– Тика вон подтвердит, – говорит Арт, кивая на маркизу, которая продолжает корчиться от смеха. – Бруно, ты представить себе не можешь, что было, пока не прослушаешь пластинку. Если сам Бог бродил вчера по грешной земле, то – верь не верь – Он забрел в эту проклятую студию, где мы, кстати сказать, просто сдыхали от дьявольской жары. Ты помнишь «Плакучую иву», Марсель?
– Еще бы не помнить, – говорит Марсель. – Дурацкий вопрос, помню ли я. С головы до пят исхлестала меня эта «Ива».
Тика подала нам highballs,[10] и мы приготовились приятно поболтать. В общем-то, мы мало говорили о вчерашней грамзаписи, потому что любому музыканту известно, как трудно говорить о таких вещах, но немногое услышанное мной вернуло мне некоторую надежду, и я подумал, что, может быть, мой саксофон принесет удачу Джонни. Однако я наслушался и таких любопытных историй, которые способны изрядно охладить эту надежду, – Джонни, например, в перерыве стащил с себя оба ботинка и разгуливал босиком по студии. Но зато помирился с маркизой и обещал зайти к ней опрокинуть стопку перед своим сегодняшним вечерним выступлением.
– Ты знаешь девчонку, которая сейчас у Джонни? – интересуется Тика.
Я описываю ее весьма кратко, но Марсель добавляет – на французский манер – всякого рода детали и двусмысленности, которые несказанно веселят маркизу. О наркотике никто не заикается, однако я так насторожен, что, кажется, улавливаю его запах в самом воздухе студии Тики, не говоря уж о том, что у Тики та же манера смеяться, какую я нередко замечал у Джонни и у Арта, та, что выдает наркоманов. Я спрашиваю себя, как мог Джонни добывать марихуану, если был в ссоре с маркизой; мое доверие к Дэдэ снова лопается как мыльный пузырь, если я вообще питал к ней доверие. В конце концов, все они друг другу под стать.
Я, правда, немного завидую единению, которое их роднит и с такой легкостью превращает в сообщников. С моей пуританской точки зрения (это вовсе не секрет, каждому, кто меня знает, известно мое отвращение к аморальным занятиям), они представляются мне больными ангелами, раздражающими своей беспечностью, но платящими за заботу о себе такими вещами, как грампластинки Джонни или великодушная щедрость маркизы. Я помалкиваю, но мне хотелось бы заставить себя сказать вслух: да, я вам завидую, завидую Джонни, тому потустороннему Джонни, без которого никто не узнал бы, что такое та, другая сторона. Я завидую всему, кроме его терзаний, которых никто никогда не поймет, но даже в его терзаниях у него бывают озарения, коих мне не дано. Я завидую Джонни, и в то же время меня разбирает зло, что он губит себя, глупо расходует свой талант, идиотски впитывая в себя скверну жизни, не щадящей его. Я думаю, правда, что, если бы Джонни сам мог управлять своей жизнью, не жертвуя ради нее ничем, даже наркотиком, и если бы он лучше управлял этим самолетом, который уже лет пять несется вслепую, он, возможно, кончил бы совсем плохо, полнейшим сумасшествием, смертью, но зато излил бы в музыке все, что пытается изобразить в нудных монологах после игры, в рассказах о дивных переживаниях, которые, однако, обрываются на полдороге. По сути, я сторонник именно такого исхода, движимый страхом за собственное будущее, и, может быть, честно говоря, мне бы даже хотелось, чтобы Джонни взорвался разом, как яркая звезда, которая вдруг рассыпается на тысячи осколков и оставляет астрономов на целую неделю в дураках. Потом зато можно идти спокойно спать, а завтра – новый день, иные заботы…
Джонни, кажется, догадался, о чем я раздумываю, хитро мне подмигнул и почти тотчас сел со мной рядом, успев поцеловать и крутнуть по воздуху маркизу, обменяться с нею и Артом сложным ритуалом нечленораздельных приветствий, что всех нас привело в восторг.
– Бруно, – говорит Джонни, растянувшись на самой шикарной софе, – эта дудка просто чудо. Пусть они тебе скажут, что я из нее вчера выжал. У Тики слезы катились – с грушу каждая, и, уж наверное, не потому, что надо платить модистке, а, Тика?
Мне захотелось побольше узнать о репетиции, но Джонни ограничился этим всплеском самодовольства и тут же заговорил с Марселем о программе предстоящего вечера и о том, как им обоим идут новехонькие серые костюмы, в которых они появятся на эстраде. Джонни в самом деле хорошо выглядит, и заметно, что в последнее время он курит не слишком много – видимо, как раз столько, сколько ему нужно, чтобы играть с подъемом. Едва я успеваю об этом подумать, Джонни хлопает меня рукой по плечу и, пригнувшись ко мне, говорит:
– Дэдэ сказала, что я тогда, вечером, по-хамски вел себя.
– Брось вспоминать.
– Нет, не брошу. По правде говоря, я вел себя прекрасно. Тебе надо гордиться, что я с тобой не стесняюсь, я ни с кем так не делаю, веришь?… Это показывает, как я тебя ценю. Нам бы закатиться куда-нибудь вместе да поговорить обо всякой всячине. Здесь-то… – Он презрительно выпячивает нижнюю губу, заливается смехом и подергивает плечами, будто пританцовывая на софе. – Бруно, старик, а Дэдэ говорит, что я по-хамски вел себя, ей-богу…
– Как твой грипп? Сейчас ничего?
– Никакой это был не грипп. Пришел врач и стал болтать, что обожает джаз и что как-нибудь вечерком я должен зайти к нему послушать пластинки… Дэдэ мне сказала, ты дал ей денег.
– Перебьетесь пока, получишь и отдашь. Ты как сегодня вечером? В настроении?
– Да, играть охота, сейчас бы заиграл, если бы сакс был здесь, но Дэдэ уперлась: «Сама принесу в театр». Классный сакс. Вчера мне казалось, я исходил любовью, когда играл… Видел бы ты лицо Тики. Или ты ревновала, Тика?
И они снова визгливо захохотали, а Джонни счел самым подходящим схватить Арта и запрыгать в упоении по студии, высоко вскидывая ноги в танце без музыки, – только брови у него и у Арта задергались, отмечая ритм. Невозможно сердиться на Джонни или на Арта, это все равно что злиться на ветер, который треплет вам волосы. Полушепотом Тика, Марсель и я стали обсуждать предстоящее вечернее представление. Марсель уверен, что Джонни повторит свой потрясающий успех пятьдесят первого года, когда он впервые приехал в Париж. После вчерашней репетиции, по его мнению, все сойдет отличным образом. Хотелось бы и мне в это верить… Во всяком случае, мне не оставалось ничего иного, как только усесться в первом ряду и слушать концерт. По крайней мере, я знал, что Джонни не насосался марихуаны, как в Балтиморе. Когда я сказал об этом Тике, она схватила меня за руку, словно боясь свалиться в воду. Арт и Джонни подошли к пианино, и Арт стал показывать Джонни новую тему, тот покачивал в такт головой и подпевал. Они были невероятно элегантны в своих серых костюмах, хотя Джонни портил жирок, который он нагулял за последнее время.
