигационному делу в Голландии. Выбор епископа остановился на нем, на Софроне, а он ехать не захотел, отказался. Это было год назад. Насильно его не стали посылать. И бросили в каземат не за это. Другую вину нашли: раскол. А в расколе он не винится - признает, как и все православные, трехперстие, троение аллилуйи, новые иконы и новые книги. Напрасно заставляют его объявить себя раскольником. Он не раскольник. На днях дьяк сказал: "Кнут - не бог, а правду сыщет". Какую им нужно правду? Питирим норовит чего-то допытаться, на словах считает его еретиком, а по глазам видно другое.
Правда?! Конечно, она есть, и за нее готов умереть Софрон. И жить ради нее - большое счастье. Филька-кузнец рассказал ему накануне ареста о макарьевских беглых, о том, что им нужен начальник, чтобы счастье приносили они мужикам, а убыток - боярам и властям. Надо силу их направить для пользы, а не на разорение поселян. Софрон понял Фильку, понял тот блеск в его глазах, который загорелся, когда он рассказывал о единодушии керженских лесных жителей. Он понял и то, почему мужики последнюю деньгу свою хотят отдать ему, Софрону.
На каждой пытке Питирим припутывает новых людей, неведомых, незнаемых, добивается оговора.
Но еще крепче теперь Софрон. Еще сильнее его тянет на волю.
Привели сегодня нового колодника. Вот он лежит, спит тут же, на сене. Борода большая, глаза холодные, недоверчивые - говорить не любит, только нет-нет вздохнет и перекрестится. Его били безо всяких вопросов. Он, склонив голую, сухую спину и стиснув зубы, кротко подчинялся. Чернорясные палачи ушли.
Лицо Александра было лицом победителя, он гордо осмотрелся кругом, что и показалось Софрону обидным.
- Да будут прокляты, - сказал парень, - убогие христолюбцы, угрозой смертности истину проповедующие! Чего ради похваляешься? Чего?
Старец с жалостью взглянул на Софрона.
- Ах, сын мой! Не страшись страху тленного, но убойся ты огня вечного. Вот что. Ох-ох-ох! "Блажени есте, егда поносят вас, и изженут, и рекут всяк зол глагол на вы, лжуще мене ради... Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех".
Софрон отвернулся, не стал больше с ним разговаривать.
Было тихо, только в соседнем каземате уныло причитал, волнуясь на цепи, приведенный в подземелье сегодня другой узник. Софрон хорошо его знает. Тот же пристав шепнул: "Купец Овчинников".
Вместо отрадных вестей - огорчения. Сосед, старец Александр, упрямый блюститель "древлецерковного благочестия"; с ним и говорить не хочется.
А другой, до него был, - еще хуже: колотил в дверь кулаком несколько дней сряду, а когда к нему являлся пристав, умолял его:
- Веди меня перед судей, служивый, веди. Я болен - умереть могу, надо покаяться.
- Не поведу без приказа, - отвечал пристав.
А потом он не стал стучать. Притих. Пристав пришел, посмотрел и покачал головой: "умре". Позавчера его вынесли. Целые сутки Софрон провел наедине с мертвецом.
И так за днями дни, безмолвные, бесцветные...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Очнулся ночью Софрон от неприятного ощущения. Крысы забегали в подземелье. Грызуны осмелели, привыкли к закованным в кандалы людям. На безволии и связанности человека построили они свое веселье. И Софрон невольно приравнял их к князьям мира сего: боярам, чиновникам и попам. Задавили они убогую крестьянскую Русь, закованную в цепи, а на ней, как крысы, сидят и веселятся все эти подлые ловкачи. Вчера в подземелье попал листок, а в нем приказ губернатора Ржевского: "От помещичьих людей и крестьян доносы и изветы на господ своих не принимать и им верить не должно, просители же так, как и сочинители, наказываются кнутом и ссылаются в вечную работу".
