Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Ты не очень их спаивай, Сева, — сказал, когда проехали шлагбаум.

— Мы в магазин, — засмеялась Сонька, и никто бы не поверил, что это она сегодня днем выла в голос, бегая по двору в разодранном сарафане.

Машина тяжело поднималась по горбатой дороге. Забродин был неважным шофером, осторожничал и запаздывал переключать скорости.

— Не захотела диктовать, — шепнула Борису девушка.

— Ну и фиг с ней.

— Я боялась зайти. Два раза мимо по улице шла. Видела — ты сидел на койке. Печатал — да? — снова зашептала девушка, как бы извиняясь перед лейтенантом за эту экскурсию в райцентр. — Там у вас Игорь, Морев этот. У него язык, как пилка…

— Кончай шептаться, — прошамкал Гришка.

— Секреты на кухню, — бодро подхватила маркировщица.

— Сейчас вылезем, — сказал Курчев. Всем пятерым не терпелось добраться до поворота.

14

В полупустом автобусе Гришку начало укачивать. Он позевывал, клевал носом, но уснуть никак не мог — слишком разошлись нервы.

— Женись, слушай, на этой чернявой, — покряхтел, разгоняя дремоту. Ей-бо, не прогадаешь. А то этому хануре достанется.

Борис, оторвавшись от невеселых мыслей, поглядел на Гришку и вдруг вспомнил, что километров через сорок они вылезут из полутемного с намерзшими окнами автобуса и расстанутся навсегда. Бесчеловечно было не подумать об этом раньше. Почти полгода жил с человеком душа в душу, спал на соседней койке, а теперь в последний раз сидишь с ним рядом, а копаешься в собственных пустяках.

— Куда мне ее? — улыбнулся Борис.

— А туда… Женись. Свадьбу проведешь. Все равно в полку тебе не жизнь. Так — этак, а удерешь. У нее специальность. И потом чистая из себя, аккуратненькая. А то женишься на какой-нибудь с очками, которая не знает, как подмываться…

— Иди ты…

— Нет, не говори, — расходился полупьяный Гришка. — А эта в порядке. У меня друг до войны на такой женился. И знаешь, чудно как…

Поборов дремоту, Новосельнов перешел на сентиментально-вспоминательный минор, который Федька и Курчев между собой называли «из золотого века» или «паршивого прошлого».

— Идем, значит, с приятелем, — покашливая и отсмаркиваясь, стал настраивать Новосельнов голос, все равно как гитару, — с другом моим по Невскому, как раз под выходной, в получку. Так, сами ничего, в галстучках, в чарльстонах. Я еще лысый не был, а приятель вообще «вейся чубчик кучерявый». Спортсмен. Ну, идем, ля-ля. Приняли немного. А Питер до войны совсем другой был. Тогда где чего — точно знали. Кому это — педерастов, те у Казанского собора прохаживались, а кто девочек ищет, те подальше, у «Авроры», а еще верней — у кинотеатра «Молодежный».

— И теперь там.

— Пробовал?

— Слышал. Другие рассказывали.

— Параша, — старчески скривился Гришка. — Теперь всё вперемежку. Уже не разберешь, где кто и которая какая. А до войны было строго, порядок. Подходим мы это, значит, к «Молодежному» и вдруг стоит девочка. Ну, точно твоя. И одета чистенько, но бедно. Штопаное, последнее. Носочки еще, помню, на ней были. А время такое — осень посредине. Стоит девушка и ожидает. Ну, мы к ней — ля-ля, мол, то да сё. Как вас, фройляйн, по имени. А она молчит. Приятель хвать ее повыше локтя. Не вырывается, только дрожит. Мордашка такая, что ну прямо сейчас реветь начнет.

— Чего стоишь здесь? — Это я ее спрашиваю. — Тут, — говорю, маленьким стоять запрещается. Тут, знаешь, чья стоянка?

— Знаю, — отвечает. Это первое было слово, какое от нее услышали. И слезки сразу у нее между ресничками заблестели, а ресницы, как у твоей Вальки, длиннющие, даже еще длинней.

— Да оставь ты Вальку, — рассердился Курчев. Ему не хотелось слушать эту бодягу, которая, — он знал, — если не сплошное вранье, то уж надерганная из разных чужих историй или даже книжек — сборная солянка, но перебивать человека перед окончательной разлукой было невежливо.

— К инженеру ревнуй, а я тут ни при чем, если похожи… — осклабился Гришка. — Я тебе точно говорю — женись. В отпуск ко мне в Питер приедешь. Жена как родных примет. Комнату предоставит. Не хочешь?.. Тогда я к тебе переберусь… Ну, так вот. «Знаю», — она так нам ответила. Понимаешь, девчоночке, ну, шестнадцать, не больше, а знает. Собой — свежачок такой. Грудки еле-еле под жакеткой намечаются. Ну, скажу тебе — мечта! Сколько лет прошло, а помню…

— Слюни подбери.