Мы с Тикой пустились в воспоминания о вечере в Балтиморе, когда Джонни перенес первый жестокий кризис. Во время разговора я смотрел Тике прямо в глаза, чтобы убедиться, что она меня понимает и не испортит дело на сей раз. Если Джонни перепьет коньяка или сделает хоть одну затяжку марихуаной, концерт провалится и все полетит к черту. Париж – не провинциальное казино, здесь весь свет смотрит на Джонни. Думая об этом, я не могу избавиться от противного привкуса во рту, от злости – не на Джонни, не на его злоключения, а скорее на себя самого и на людей, окружающих его, маркизу и Марселя например. По существу, все мы – банда эгоистов. Под предлогом заботы о Джонни мы лишь пестуем собственное представление о нем, предвкушаем удовольствие, которое всякий раз доставляет нам Джонни, хотим придать блеск статуе, сообща воздвигнутой нами, и оберегать ее, чего бы это ни стоило. Провал Джонни свел бы на нет успех моей книги о нем (вот-вот должны выйти английский и итальянский переводы), и, возможно, волнения такого рода составляют часть моих забот о Джонни. Арту и Марселю он нужен, чтобы зарабатывать на хлеб, а маркизе… ей лучше знать, маркизе, что она находит в нем, кроме таланта. Все это закрывает другого Джонни, и мне вдруг приходит в голову, что, вероятно, Джонни именно об этом хотел сказать мне, когда сорвал с себя плед и предстал голым, как червь. Джонни без саксофона, Джонни без денег и одежды, Джонни, одержимый идеей, которую не может одолеть его скудный интеллект, но которая так или иначе вливается в его музыку, заставляет его тело трепетать от неги, готовит его кто знает к какому нежданному броску, для нас непостижимому.
И когда одолевают вот такие мысли, поневоле начинаешь ощущать гадкий привкус во рту, и вся честность мира не в состоянии окупить внезапного открытия, что ты просто жалкий подлец рядом с таким вот Джонни Картером, пьющим свой коньяк на софе и лукаво на тебя поглядывающим. Пора было идти в зал «Плейель». Пусть музыка спасет хотя бы остаток вечера и выполнит, в общем-то, одну из своих худших миссий: поставит добротные ширмы перед зеркалом, сотрет нас на пару часов с лица земли.
Завтра, как обычно, я напишу для журнала «Хот-джаз»[11] рецензию на этот вечерний концерт. Но во время концерта, хотя я и царапаю стенографические каракули на колене в кратких перерывах, у меня нет ни малейшего желания выступать в роли критика, то есть давать сопоставительные оценки. Я прекрасно знаю, что для меня Джонни давно уже не только джазист; его музыкальный гений – это нечто вроде великолепного фасада, нечто такое, что в конце концов может пронять и привести в восторг всех людей, но за фасадом скрывается другое, и это другое – единственное, что должно интересовать меня, хотя бы потому, что только оно по-настоящему важно для Джонни.
Легко говорить так, пока я весь в музыке Джонни. Когда же приходишь в себя… Почему я не могу поступать, как он, почему никогда не смогу биться головой о стену? Я обдуманнейшим образом подгоняю к действительности слова, которые претендуют на ее отражение; я ограждаю себя размышлениями и догадками, которые суть не более чем какая-то несуразная диалектика. Но кажется, я наконец понимаю, почему иной колокольный звон заставляет инстинктивно бухаться на колени. Изменение позы символизирует иное ощущение звука, того, что он воспроизводит, саму сущность воспроизводимого. Едва я улавливаю такую перемену, как явления, которые секунду назад мне казались дикими, наполняются глубоким смыслом, удивительно упрощаются и в то же время усложняются. Ни Марселю, ни Арту и в голову не пришло, что Джонни отнюдь не рехнулся, когда скинул ботинки в зале звукозаписи. Джонни нужно было в тот момент чувствовать реальную почву под ногами, соединиться с землей, ибо его музыка – утверждение всего земного, а не бегство от него. И это тоже я чувствую в Джонни – он ни от чего не бежит, он курит марихуану не для забвения жизни, как другие пропащие людишки; он играет на саксофоне не для того, чтобы прятаться за оградой звуков; он проводит недели в психиатрических клиниках не для того, чтобы спасаться там от всяких давлений, которым он не в силах противостоять. Даже его музыкальный стиль – это его подлинное «я», – стиль, который напрашивается на самые абсурдные определения, но не нуждается ни в одном из них, подтверждает, что искусство Джонни – не замена и не дополнение чего-либо. Джонни бросил язык «хот», в общем пользующийся популярностью уже лет десять, ибо этот джазовый язык, до предела эротический, кажется ему слишком вялым. В музыке Джонни желание всегда заслоняет наслаждение и отбрасывает его, потому что желание заставляет идти вперед, искать, заранее отметая легкие победы традиционного джаза. Поэтому, думаю, Джонни не любит популярнейшие блюзы с их мазохизмом и ностальгией… Впрочем, обо всем этом я уже написал в своей книге, объяснил, как отказ от непосредственного удовлетворения побудил Джонни создать музыкальный язык, наивысшие возможности которого он и другие музыканты пытаются довести до полного совершенства. Такой джаз разбивает вдребезги весь банальный эротизм и так называемое вагнерианство, чтобы освоить область, кажущуюся безгранично просторной, где музыка обретает полную свободу, подобно тому как живопись, освобожденная от образов, становится подлинной живописью. Следовательно, желая быть властителем музыки, которая не облегчает ни оргазма, ни ностальгии и которую я условно назвал бы метафизической, Джонни будто хочет выявить в ней себя, вцепиться зубами в действительность, которая все время ускользает от него. В этом я вижу удивительнейший парадокс его почерка, его будоражащее воздействие. Никогда не удовлетворяясь достигнутым, музыка становится непрерывно возбуждающим средством, не имеющей конца композицией – и прелесть всего этого не в завершении, а в творческом искании, в проявлении душевных сил, которые затмевают слабые человеческие эмоции, но сами не теряют человечности. И если Джонни, как сегодняшним вечером, забывается в своих нескончаемых импровизациях, я очень хорошо знаю, что он не бежит от жизни. Стремление навстречу чему-то никогда не может означать бегства, хотя место встречи всякий раз и отдаляется. А то, что остается позади, Джонни игнорирует или гордо презирает. Маркиза, например, думает, будто Джонни боится бедности. Она не понимает, что Джонни может испугаться лишь одного – если нельзя всадить нож в бифштекс, когда ему захочется есть, или рядом не окажется кровати, когда его будет клонить ко сну, или в бумажнике не найдется ста долларов, когда ему покажется вполне естественным истратить эти сто долларов. Джонни не парит в мире абстракций, как мы. Поэтому его музыка, удивительная музыка, которую я услышал этим вечером, никоим образом не абстрактна. Однако только один Джонни может отдать себе отчет в том, что он постиг в своей музыке, но он уже увлечен другой темой, теряясь в новых устремлениях или в новых догадках. Его завоевания – как сновидения: он забывает о них, очнувшись от аплодисментов, возвращающих его назад издалека, оттуда, куда он уносится, переживая свои четверть часа за какие-то полторы минуты.
Наивно, конечно, полагать, что если держишься обеими руками за громоотвод во время жуткой грозы, то останешься невредим. Дней пять спустя я столкнулся с Артом Букайей у «Дюпона» в Латинском квартале, и он тут же, захлебываясь, сообщил мне прескверную новость. В первый момент я чувствовал нечто вроде удовлетворения, которое, каюсь, граничило со злорадством, ибо я прекрасно знал: спокойная жизнь долго не продлится. Но потом пришли мысли о последствиях – я же люблю Джонни, – и стало не по себе. Поэтому я опрокинул двойную порцию коньяка, и Арт подробно рассказал мне о случившемся. В общем, оказалось, что накануне днем Джонни все подготовил для записи нового квинтета в составе: Джонни – ведущий саксофон, Арта, Марселя Гавоти и двух отличных ребят из Парижа – фортепьяно и ударные инструменты. Запись должна была начаться в три пополудни, рассчитывали играть весь день и захватить часть вечера, чтобы выложиться до конца и записать побольше вещей. А случилось иначе. Прежде всего Джонни явился в пять, когда Делоне уже зубами скрежетал от нетерпения. Растянувшись в кресле, Джонни заявил: чувствую себя, мол, неважно и пришел только затем, чтобы не испортить ребятам день, но играть не желаю.