Ночь бестелесна, пуста, как и тогда, когда его привели сюда. Так же мертва в решетчатом окне колокольня; надворные постройки Духовного приказа кажутся гробами на черном звездном небе; Млечный путь - осколками разбитой веры. И с дуновением горней свежести, ровным, как дыхание, вливается в жилы Софрона безмерная горечь: "Овчинников - отец Елизаветы! Безжалостный ростовщик!" Не он ли разбил их счастье? Не захотел отдать дочь за никонианца, а тем более за бедняка. А разве оба они не валялись у него в ногах, и разве не укорял он его нищетою, Пономаревым родом, неравенством сего брака? А теперь и он, так же как и Пономарев сын, сидит на соломе, связанный цепями, поруганный, опозоренный.
И вспомнил Софрон стихи Горация:
О, если б презирать ты деньги был силен!..
"Елизавета! Не ты ли наполнила ненавистью к золотому тельцу мое сердце?" - думал Софрон, в звоне цепей расправляя богатырские мускулы.
Ох, вы, зорюшки-зори!
Не один год в поднебесье вы зажигаетесь,
Не впервой в синем море купаетесь,
Посветите с поднебесья, красные,
На дни наши на ненастные...
И, глядя на освещенного луною старца Александра, Софрон полным голосом запел песню, в которой говорилось, что впереди - жизнь. Есть солнце, есть вольная волюшка, есть широкая матушка-Волга, есть много сильных и смелых людей... Ночь ожила перед ним, наполнилась яркими видениями.
Старик, проснувшись, облокотился подбородком на колени, с удивлением стал слушать слова молодецкой песни, и показались они ему крамольными, греховными... Он громко в темноте вздохнул:
- Не к добру распелся, парень!
- Не страшно быть пленником тюрьмы, старец Александр. В тихой твоей дикости и покорстве больше страха, больше горя. Не учи уходить от суеты и бури. Человек может солнце взять рукой. А ты учишь быть безгласным червяком... Не надо! Не мешай!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
IV
По Большой Муромской в Нижний прикатил некий боярин. Прикатил вечером, когда посадские уже собирались спать. Бубенцы внезапно зажгли в сонных уличках такое любопытство, что кто в чем был, так в том и выскочил на улицу. Ямщик в шляпе с кудрявыми перьями дико гикал на сытых коней. У нижегородских зевак дух захватило.
Комары с жадностью кинулись на теплое людское тело - бабы и девки чесались с визгом и гримасами, кружились и приседали, а с улицы идти не хотелось. Даже и тогда, когда тройка в облаках пыли исчезла вдали, за Почайной-рекой, они стояли, бесстыдницы, разиня рты и ахая:
- Что за боярин? Ой, ой, ой! Уж не напасть ли какая?!
Вдали, за Волгой, зарево над лесами. Поджигатели объявились, и не только в лесах, а даже и в самом преславном Нижнем Нове-Граде. Несколько лет назад спалили часть Благовещенского монастыря, против Кунавинской слободы, в полугоре над Окою.
О пожарах нижегородских, особенно о большом пожаре, опалившем город со всех сторон четыре года назад, по-новому - в тысяча семьсот пятнадцатом противу рождества христова - был осведомлен даже сам царь. Присылал людей для сыску.
Недолго Нижний отдыхал от огня. На днях снова запылало. Кроме Благовещенского монастыря, хватило полымем и торговые зимовья. Перекинулось на амбары; угрожало "запасным хлебным магазейнам". Вот бы была беда! Царь на случай неурожая сложил запасное зерно в Нижнем, Орле, на Гжатской пристани, в Смоленске, Брянске и в других местах. Поплатилось бы головою многое множество людей. Ничего, обошлось благополучно, только, на диво всех глазевших горожан, внизу, на Оке, судно с мукою и людьми полыхнуло. Да так, что ничего и не осталось.
О горе! о напасть! - каждый год "красный петух". Тщетно ищут виновников. Кто они? По обыкновению кивают в сторону керженских и ветлужских лесов - "там-де много разного незнаемого люда" и раскольников нераскаянных тьма-тьмущая, и голь кабацкая есть.