— А мне что? Я ее не трогал. Другу досталась. Он, понимаешь, раньше моего докумекал. «Ты, что, — удивился, — такая?» — «Угу», — кивает, а сама уже ревет по-серьезному.

— Брось ее, — говорю ему. — Припадочная… А она на меня кулачками:

— Идите отсюда. Гадкий вы, противный… — или чего-то вроде этого.

— Смотри, разглядела, — усмехнулся Борис. — Ну, и чего дальше?

— А квартира у тебя есть? — спрашивает приятель.

— Есть, — кивает.

Ну, и поехали они. А утром, напослезавтра, друг в мастерскую заявляется и у всех, по тридцатке, по червонцу, по трешке даже стреляет. «Женюсь», орет. Честной оказалась. Невинной то есть. Отца, понимаешь, взяли (как раз такое время было), мамаша померла — вот и одна осталась, и в первый раз вышла. И повезло ей, на хорошего человека напоролась. И ему фортануло. Знаешь, какая верная оказалась…

— И сейчас еще живут, мед попивают?

— В блокаду погибли, — не сморгнул Гришка. — И ты женись. Думаешь, философия или история тебя прокормят? Ну, а прокормят, так такого овна за это жрать заставят, что сразу гастрит заимеешь. Нервное это дело. Сегодня одно говори, завтра — другое. Нос держи по ветру и, чуть насморк схватишь, сразу готовься с вещами на выход. Десять лет без права переписки или еще «вышку» тебе сделают. Это страшный мир, Борис Кузьмич, дорогой ты мой, снизил до шепота голос Гришка.

— Почем знаешь?

— А что я, не в Ленинграде жил? В Ленинграде, знаешь, сколько раз людей сажали? Этих кампаний было — пальцев на руках и ногах не хватит. Дворян, немцев, чухонцев, профессоров, потом тех, которые с золотишком, потом кировцев, ну и, как везде — троцкистов, шпионов. И еще этих, после войны, писателей. А уж головку всю — подчистую…

— Какую головку?

— Обыкновенную. Смольный весь. Ты же ни хрена не слышишь, читаешь одни журналы свои, а в них того не пишут. Ну, сам пойми, чего написать можно? Только чужое жеваное-пережеваное еще раз пожевать. Правды ты и в глаза не видел, а увидишь — все равно рассказать ее не дадут. А теперь, как рябой подох, так вообще неясно, кого хвалить, кого не хвалить. При нем хоть направление было. Хвали-перехваливай и только гляди, чтоб другой больше тебя не перехвалил и на тебя же не наклепал. А теперь вот, году еще нет, как в ящик дал, а уже поклевывать начали.

— Ну да, поклевывать…

— А ты чего, не понял? Прошлым летом в «Правде» да и в твоем журнале, как его «Вопросы…» черным по белому писали — культ личности, коллективность. Это что — от сырости, что ли?..

— Ну, это так… Самим же Сталиным культ личности клянут. Цитатками из него.

— Неважно как — важно, что ругают. И теперь неясно, кому надо женю лизать. Честное слово, брось ты эту хреновину, женись на Валюхе и иди чинить телевизоры. Хочешь, устрою?

— Спасибо, обойдусь. И лизать никому не буду.

— И с голоду сдохнешь. Нет, всерьёз, Борька. Я тебя, дурака, люблю. Парень ты свой, а что глупый, так то проходит. Я давно тебе по-мужскому сказать хотел: бросай ты эти собачьи хреновины. Вон опер уже за машинкой присылал. Зачем, думаешь?

— А фиг его знает…

— Пропадешь, парень, — вздохнул Гришка. — Машинку везешь? — кивнул на чемоданишко.

— Ага. Допечатаю и в Москве оставлю.

— А чего скажешь?

— Ну, чего-нибудь надумаю…

— Надо сразу, один раз придумать и насовсем. Не положено офицерам машинку иметь.

— Где не положено? В уставе?

— И без устава голову иметь надо. Это множительный аппарат, понял? Может, чего-нибудь печатал на ней?

— Нет, ничего. Ну, реферат и заметки всякие…

— А — такого ничего?

— Да нет. Я всё по одному разу печатал. Только реферат в трех копиях.

— Ну, значит, просто интересуется. Может, корпусной «Смерш» взглянуть хотел. Привези назад.

— Как же, разбежался! Получишь с них потом. Скажу, продал или за долг расплатился.

— Надо конкретно. Можешь сказать, мне отдал. Но уж тогда точно отдай. Или жалеешь?