– Марсель и я наперебой старались уговорить его отдышаться, отдохнуть малость, но он заладил черт знает о каких-то полях с урнами, на которые он набрел, и битых полчаса бубнил об этих самых урнах. А под конец стал пригоршнями вытаскивать из карманов и сыпать на пол листья, которые набрал где-то в парке. Не студия – какой-то сад ботанический. Операторы мечутся из угла в угол, злющие как собаки, а записи – никакой. Представь себе, главный звукооператор три часа курил в своем кабинете, а в Париже это немало для главного-то звукооператора.
Наконец Марсель уговорил Джонни попробовать, – может, получится. Они начали играть, а мы тихонько им подыгрывали, – продолжает Арт, – чтобы хоть не сдохнуть со скуки. Но скоро я приметил, что у Джонни сводит правую руку, и, когда он заиграл, честно тебе скажу, тяжко было смотреть на него. Лицо, знаешь, серое, а самого трясет как в лихорадке. Я даже не заметил, когда он на пол шмякнулся. Потом вскрикнул, медленно обвел взглядом нас всех, одного за другим, и спрашивает, чего, мол, мы ждем, почему не начинаем «Страстиз». Знаешь эту тему Аламо? Ну ладно, Делоне дал знак оператору, мы вступили, как сумели, а Джонни поднялся, расставил ноги, закачался, как в лодке, и стал выдавать такие штуки, что, клянусь тебе, в жизни подобного не слыхивал. Минуты три так играл, а потом как рванет жутким визгом… Ну, думаю, сейчас вся твердь небесная на куски разлетится, – и пошел себе в угол, бросив нас на полном ходу. Пришлось закругляться кое-как.,
А дальше-то – самое плохое. Когда мы кончили, Джонни сразу огрел нас: мол, все чертовски плохо вышло и запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не обратили на его слова внимания, потому что, несмотря на срыв, одно только соло Джонни стоит в тысячу раз больше всего, что каждый день слушаешь. Удивительное дело, трудно тебе объяснить… Когда услышишь, сам поймешь, почему ни Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись. Но Джонни просто осатанел, грозил вышибить стекла в кабине, если ему не скажут, что пластинки не будет. Наконец оператор показал какую-то штуковину и успокоил его, и тогда Джонни предложил записать «Стрептомицин», который получился и намного лучше, и намного хуже. Понимаешь, эта пластинка гладенькая, не придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое Джонни в «Страстизе» выдал.
Вздохнув, Арт допил свое пиво и скорбно уставился на меня. Я спросил, что было с Джонни потом. Арт сказал, что, после того как Джонни напичкал всех историями о листьях и полях, покрытых урнами, он отказался дальше играть и, шатаясь, ушел из студии. Марсель отобрал у него саксофон, чтобы он его опять не потерял или не разбил, и вместе с одним из ребят-французов отвел в отель.
Что мне остается делать? Надо тут же идти навещать его. Но все-таки я отложил это на завтра. А завтра нахожу имя Джонни в полицейской хронике «Фигаро», потому что ночью Джонни якобы поджег номер и бегал нагишом по коридорам отеля. Ни он, ни Дэдэ не пострадали, но Джонни находится в клинике под врачебным надзором. Я показал газетное сообщение своей выздоравливающей жене, чтобы успокоить ее, и немедля отправился в клинику, где мое журналистское удостоверение не произвело ни малейшего впечатления. Мне удалось лишь узнать, что Джонни бредит и абсолютно отравлен марихуаной – такой лошадиной дозы хватило бы, чтобы рехнулась дюжина парней. Бедняга Дэдэ не смогла устоять, не смогла убедить его бросить курение; все женщины Джонни в конце концов превращаются в его сообщниц, и я дал бы руку на отсечение, что наркотик ему раздобыла маркиза.
В конечном итоге я решил тотчас пойти к Делоне и попросить его дать мне как можно скорее послушать «Страстиз». Кто знает, может быть, «Страстиз» – это завещание бедного Джонни. А в таком случае моим профессиональным долгом было бы…
Однако нет. Пока еще нет. Через пять дней мне позвонила Дэдэ и сказала, что Джонни чувствует себя намного лучше и хочет видеть меня. Я предпочел не упрекать ее: во-первых, потому, что это, безусловно, пустая трата времени, и, во-вторых, потому, что голос бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливается из расплющенного чайника. Я обещал сейчас же прийти и сказал ей, что, когда Джонни совсем поправится, надо бы устроить ему турне по городам Франции. Дэдэ начала всхлипывать, а я повесил трубку.
Джонни сидит в кровати. Двое других больных в палате, к счастью, спят. Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову своими ручищами и стал чмокать меня в лоб и в щеки. Он страшно худой, хотя сказал мне, что кормят хорошо и аппетит нормальный. Больше всего его волнует, не ругают ли его ребята, не навредил ли кому его кризис и так далее. Отвечать-то ему, в общем, незачем, он прекрасно знает, что концерты отменены и это здорово ударило по Арту, Марселю и остальным. Но он спрашивает меня, словно надеясь услышать что-то хорошее, ободряющее. И в то же время ему меня не обмануть: за этой тревогой где-то глубоко в нем кроется великое безразличие ко всему на свете. В душе Джонни не дрогнуло бы ничто, если бы все полетело к чертовой матери. Я знаю его слишком хорошо, чтобы ошибаться.
– О чем толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше, но у тебя талант губить всякое дело.
– Да, отрицать не буду, – устало говорит Джонни. – Но во всем виноваты урны.
Мне вспоминаются слова Арта, и я не отрываясь гляжу на него.
– Поля, забитые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны, зарытые на огромном поле. Я там шел и все время обо что-то спотыкался. Ты скажешь, мне приснилось, да? А было так, слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле сплошь забито урнами, которых там сотни, тысячи, а в каждой – пепел умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями, пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню, мне подумалось: «Эта наверняка пустая, потому что она для меня». Глядишь – нет, полным-полна серого пепла, какой, я уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда… тогда, мне кажется, мы и начали записывать «Страстиз».
Украдкой гляжу на табличку с кривой температуры. Вполне нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь, приветственно кивнул мне и ободряюще салютовал Джонни, почти по-спортивному. Хороший парень. Но Джонни ему не ответил, и, когда врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки.
– Этого им никогда не понять, – сказал он мне. – Они все равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из консерватории Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена, ей-богу, Бруно. В Камарильо меня положили в палату с тремя другими, а утром является практикант, такой чистенький, розовенький – загляденье. Ни дать ни взять – сын Клинекса[12] и Тампекса, честное слово. И этот ублюдок садится рядом и принимается утешать меня, меня, хотя я только и желал, что умереть, и уже не думал ни о Лэн, ни о ком. А этот тип еще и обиделся, когда я от него отмахнулся. Он, видать, ждал, что я встану, завороженный его белым личиком, прилизанными волосенками и полированными ноготками, и исцелюсь, как эти дурни, которые приползают в Лурд,[13] швыряют туда же костыли и начинают козами скакать…
Бруно, этот тип и те другие типы из Камарильо – какие-то убежденные. Спросишь – в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то очень убежденные. Наверное, в том, что они очень правильные, что они ох как много стоят с их дипломами. Нет, не так выразился. Некоторые из них скромники и не считают себя безгрешными. Но даже самый скромный чувствует себя уверенно. Вот это меня бесит, Бруно, что
Мы курим, молчим, иногда Джонни протягивает руку и водит пальцами по моему лицу, словно удостовериваясь, что это я. Потом постукивает по наручным часам, глядит на них с нежностью.