А сыск бургомистра Пушникова якобы имеет подозрение и на мордву, которая повадилась-де ездить на богомолье в Благовещенский монастырь, а народ мордва, известно, скрытный и мечтать любит. О чем его мечтание, допытаться невозможно даже огненным калением.
Так и сяк судили и рядили у своих домов мирные, напуганные этой тройкой, горожане.
К комарам прибавились жуки-жужелицы; со всего размаха щелкали камнем в лоб, гудели, "аки дьяволята", и падали, царапаясь, за ворот, под рубашку. Как не взвизгнуть!
Однако пора по домам.
И решили, - хочешь, не хочешь, а тройка всенепременно из Питербурха, и, безусловно, с каким-либо новым царским указом, и, конечно, во всем расплатятся теперь посадские тяглые: купцы, мещане и монастырская братия (ее тоже не милуют). А деньги за пожары, конечно, опять ненасытному вельможе князю Меньшикову.
Никто его, батюшку, не видал (век бы и не видеть!), а только слыхали, но денежки отправляй важному вельможе в срок с особо выбранными гонцами дважды в год. А это ой-ой как много!
Навздыхались, наохались бородатые и, почесываясь с великим усердием и позевывая в ладони, обидчиво поползли в свои норки-домики. Утро вечера мудренее.
Нижний засыпал тихим, покорным сном. Рассыпались звезды над лесистыми Дятловыми горами, на которых примостились домики и церкви Нижнего, окружая древний зубчатый кремль. Застыла недвижно ширь Оки, обнявшейся с Волгой. С колокольни строгановской церкви на Рождественской поплыли певучие звуки часов. А над лесами Заволжья росло, надувалось, мрачно колыхаясь, жуткое багровое зарево.
Не ошиблись, оказывается, мелкие нижегородские людишки, все эти хлебники, калашники, блинники, харчевники, ютившиеся в ветхих хибарках по окраине, - народ черный, а дальнозоркий. И недаром говорится здесь: "Лежи на боку, а гляди за реку". Едут в Нижний новые люди, не забывают, - из разных мест. По улице идучи, хоть и шапки не надевай. Начальства объявилось - не счесть! И все в зеленых мундирах, да еще с красными отворотами, да в закрученных париках, и глазами на людей не глядят, а по щекам будто хлещут. Страсти!
"Так и есть! Еще одного принесло: обер-ландрихтера Стефана Абрамыча Нестерова. Главный судья по Нижнему будет. Вот уж истинно: "семеро капралов над одним рядовым". Втихомолку душу отвели, все-таки, посудачили по дворам, а на ночь, на всякий раз, покрепче ставни заперли, да богу побольше, чем всегда, перед сном помолились. За последнее время сверчки, тараканы и мыши поперли из дому, а это не к добру. И до чего бегут, насильно не сдержишь, так и сигают. Знай: или еще пожары, или иная какая вещь.
Э-эх, жизнь-то была раньше, и что стало теперь! Жили-были стрельцы. Народ свой. Ходили на Нижний и Верхний базары с женами, с корзинами и мешками, колотились в яростной "любви к господу богу" медными лбами в монастырях об пол, торговали тайно брагой, медом и пивом и сами пили изрядное количество, с чувством и беззаботностью. За это некоторых сажали - не отбивай, мол, у казны дохода. Но и тут была отговорка. "Бог не без милости". Ссылались корчмари на недостачу вина. Государевы винокуры-де на всю Нижегородскую область выкуривают около двадцати тысяч ведер, а требуется сто тысяч (так выходило по расчетам записных "питух"). Возникали споры, разговоры, переписка. Служилые люди, писаки, хвастались: "На нас все окрестные государства не могут напасти бумаги".
Премудрое сословие стрельцов, между прочим, само же и вело сыск о незаконной продаже питий и, - что греха таить, - не без пристрастия и корысти; впрочем, "один бог без греха". Доходное было дело. А от этого судопроизводства воровская продажа вина и других напитков, благополучно процветая, возросла и превысила намного государеву бедную торговлишку. И стрельцы тучнели, ходили по улицам бородатые, важные, отрыгивая винные пары и солонину, и благодарили "господа бога" на каждом углу за благополучное процветание питейного дела.