– Дело в том, что они считают себя мудрецами, – говорит он вдруг, – Они считают себя мудрецами, потому что замусолили кучу книг и проглотили их. Меня просто смех разбирает: ведь в общем они – неплохие ребята, а живут, уверенные в том, что все, чему они учатся и что делают, – вещи ох какие трудные и умные. В цирке тоже так, Бруно, и среди нас тоже. Люди думают, мол, в таком-то деле – верх трудности, и потому аплодируют трюкачам-акробатам или мне. Не знаю, что им при этом кажется. Что человек на части разрывается, когда хорошо играет? Или что акробат руки-ноги ломает, когда прыгает? В жизни настоящие трудности – совсем иные, они вокруг нас – это все то, что людям представляется самым простым да обычным. Смотреть и видеть, например, или понимать собаку или кошку. Вот это трудно, чертовски трудно. Вчера вечером я почему-то стал глядеть на себя в зеркало, и, верь не верь, это было страшно трудно, я чуть не скатился с кровати. Представь себе, что ты со стороны увидел себя, – одного этого хватит, чтобы обалдеть на полчаса. Ведь в действительности же этот тип в зеркале – не я; мне сразу стало ясно – не я. Вдруг, не знаю как, но понял – нет, не я. Душой почувствовал, а уж если почувствуешь… Но получается как в Палм-Бич, где на одну волну накатывает другая, за ней еще… Только успеешь что-то почувствовать, уж накатывает другое, приходят слова… Нет, не слова, а то, что в словах, какая-то липкая ерунда, тягучие слюни. И слюни душат тебя, текут, и тут начинаешь верить, что тот, в зеркале, – ты. Ясное дело, как не понять. Как не признать себя – мои волосы, мой шрам. Но люди-то не понимают, что узнают себя только по слюням. Потому им так легко глядеться в зеркало. Или резать хлеб ножом. Ты режешь хлеб ножом?
– Случается, – говорю я с иронией.
– И тебе хоть бы что. А я не могу, Бруно. Один раз за ужином как швырну все к черту – чуть глаз не вышиб ножом японцу за соседним столиком. Было это в Лос-Анджелесе, скандал получился жуткий… Я им объяснял, объяснял, но они меня схватили. А мне казалось – понять-то так просто. В тот раз я познакомился с доктором Кристи. Хороший парень; да что я про врачей…
Он машет рукой, рассекая воздух с разных сторон, – и словно остаются там невидимые взрезы. Улыбается. Мне же чудится, что он один, совершенно один. Я – просто пустое место рядом с ним. Если бы Джонни ткнул меня рукой, она бы прошла сквозь меня, как сквозь масло или дым. Потому-то, наверное, он так осторожно гладит пальцами мое лицо.
– Вот хлеб на скатерти, – говорит Джонни, глядя куда-то вдаль. – Вещь как вещь, хорошая, ничего не скажешь. Цвет чудесный, аромат. В общем, я – одно, а это – совсем другое, ко мне никак не относится. Но если я к нему прикасаюсь, протягиваю руку и беру его, тогда ведь что-то меняется… Тебе не кажется? Хлеб – не часть меня, но вот я беру его в руку, ощущаю и чувствую, что это тоже существует в мире. Если же я могу взять и почувствовать его, тогда, значит, и вправду нельзя сказать, будто это – вещь сама по себе, а я – сам по себе. Или, ты думаешь, можно?
– Дорогой мой, тысячелетиями великое множество длиннобородых умников ломали себе головы, решая эту проблему.
– В хлебе – своя суть жизни, – бормочет Джонни, закрывая лицо руками. – А я осмеливаюсь брать его, резать, совать себе в рот. И ничего не происходит, я вижу. Вот это-то – самое страшное. Ты понимаешь, как это страшно, что ничего не происходит? Режешь хлеб, вонзаешь в него нож, а вокруг все по-старому. Нет, это немыслимо, Бруно.
Меня стало беспокоить выражение лица Джонни, его возбуждение. Все труднее и труднее склонять его к разговору о джазе, о его прошлом, о его планах, возвращать к действительности. (К действительности. Я написал слово, и самому стало муторно. Джонни прав, это не может быть действительностью. Невозможна такая действительность – быть джазовым критиком и не знать, что кое-кто может оставить тебя в дураках. Но с другой стороны, нельзя плыть по течению за Джонни – так все мы в конце концов сойдем с ума.)
Затем он заснул или, по крайней мере, притворился спящим, сомкнул глаза. Иногда мне приходит на ум, как трудно определить, что он делает в данный момент, что есть Джонни. Спит ли, прикидывается спящим, полагает ли, что спит. Неизмеримо труднее уловить сущность Джонни, чем понять любого другого моего приятеля. И при этом он – самый что ни на есть вульгарный, самый обыкновенный, привыкший к перипетиям самой жалкой жизни человек, которого можно подбить на все, – так кажется. Отнюдь не оригинальная личность – так кажется. Всякий – правда, с поэтической душой и талантом – способен легко уподобиться Джонни, если согласится стать этаким бедолагой, больным, порочным, безвольным. Так кажется. Я, привыкший в своей жизни восхищаться всевозможными гениями – Эйнштейнами, Пикассо, именами из святцев, которые каждый может составить в одну минуту (Ганди, Чаплин, Стравинский), – даже готов, как и любой человек, допустить, что подобные уникумы ходят по небу, как по земле, и не удивлюсь ничему, что бы они ни делали. Они абсолютно отличны от нас, и говорить тут не о чем. Напротив, отличие Джонни – загадочно и раздражает своей необъяснимостью, ибо в самом деле это трудно объяснить. Джонни – не гений, он ничего не открыл, играет в джазе, как тысячи других негров и белых, и, хотя играет лучше их всех, надо признать, что слава в какой-то степени зависит от вкусов публики, от моды, от эпохи, в конце концов. Панасье,[14] например, находит, что Джонни просто никуда не годится, хотя мы полагаем, что никуда не годится именно Панасье. Во всяком случае, поле для дискуссий открыто. Все это доказывает, что в Джонни вовсе нет ничего сверхъестественного, но стоит мне так подумать, как я тут же снова спрашиваю себя: а точно ли в Джонни нет ничего сверхъестественного? (О чем сам он, конечно, и не мыслит.) Он, наверное, хохотал бы до упаду, если ему об этом сказать. Я, в общем-то, хорошо знаю, что он думает о таких вещах, как их расценивает. Я говорю «как их расценивает», потому что Джонни… Впрочем, не буду в это вдаваться – мне только хочется пояснить себе самому, что дистанция, отделяющая Джонни от нас, не имеет объяснения, обусловлена необъяснимыми различиями. И мне кажется, он первый страдает от последствий нашего внутреннего разобщения, которое его так же мучит, как и нас. Тут как бы напрашивается вывод: Джонни – это ангел среди людей, но элементарная честность заставляет прикусить язык, добросовестно перефразировать определение и признать, что, может быть, именно Джонни – это человек среди ангелов, реальность среди ирреальностеи, то есть всех нас. Иначе зачем Джонни трогает мое лицо пальцами и заставляет меня чувствовать себя таким несчастным, таким призрачным, таким ничтожным со всем моим распрекрасным здоровьем, моим домом, моей женой, моим общественным престижем. Да, моим престижем – вот что самое главное. Самое главное – моим престижем в обществе.
Но, как всегда, едва я выхожу из больницы и окунаюсь в шум улицы, в водоворот времени, во все свои хлопоты, блин, плавно перевернувшись в воздухе, шлепается на сковородку другой стороной. Бедный Джонни, как далек он от реальности. (Да, да, именно так. Мне гораздо легче так думать – теперь, в кафе, спустя два часа после посещения больницы, думать, что все сказанное мною выше – это словно вынужденное признание человека, приговоренного хотя бы иногда быть честным с самим собой.)
К счастью, дело с пожаром уладилось, ибо, как я и предполагал заранее, маркиза постаралась, чтобы дело с пожаром уладилось. Дэдэ и Арт Букайя зашли за мной в газету, и мы втроем пошли в «Викс» послушать уже прославленную – хотя пока еще не размноженную – запись «Страстиза». В такси Дэдэ без особого энтузиазма рассказала мне, как маркиза вызволила Джонни из переделки, в результате которой, в общем-то, только прожжен матрас да до смерти перепуганы алжирцы, живущие в гостинице на улице Лагранж. Штраф (уже уплаченный), другой отель (уже найденный Тикой) – и Джонни лежит, выздоравливает, в огромной роскошной кровати, пьет молоко ведрами и читает «Пари-матч» и «Нью-Йоркер», не менее часто заглядывая в знаменитую (весьма потрепанную) стихотворную книжку Дилана Томаса, всю испещренную карандашными пометками.
Заправившись добрыми новостями и коньяком в кафе на углу, мы располагаемся в зале для прослушивания. Предстоит знакомство со «Страстизом» и «Стрептомицином». Арт просит погасить свет и растягивается на полу – так удобнее слушать. И вот врывается Джонни и швыряет нам свою музыку в лицо, врывается, хотя и лежит в это время в отеле на кровати, и четверть часа крушит нас своей музыкой. Я понимаю, почему его бесит мысль о распространении «Страстиза», – кое-кто мог бы уловить фальшивые нотки, дыхание, особенно слышимое при концовке некоторых фраз, и, конечно же, дикий финальный обрыв, острый короткий скрежет: мне почудилось, что разорвалось сердце, что нож вонзился в хлеб (он ведь говорил недавно о хлебе). Но Джонни как раз и не ухватывает того, что нам кажется ужасающе прекрасным, – страстного томления, ищущего выход в этой импровизации, где звуки мечутся, вопрошают, внезапно взрываются или глохнут под его рукой. Джонни вовек не понять (ибо то, что он считает поражением, для нас – откровение или, по крайней мере, проблеск нового), что «Страстиз» останется одним из величайших джазовых свершений. Художник, живущий в нем, всегда задыхался бы от ярости, слыша эту пародию на желанное самовыражение, на все то, что ему хочется сказать, когда он борется, раскачиваясь как безумный, исходя слюной и музыкой, очень одинокий, наедине с чем-то, что он преследует, что убегает – и тем быстрее убегает, чем настойчивее он преследует. Да, интересно, это надо было услышать – хотя, в общем, в «Страстизе» только синтезирована суть его творчества, – чтобы я наконец понял, что Джонни – не жертва, не преследуемый, как все думают, как я сам преподнес его в своей книге о нем (кстати сказать, недавно появилось английское издание, идущее нарасхват, как кока-кола), понял, что Джонни – сам преследователь, а не преследуемый, что все его жизненные срывы – это неудачи охотника, а не броски затравленного зверя. Никому не дано знать, за чем гонится Джонни, но преследование безудержно, оно во всем: в «Страстизе», в дыму марихуаны, в его загадочных речах о всякой всячине, в болезненных рецидивах, в томике Дилана Томаса; оно целиком захватило беднягу, который зовется Джонни, и возвеличивает его, и делает живым воплощением абсурда, охотником без рук и ног, зайцем, стремглав летящим вслед за неподвижным ягуаром. И если говорить откровенно, при звуках «Страстиза» у меня к самому горлу подкатывает тошнота – будто она помогает мне освободиться от Джонни, от всего того, что в нем бушует против меня и других, от этой черной бесформенной лавины, этого безумного шимпанзе, который водит пальцами по моему лицу и умиленно мне улыбается.
Арт и Дэдэ не увидели (я думаю, не хотели видеть) ничего, кроме формальной красоты «Страстиза». Дэдэ даже больше понравился «Стрептомицин», где Джонни импровизирует со своей обычной легкостью, которую публика считает верхом исполнительского искусства, а я воспринимаю скорее как его презрение к форме, желание дать волю музыке, унестись с ней в неизведанное… Позже, на улице, я спрашиваю Дэдэ, каковы планы Джонни. Она мне говорит, что, как только он выйдет из отеля (полиция его пока задерживает), будет выпущена новая серия пластинок с записью всего, что ему заблагорассудится, и это даст большие деньги. Арт подтверждает – у Джонни тьма великолепных идей, и, пригласив Марселя Гавоти, они «изобразят» что-нибудь новенькое вместе с Джонни. Однако последние недели показали, что сам Арт не очень-то и верит в эти прожекты, а я, со своей стороны, тоже знаю о его переговорах с одним антрепренером насчет возвращения в Нью-Йорк. Я прекрасно понимаю ностальгию бедного парня.
– Тика – просто прелесть, – с горечью говорит Дэдэ. – Конечно, для нее это легче легкого. Явиться под занавес, раскрыть кошелечек – и все улажено. А мне вот…
Мы с Артом переглянулись. Что можно ей ответить? Женщины всю жизнь крутятся вокруг Джонни и вокруг таких, как Джонни. И это неудивительно, и вовсе не обязательно быть женщиной, чтобы чувствовать притягательную силу Джонни. Самое трудное – вращаться вокруг него, не сбиваясь с определенной орбиты, как хороший спутник, как хороший критик. Арт не был тогда в Балтиморе, но я помню времена, когда познакомился с Джонни, – он жил с Лэн и с детьми. На Лэн жалко было смотреть. Впрочем, когда поближе узнаешь Джонни, послушаешь его бред наяву, его сумасбродные россказни о том, чего никогда и не случалось, поглядишь на его внезапные приливы нежности, тогда нетрудно понять, почему у Лэн было такое лицо и почему не могло быть другого выражения лица, пока она жила с Джонни. Тика – иное дело; ее спасает круговорот новых впечатлений, светская жизнь, кроме того, ей удалось «ухватить доллар за хвост, а это поважнее, чем иметь пулемет», – по крайней мере, так говорит Арт Букайя, когда злится на Тику или страдает от головной боли.
– Приходите почаще, – просит меня Дэдэ. – Ему нравится болтать с вами.
Я с удовольствием отчитал бы ее за пожар (причина которого, безусловно, и на ее совести), но знаю – это пустой номер, все равно что уговаривать самого Джонни превратиться в нормального, полезного человека. Пока все наладилось. Любопытно (но и тревожно): как только дела у Джонни налаживаются, я испытываю огромное удовлетворение. Я не так наивен, чтобы относить это лишь к проявлению дружеских чувств. Это скорее отсрочка беды, своего рода передышка. А в общем, ни к чему искать всякие объяснения, если я понимаю ситуацию столь же хорошо, как, скажем, ощущаю нос на собственной физиономии. Меня бесит только, что Арту Букайе, Тике или Дэдэ в голову не приходит простая мысль: когда Джонни мучится, сидит в психушках, пытается покончить с собой, поджигает матрасы или бегает нагишом по коридорам отеля, он ведь как-то расплачивается и за них, гибнет за них, причем не зная об этом, – не в пример тем, кто произносит громкие слова на эшафоте, или пишет книги, обличая людские пороки, или играет на фортепьяно с таким пафосом, будто очищает мир от всех земных грехов. Да, не зная об этом, будучи всего-навсего беднягой саксофонистом – хотя такое определение и может показаться смешным, – одним из полчища бедняг саксофонистов.
Все правильно, но, если я буду продолжать в том же духе, я поведаю, пожалуй, больше о себе, чем о Джонни. Я начинаю казаться себе этаким евангелистом, а это не доставляет мне никакого удовольствия.