Такова была воинская власть при царе Алексее Михайловиче в Нижнем Нове-Граде.
Одним словом, как говорилось тогда, "кабы не боярский разум да не мужичья простота - все бы пропали"...
А теперь - Петр.
Стрельцов - как не бывало. Рождению их насчитывалось свыше сотни лет и могуществу их в дальнем, казалось, и конца не будет, а вышло, как в сказке... "Сивка-Бурка, вещая каурка, встань передо мной, как лист перед травой", - и аминь! Стрельцы сгинули, а на их место стали Преображенские гвардейцы.
Суровые, молчаливые, новые люди. На базарах не шатаются. Пьяными не увидишь. Живут скопом и целые дни на кремлевской площади муштрой занимаются. Только и слышишь барабан. Ох, эти зеленые камзолы! Недаром перемигиваются знакомые люди, глядя на начальство: "Камзолы-то зеленые, да щи-то не соленые".
И многие закоренелые "питухи" перестали пить, многие непьющие запили. Эти задумчивые люди искали разгадки: что и как и к чему? И никак они не могли уразуметь, "что сотворилось в колыбели батюшки Минина?" Напрасно прыгали перед ними в кабаках, звеня бубенцами, в полосатых костюмах скоморохи с медведями, напрасно плясали перед ними потерявшие стыд "непотребные жонки", - поют "песню веселую про Егорку", а получается горько... Что ни говори, - тюрьмы переполнены; посадят на день, а просидишь год; бояре-помещики ведают и судят своих крестьян во всех их крестьянских делах, кроме разбойничьих и других воровских, сами налагают подати на своих крестьян - "сколько с кого что взяти". Никогда такого гнета и не бывало.
Беда свалилась на Нижний Нов-Град.
И вот приехал еще... обер-ландрихтер... Никак и не выговоришь. Что за человек? Судия! Да разве мало и без него в Нижнем судей у посадского жителя и у мужика?
Поневоле покрепче закроешь на ночь ставни и спустишь с цепей всех, какие только ни на есть у кого, псов-волкодавов... "Грызите их, зеленых чертей, адских слуг питербурхского антихриста! Грызите!"
V
Вести одна другой удивительнее, а особенно весть о вожде керженского раскола и о прибытии главного судии, быстро облетели нижегородские посады, села и деревни. Проснулось в людях коварное любопытство. И многие имели намерение бить челом главному судии, и многие побрели в Нижний - так, на всякий случай, не будет ли какой перемены!
Приплыли опять с Керженца Демид и Исайя. Рыбу привезли на базар, но дело, конечно, не в рыбе!
Кремль нахохлился. На стенах появилось больше прежнего архиерейских мушкетеров, расставленных якобы караулить древние святыни и прах Минина. И развелось около кремля, да и в самом кремле, немалое количество зевак, а кремлевские зеваки - народ известный. Идет кремлем, на каждом шагу крестится, лоб готов расшибить от усердия, а сам одним глазом, исподтишка, так и стреляет. Архиерей выследил это и дал наказ закрыть Дмитровские ворота. Наглухо. По случаю закрытия ворот слух удивительный пошел. Хоть головой о кирпич колотись, а не додумаешься, как так могло произойти: юная девственница в Духовный приказ пришла и на отца своего, купца Овчинникова, донесла, что-де он Питирима собирается убить. Мало того, - осталась жить в архиерейских покоях над тою самою земляной тюрьмой, в которую, закованного в железо, бросили ее отца. И даже Саломея того не сделала для Ирода, что совершила в угоду старому бесу отроковица. Разговоры были, тихие, скрытные: берегись ярыжек! Как раз подслушают и поволокут в Архиерейский приказ.