По пути домой я думал с цинизмом, необходимым для полного убеждения в собственной правоте, что
Хочу добавить, что попытки, которые предпринимал Джонни, чтобы вырваться из тисков жизни, – от неудачного покушения на самоубийство до курения марихуаны – именно таковы, какие и следовало ожидать от человека, в котором нет ни капли величия. Но мне кажется, я восхищаюсь им за это еще больше, потому что, по сути дела, он – шимпанзе, который желает научиться читать; бедняга, который бьется головой об стену, ничего не достигает и все равно продолжает биться.
Да, но если однажды подобный шимпанзе научится читать, это будет катастрофа, всемирный потоп и – спасайся кто может, я первый. Страшно, когда человек, отнюдь не великий, с таким упорством долбит лбом стену. Всех нас заставляет цепенеть хруст его костей, повергает в прах его первый же трубный глас. (Ну святые мученики или герои – ладно, с ними знаешь, на что идешь. Но Джонни!)
Наваждение. Не знаю, как лучше выразиться, однако иногда приходится сознавать, что на человека порой накатывает жуткое или дурацкое наваждение, причем непонятно, какой тут действует сверхъестественный закон, когда, например, после внезапного телефонного звонка как снег на голову сваливается на вас сестра из далекой Оверни, или вдруг сбегает молоко, заливая плиту, или, выйдя на балкон, видишь мальчишку под колесами автомобиля. И кажется, судьба, как в футбольных командах или руководящих органах, всегда сама находит заместителя, если выбывает основная фигура. Так вот и этим утром, когда я еще пребывал в блаженном сознании того, что Джонни Картер поправляется и утихомиривается, мне вдруг звонят в газету. Срочный звонок от Тики, а новость такова: в Чикаго только что умерла Би, младшая дочь Лэн и Джонни, и он, конечно, сходит с ума, и было бы хорошо, если бы я протянул друзьям руку помощи.
Я снова поднимаюсь по лестнице отеля – сколько лестниц я излазил за время своей дружбы с Джонни! – и вижу Тику, пьющую чай; Дэдэ, окунающую полотенце в таз; Арта, Делоне и Пепе Рамиреса, шепотом обменивающихся свежими впечатлениями о Лестере Янге;[15] и Джонни, тихо лежащего в постели, – мокрое полотенце на лбу и абсолютно спокойное, даже чуть презрительное выражение лица. Я тут же подальше прячу сострадательную мину и просто-напросто крепко жму руку Джонни, закуриваю сигарету и жду.
– Бруно, у меня вот здесь болит, – произносит через некоторое время Джонни, дотронувшись до того места на груди, где полагается быть сердцу. – Бруно, она белым камешком лежала у меня в руке. А я всего только бедная черная кляча, и никому, никому не осушить моих слез.
Слова выговариваются торжественно, почти речитативом, и Тика глядит на Арта, и оба с усмешкой понимающе кивают друг другу, благо на глазах Джонни мокрое полотенце и он не может видеть их. Мне всегда претит дешевое фразерство, но сказанное Джонни, если не говорить о том, что подобное я где-то уже читал, кажется маской, которой он прикрывается, – так напыщенно и банально звучат его слова. Подходит Дэдэ с другим мокрым полотенцем и меняет ему холодный компресс. На какой-то миг я вижу лицо Джонни – пепельно-серого цвета, с искаженным ртом и плотно, до морщин сомкнутыми веками. И как всегда бывает с Джонни, случилось то, чего никто не ожидал, – Пепе Рамирес, который его очень мало знал, до сих пор не может опомниться от неожиданности или, я бы сказал, от скандальности этого инцидента: Джонни вдруг садится в кровати и начинает браниться, медленно, со смаком подбирая словечки и влепляя их, как пощечины; бранит тех, кто посмел записать на пластинку «Страстиз». Он ругается, ни на кого не глядя, но пригвождая нас к месту, как жуков к картону, невероятно скверными словами. Так поносит он минуты две всех причастных к записи «Страстиза», начиная с Арта и Делоне, потом меня (хотя я…) и кончая Дэдэ, поминая при этом Всемогущего Господа Бога и… мать, которая, оказывается, родила всех людей без исключения.
А в сущности, эта тирада и та, про белый камешек, не более чем заупокойная молитва по его Би, умершей в Чикаго от воспаления легких.
Прошли две безалаберные недели: масса никчемной работы, газетные статейки, беготня туда-сюда – в общем, типичная картина жизни критика, человека, который может довольствоваться только тем, что ему подадут: новостями и чужими делами. Рассуждая об этом, сидим мы как-то вечером – Тика, Малышка Леннокс и я – в кафе «Флор», благодушно напеваем «Далеко, далеко, не здесь» и обсуждаем соло на фортепьяно Билли Тейлора,[16] который всем нам троим нравится, особенно Малышке Леннокс – она, кроме всего прочего, одета в стиле Сен-Жермен-де-Прэ[17] и выглядит очаровательно. Малышка с понятным восхищением – ей ведь всего двадцать лет – глядит на входящего Джонни, а Джонни смотрит на нее не видя и бредет дальше, пока не натыкается на стул за соседним пустым столиком; садится, абсолютно пьяный или полусонный. Рука Тики ложится мне на колено.
– Смотри, опять накурился вчера вечером. Или сегодня днем. Эта женщина…
Я без особой охоты отвечаю, что Дэдэ не более виновата, чем любая другая, начиная с нее, с Тики, которая десятки раз курила вместе с Джонни и готова закурить снова хоть завтра, будь на то ее святая воля. У меня появилось огромное желание уйти и остаться одному, как всегда, когда нельзя подступиться к Джонни, побыть с ним, около него. Я вижу, как он рисует что-то пальцем на столе, потом долго глядит на официанта, спрашивающего, что он будет пить. Наконец Джонни изображает в воздухе нечто вроде стрелы и будто с трудом поддерживает ее обеими руками, словно она весит черт знает сколько. Люди за другими столиками тотчас оживляются, не скупясь на остроты, как это принято в кафе «Флор». Тогда Тика говорит: «Подонок», идет к столику Джонни и, отослав официанта, шепчет что-то на ухо Джонни. Понятно, Малышка тут же выкладывает мне свои самые сокровенные мечты, но я деликатно даю ей понять, что сегодня вечером Джонни надо оставить в покое и что хорошие девочки должны рано идти бай-бай, если возможно – в сопровождении джазового критика. Малышка мило смеется, ее рука нежно гладит мои волосы, и мы спокойно разглядываем идущую мимо девицу, у которой лицо покрыто плотным слоем белил, а глаза и даже рот густо подведены зеленым. Малышка говорит, что эта роспись, в общем, неплохо смотрится, а я прошу ее тихонько напеть мне один из тех блюзов, которые принесли ей славу в Лондоне и Стокгольме. Потом мы снова возвращаемся к песне «Далеко, далеко, не здесь», она этим вечером привязалась к нам, как собака, тоже в белилах, с зелеными кругами вокруг глаз.
Входят двое парней из нового квинтета Джонни, и я пользуюсь случаем, чтобы спросить их, как прошло сегодняшнее вечернее выступление. И узнаю, что Джонни едва мог играть, но то, что он сыграл, стоило всех импровизаций какого-нибудь Джона Льюиса,[18] особенно если учесть, что этот Льюис «запросто может выдать готовую руладу, потому что, – поясняет один из ребят, – у него всегда под рукой ноты, чтобы заткнуть дырку», а это ведь уже не импровизация. Я меж тем спрашиваю себя, до каких пор продержится Джонни и, главное, публика, верящая в Джонни. Ребята от пива отказываются, мы с Малышкой остаемся одни, и мне не удается увильнуть от ее расспросов и приходится втолковывать Малышке, которая действительно заслуживает свое прозвище, что Джонни – больной и конченый человек, что парни из квинтета скоро по горло будут сыты такой жизнью, что все со дня на день может взлететь вверх тормашками, как это уже не раз бывало в Сан-Франциско, в Балтиморе и в Нью-Йорке.
Входят другие музыканты, играющие в этом квартале. Некоторые направляются к столику Джонни и здороваются с ним, но он глядит на них словно откуда-то издалека с абсолютно идиотским выражением – глаза влажные, жалкие, на отвисшей губе пузырики слюны. Забавно в это время наблюдать за поведением Тики и Малышки: Тика, пользуясь своим влиянием на мужчин, с улыбкой и без лишних слов заставляет их отойти от Джонни; Малышка, выдыхая мне на ухо свое восхищение Джонни, шепчет, как хорошо было бы отвезти его в санаторий и вылечить – и, в общем, только потому, что она ревнует и хочет сегодня же переспать с Джонни, но, видно, на сей раз это абсолютно исключается – к моей немалой радости. Как нередко бывает во время наших встреч, я начинаю думать о том, что, наверное, очень приятно ласкать бедра Малышки, и едва удерживаюсь, чтобы не предложить ей пойти вдвоем выпить глоточек в более укромном месте (она не захочет, и, по правде говоря, я тоже, потому что мысли об этом соседнем столике отравили бы все удовольствие). И вдруг, когда никто не подозревал, что такое может случиться, мы видим, как Джонни медленно встает, смотрит на нас, узнает и направляется прямо к нам – точнее, ко мне, так как Малышка в счет не идет. Подойдя к столику, он слегка, без всякой рисовки, наклоняется, словно желая взять жареную картофелину с тарелки, и опускается передо мной на колени. И вот он уже – ей-богу, без всякой рисовки – стоит на коленях и смотрит мне в глаза, и я вижу, что он плачет, и без слов понимаю, что Джонни плачет по маленькой Би.
Естественно, мое первое побуждение – поднять Джонни, не дать ему сделаться посмешищем, но в конечном итоге посмешищем-то становлюсь я, потому что никто не выглядит более жалким, чем человек, который безуспешно старается сдвинуть с места другого, тогда как тому, видно, совсем неплохо на этом своем месте и он прекрасно чувствует себя в том положении, в каком по собственной воле находится.
Таким образом, завсегдатаи «Флор», не тревожившие себя по пустякам, стали поглядывать на меня не слишком благожелательно. Большинство даже еще не знали, что этот коленопреклоненный негр – Джонни Картер, но все глядели на меня, как смотрела бы толпа на нечестивого, который вскарабкался на алтарь и теребит Иисуса, чтобы сдернуть Его с креста. Первым пристыдил меня сам Джонни, – молча обливаясь слезами, он просто поднял глаза и уставился на меня. И его взгляд, и явное неодобрение публики вынуждали снова сесть перед Джонни, хотя чувствовал я себя в тысячу раз хуже, чем он, и желал бы оказаться скорее у черта на рогах, нежели на стуле перед коленопреклоненным Джонни.
Финал оказался не таким уж и страшным, хотя я не знаю, сколько веков прошло, пока все сидели в оцепенении, пока слезы катились по лицу Джонни, пока его глаза не отрывались от моих, а я в это время тщетно предлагал ему сигарету, потом закурил сам и ободряюще кивнул Малышке, которая, мне кажется, готова была провалиться сквозь землю или реветь вместе с ним. Как всегда, именно Тика спасла положение: она с великим спокойствием вернулась за наш столик, придвинула к Джонни стул и положила ему руку на плечо, ни к чему его не принуждая. И вот Джонни распрямился и покончил наконец со всем этим кошмаром, приняв нормальную позу подсевшего к нам приятеля, для чего ему пришлось всего лишь немного приподнять колени и отгородить свой зад от пола (едва не сказал – от креста, что, собственно, и представлялось всем) спасительно удобным сиденьем стула. Публике надоело смотреть на Джонни, ему надоело плакать, а нам – паскудно чувствовать себя. Мне вдруг открылась тайна пристрастия иных художников к изображению стульев; каждый стул в зале «Флор» неожиданно показался мне чудесным предметом, цветком, зефиром, совершенным орудием порядка и соблюдения гражданами правил приличия в своем городе.
Джонни вытаскивает платок, просит как ни в чем не бывало прощения, а Тика заказывает ему двойной кофе и поит его. Малышка же откалывает великолепный номер: когда Джонни очнулся, она в мгновение ока распростилась со своей непроходимой тупостью и стала мурлыкать «Мэмиз-блюз», не подавая и виду, что делает это намеренно. Джонни глядит на нее, и улыбка раздвигает его губы. Мне кажется, Тика и я одновременно подумали о том, что образ Би мало-помалу тает в глубине глаз Джонни и он снова возвращается на какое-то время к нам, чтобы побыть с нами до своего следующего исчезновения. Как всегда, едва лишь проходит неприятный момент, когда я чувствую себя побитым псом, ощущение собственного превосходства над Джонни побуждает меня проявить снисходительность и завязать легкий разговор о том о сем, не затрагивая сугубо личных сфер (не дай Бог, Джонни опять сползет со стула и опять…). Тика и Малышка тоже ведут себя просто как ангелы, а публика «Флор» обновляется каждый час, и новые посетители, сидящие в кафе после полуночи, даже не подозревают о том, что было до них, хотя, в общем, ничего особенного и не было, если поразмыслить спокойно. Малышка уходит первой (она трудолюбивая девочка, эта Малышка, – в девять утра ей надо репетировать с Фрэдом Каллендером[19] для дневной записи); Тика, выпив третью стопку коньяка, предлагает подбросить нас домой. Но Джонни говорит «нет», он желает еще поболтать со мной. Тика находит это вполне естественным и удаляется, не преминув, однако, с лихвой оплатить счет, как и полагается маркизе. А мы с Джонни, опрокинув еще по рюмочке шартреза в знак того, что между друзьями это позволительно, отправляемся пешком по Сен-Жермен-де-Прэ, так как Джонни заявляет, что ему надо подышать воздухом, а я не из тех, кто бросает друзей в подобных обстоятельствах.
По улице Л'Аббэ мы спускаемся к площади Фюрстенберг, вызвавшей в Джонни опасное воспоминание о кукольном театре, будто бы подаренном ему крестным, когда Джонни исполнилось восемь лет. Я спешу повернуть его к улице Жакоб, боясь, что он снова вспомнит о Би, но нет – кажется, Джонни закрыл эту тему на остаток ночи. Он шагает спокойно, не качаясь (иной раз я видел, как его швыряло по улице из стороны в сторону, и вовсе не по вине лишней рюмки; что-то не ладилось в мыслях), и нам обоим хорошо в теплоте ночи, в тишине улиц. Мы курим «Голуаз», ноги сами ведут к Сене, а рядом с одной из жестяных стоек букинистов на Кэ-де-Конти случайная ассоциация или свист какого-то студента навевает нам обоим одну из тем Вивальди, и мы подхватываем и мурлычем ее с большим чувством и настроением, а Джонни говорит потом, что, если бы у него с собой был сакс, он всю ночь напролет играл бы Вивальди, в чем я тут же выражаю свое сомнение.
– Ну, я поиграл бы еще немного Баха и Чарлза Айвза, – отвечает уступчиво Джонни. – Не понимаю, почему французов не интересует Чарлз Айвз.[20] Ты знаешь его песни? Ту, о леопарде… Тебе надо бы знать песню о леопарде. A leopard…
И своим глуховатым тенором он начинает напевать о леопарде, – конечно, многие музыкальные фразы ничего общего не имеют с Айвзом, но Джонни это вовсе не тревожит, и он уверен, что поет действительно хорошую вещь. Наконец мы садимся на парапет, спиной к улице Жиле-Кер, свесив ноги над рекой, и выкуриваем еще по сигарете, потому что ночь действительно великолепна. А потом, после курева, нас тянет выпить пива в кафе, и одна эта мысль доставляет удовольствие и Джонни, и мне. Когда он впервые упоминает о моей книге, я почти пропускаю его слова мимо ушей, потому что он тотчас снова начинает болтать о Чарлзе Айвзе и о том, как его забавляет варьировать на сто ладов темы Айвза в своих импровизациях для записи, о чем никто и не подозревает (и сам Айвз, полагаю), но через какое-то время я мысленно возвращаюсь к его реплике о книге и пытаюсь направить разговор на интересующую меня тему.