В лесах болтали, что овчинниковская девка с двумя головами, четырьмя грудями и на копытах, подобно козлу; только при людях притворяется. Говорили, что под рубахой все тело ее шерстию обросло. Дивное ходило по деревням, и многие с испугу траву чернобыльник вешали себе над дверью, охраняя дом. И многие утверждали, что Питирим нарочно сгубил купца, чтобы овладеть его дочерью, которая спозналась со святым отцом задолго еще до этого случая, откачнувшись от своего молодого жениха.
Разговорам о Питириме, о купце Овчинникове и об его дочери конца не было.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Елизавета стояла, укрывшись зеленой бархатной занавесью от взоров кремлевских зевак.
Теперь она освободилась от отцовского гнета, теперь ее никто не будет стегать ремнями, истязать, не будет запирать на замок в сырую, холодную клеть, никто силою не заставит молиться "по-лесному".
Стены архиерейского дома глухи, через них не проникает наружу ни одна тайна. Монахи и чернецы Духова собора, числом всего восемь - вернейшие псы Питирима, - умрут, а не скажут; никому из его людей не придет и в голову открыть великую тайну, чтобы не потерять языка в Духовном приказе, чтобы не лишили за это жизни через казнь.
И неизвестно: знает ли Софрон или нет, что она, его невеста, в покоях епископа?
Она села у окна на скамейку, покрытую персидским ковром (подарок царя). Прекрасное лицо ее неподвижно. Выражение глаз стало застывшим. Вообще, у нее это давно, чуть не с детства: когда случается что-нибудь тяжелое, печальное, - она сидит даже среди людей ничего не слыша и ничего не видя, точно околдованная. Даже Питирим заметил. В эти минуты ее одурманивала, приковывала к себе мысль о власти, о богатстве, о первенстве... Жуткая мысль!
В архиерейских покоях особенная тишина, мухи жужжат, забравшись в иконостас. В спальне чистота и запах благовонного курения. Постель широкая, красного дуба; блестит черным атласом одеяло на лисьем меху. Под ногами пышные ковры. Около постели черные кожаные ширмы с китайским тиснением. В углу иконостас, а в нем в серебряных и золотых окладах иконы живоначальной троицы, Софии Премудрой, воздвижения креста и много других. Сам епископ, поднявшись утром с постели, оправил лампады. На большом черном круглом столе два глобуса - один небесный, другой земной. Каждый день Питирим их осматривает и делает какие-то записи. Черные гарнитуровые рясы, подпушенные голью, на малиновой тафте, развешаны по стене в углу. Черный цвет - любимый цвет Питирима, даже кресла одеты в черные шелковые чехлы. Сквозь открытую дверь видна соседняя комната. Иконы скупо освещаются несколькими лампадами. В этой комнате сложена на столах и на полках всякая соборная утварь: кресты, панагии, святая вода в вощанках, чаши для мира и много странных свитков и столбцов. Зеленая муравленая печь с изображениями херувимов. Из этой комнаты шел ладанный дух.
Елизавета поднялась и разбитой походкой, высокая, стройная, прошлась по горнице. Остановилась перед зеркалом и взглянула на себя. Ее поразил надетый на ней яркий шелковый сарафан, лиловая шелковая лента на голове так у отца не приходилось одеваться. Даже служанки у многих купцов-соседей ходили в лучших одеждах, чем она. И невольно с улыбкой самодовольства взглянула Елизавета на подаренные ей вчера Питиримом красные с золотом сафьяновые черевички. На ее маленькой складной ноге они выглядели, как на картинке, которую показывал ей Питирим (царица Екатерина в русском боярском костюме). Прислал ее сам царь на память. Нет, на ее ноге лучше сидят эти черевички, чем на царицыной, и сама она красивее царицы... А если ее одеть по-царски, то... Об этом говорил и сам епископ.
Девушка потянулась, зевнула. Сегодня утром просила епископа доставить ей пяльцы для вышивания. Слыла мастерицей по этой части. Без дела - тоска.
Скрипнула дверь. Вошел епископ. Не думая, что это он, Елизавета испуганно отскочила в угол. Епископ положил на стол какие-то бумаги и подошел к ней.
- Ты не бойся, - я не волк.