– Да, я прочитал несколько страниц, – говорит Джонни. – У Тики много спорили о твоей книге, но я ничего не понял, даже названия. Вчера Арт принес мне английское издание, и тогда я кое-что посмотрел. Хорошая книжка, интересная.
Лицо мое принимает подобающее в таких случаях выражение: сама скромность, но не без достоинства, приправленная микродозой любопытства, словно бы его мнение может открыть мне (мне, автору!) истинную суть моего произведения.
– Все равно как в зеркало смотришь, – говорит Джонни. – Сначала я думал, что когда читаешь про кого-нибудь, это все равно как смотришь на него самого, а не в зеркало. Большие люди – писатели, удивительные вещи творят. Вот, например, вся эта часть об истории «бибоп»…[21]
– Ничего особенного, я только буквально записал твой рассказ в Балтиморе, – говорю я, неизвестно почему оправдываясь.
– Ладно, пусть так, но только это все равно как в зеркало смотришь, – стоит на своем Джонни.
– Ну и что же? Зеркало – точная штука.
– Кое-чего не хватает, Бруно, – говорит Джонни. – Ты в этом больше разбираешься, ясное дело. Но, мне думается, кое-чего не хватает.
– Видимо, только того, что ты сам недосказал, – отвечаю я, немного уязвленный.
Этот дикарь, эта обезьяна еще смеет… (Сразу захотелось поговорить с Делоне, одно такое безответственное заявление в состоянии свести на нет честный труд критика, который…
– Как это – «не то написал»? Конечно, Джонни, все меняется, но еще шесть месяцев назад ты…
– Шесть месяцев назад, – говорит Джонни, слезает с парапета, ставит на него локти и устало подпирает голову руками. – Six months ago.[23] Эх, Бруно, как бы я сыграл сейчас, если бы ребята были со мной… Кстати, здорово ты это написал: сакс, секс. Очень ловко повернул слова: six months ago: six, sax, sex. Ей-богу, красиво вышло, Бруно. Черт тебя дери, Бруно.
Незачем объяснять ему, его умственное развитие не доходит до понимания глубокого смысла этой невинной игры слов, передающих целую систему довольно оригинальных идей (Леонард Фезер[24] полностью поддержал меня, когда в Нью-Йорке я поделился с ним своими выводами), и что параэротизм джаза преобразуется со времен washboard[25], и так далее и тому подобное. Как всегда, меня опять развеселила мысль о том, что критики гораздо более необходимы обществу, чем я сам склонен полагать (наедине с собой, в дневниковых записях), потому что создатели – от настоящего композитора до Джонни, – обреченные на муки творчества, не могут диалектически оценивать результаты своего творчества, постулировать основы и определять значимость собственного произведения или импровизации. Всегда надо напоминать себе об этом в тяжелые минуты, когда становится худо от мысли, что ты – всего-навсего критик.
– Имя сей звезде полынь,[26] – говорит Джонни в ладони своих рук. – И куски ее разлетятся по площадям большого города. Шесть месяцев назад.
Хотя никто меня не видит, хотя никто об этом не узнает, я с досады пожимаю плечами для одних только звезд.
– Платье было великолепным, – говорит Джонни. – Не поверишь, как оно шло Лэн, но только лучше я расскажу тебе об этом за стопкой виски, если у тебя есть деньги. Дэдэ оставила мне каких-то вшивых триста франков.
Он саркастически смеется, глядя на Сену. Будто ему и без денег не достать спиртного и марихуаны. Джонни начинает толковать мне, что Дэдэ очень хорошая (а о книге – ничего!) и заботится о его же благе, но, к счастью, на свете существует добрый приятель Бруно (который написал книгу, но о ней – ничего!), и как хорошо было бы посидеть с ним в кафе, в арабском квартале, где никогда никого не беспокоят, особенно если видят, что ты хоть каким-то боком относишься к звезде по имени полынь (это уже подумал я; мы вошли в кафе со стороны Сен-Северэн, когда пробило два часа ночи, – в такое время жена моя обычно просыпается и вслух репетирует все то, что выложит мне за утренним кофе). Итак, мы сидим с Джонни, заказываем отвратный дешевый коньяк, повторяем по стопке и остаемся очень довольны. Но о книжке – ни слова, только пудреница в форме лебедя, звезда, осколки предметов вперемешку с осколками фраз, с осколками взглядов, с осколками улыбок, брызгами слюны на столе и на стакане (стакане Джонни). Да, бывают моменты, когда мне хотелось бы, чтобы он уже перешел в мир иной. Думаю, в моем положении многие пожелали бы того же. Но можно ли допустить, чтобы Джонни умер, унеся с собой мысли, которые он не хочет выложить мне этой ночью; чтобы и после смерти он продолжал преследовать и убегать (я уже просто не знаю, как выразиться); можно ли допустить такое, хотя бы это и стоило мне моего спокойствия, моей карьеры, авторитета, который так укрепили бы уже абсолютно неопровержимые тезисы и пышные похороны…
Время от времени Джонни прерывает монотонное постукивание пальцами по столу, глядит на меня, корчит непонятные гримасы и снова принимается барабанить. Хозяин кафе знает нас еще с тех пор, когда мы приходили сюда с одним арабом-гитаристом. Бен-Айфа явно хочет спать – мы сидим совсем одни в грязном кабачке, пропахшем перцем и жаренными на сале пирожками. Меня тоже клонит ко сну, но ярость отгоняет сон, глухая ярость, и даже не против Джонни, а против чего-то необъяснимого – так бывает, когда весь вечер занимаешься любовью и чувствуешь: надо принять душ, стало тошно, совсем не то, что вначале… А Джонни все отбивает пальцами по столу осточертевший ритм, иногда подпевая себе и почти не обращая на меня внимания. Похоже было, что он ни словом больше не обмолвится о книге. Жизнь кидает его из стороны в сторону; сегодня – женщина, завтра – новая неприятность или путешествие. Самым разумным было бы стащить у него английское издание, а для этого следует поговорить с Дэдэ и попросить ее оказать эту любезность – я-то в долгу не останусь. А впрочем, зря я тревожусь, даже выхожу из себя. Нечего и ждать какого-либо интереса к моей книге со стороны Джонни; по правде говоря, мне и в голову никогда не приходило, что он может ее прочитать. Я прекрасно знаю, в книге не говорится правды о Джонни (но и лжи там нет), – в ней только анализ музыки Джонни. Благоразумие и доброе к нему отношение не позволили мне без прикрас показать читателям его неизлечимую шизофрению, мерзкое дно наркомании, раздвоенность его жалкого существования. Я задался целью выделить основное, заострить внимание на том, что действительно ценно, на бесподобном искусстве Джонни. Стоило ли еще о чем-то говорить? Но может быть, именно здесь-то он и подкарауливает меня, как всегда, выжидает чего-то в засаде, притаившись, чтобы сделать затем дикий прыжок, который может сшибить всех нас с ног. Да, наверное, здесь он и хочет поймать меня, чтобы потрясти весь эстетический фундамент, который я воздвиг для объяснения высшего смысла его музыки, для создания стройной теории современного джаза, принесшей мне всеобщее признание.