— Мне допечатать надо. Страницы три.

— Поедем к одному человечку. Там допечатаешь.

— А удобно? Мне, правда, всего три страницы. Час — не больше.

— Удобно. Все удобно. Это такой экспонат. Девять лет отсидел, а хоть бы хны, огурец парниковый! Веселая история! Может, рассказывал — не помнишь? Фрукты сушеные. Абрикосы. В общем, ленинградская симфония! Чем только человек ни занимался: и снабжение тебе, и руководство (ну, и перерывчики — само собой!). Но выходил. А в сорок первом послали в Грузию. Заготовлять чего-то, не пищевое. А тут война. Ну, он, понимаешь, скумекал, что непищевое подождет, оформляет документы и везет в подарок Питеру три вагона сушеных абрикосов. Кураги. Война только-только разворачивается. А он парень головастый. Финскую помнил и знает, что Ленинград — город фронтовой. Все может случиться. Везет он на север с Кавказа три вагона — и всё одни сушеные абрикосы. Ну, два вагона у него оформлены по чистой, комар носу не подточит, а третий, как говорится, в уме. Ехал он, может, месяц и чуть не последним эшелоном в Питер проскочил. Два вагона, ясное дело, рабочему Ленинграду передал и еще благодарность заработал. К медали, вроде, представили. А третий вагон на рельсах оставил и разгрузил со своей бражкой втихаря. Вагон сухофруктов. Представляешь? Тут зима. Блокада. Чуть не миллион или больше с катушек долой. Рояль за полбуханки шел. На растопку, понятно. Не до консерваторий было. А тут тридцать, может, тонн кураги!

— Подлость…

— Да погоди ты… Как он ее притыривал и сбывал, не знаю. Но за три года всю распродал. Ну, и не без денег оказался. Трем сестрам где-то в Вологде или Вятке дома построил. Родителей обеспечил. Жену, детей, само собой. А сам, понимаешь, сел. На весь червонец.

— Слава Богу…

— Нe славкай. Сел по-глупому. Обмишулился. Не сообразил человек транспорт оформить. Как блокаду сняли, так бумага в Питер пришла. Из Кутаиси. Мол, так и так, всё понимаем. Вагоны вы, ясное дело сожгли, а вот ходовые части, тележку с колесами — верните. И написано три двухосных вагона. А в накладной поглядели — два. Ну — туда-сюда, завертелось: куда третий дел? А он, может, его просто на рельсах бросил или в тупик угнал. Где через три года сыщешь? Но размотали, потрясли вокруг и десятку схлопотал. Но сидел… к лопате не прикасался. Я с ним на «овощехранилище» сошелся. Всю, понимаешь, смену — от гудка до гудка — в дежурке у печки или в сарае у дизеля филонил. «Казбек» покуривал и охрану угощал. Реформа в 47-м — один к десяти, а ему все равно хватило. Теперь жилищный кооператив купил. На дочь оформил. Две комнаты отдельные — дворец!

— Глаза бы не видали, — разозлился Курчев. — Ты же там воевал. Голодный город. Дети мертвые… А он абрикосами из-под полы… Стрелять мало… Кых-кых… Чуть не вырвал, — прокашлялся наконец.

— Впечатлительный, — покачал головой Гришка. — Ну, хорошо. А привез бы он два вагона. Лучше, что ли, да? Так хоть вагон людям пошел, а то б ни одного. Жданов — вроде тоже философ. Так он, может, по литературе или по музыке ученый. А в жратве ничего не понимает. Город на голодовку посадил. Да чего-чего! Ему кураги хватало! Мы на передовой сухари сосали, а он в бункере под вокзалом, сам знаешь, не пайку грыз. От армянского коньяка, небось, не просыхал и для жажды икру ложками в хайло заталкивал. А фрукты не сушеные, а свежие — ему с Большой земли возили.

Новосельнов помолчал, потом потрепал лейтенанта по щеке.

— Дурень ты, Борька. Ох, и дурень. На полмиллиметра видишь, не больше. Чуть не блевал сейчас. Тебе бы стихи писать, а не твоей социологией заниматься. Я сам таким был, но только до пяти лет, ну, до восьми, не дальше… Уже в тридцать первом году, на фабзавуче, все, как есть, понимал. Бывало, иду по Питеру, хоть по Фонтанке, хоть по Дворцовой, гляжу на всю эту красоту и знаю: каждый камень, гвоздь каждый, даже хвосты у лошадей на Аничковом — все это не за так, не от Бога или начальства, а деловым рабочим человеком добыто и не прямо, а в обход и с умом. Всегда, с начала мира, там того не хватало, тут другого. И не кто-нибудь, а деловой человек договаривался с кем надо, выпивал с кем надо, заливал баки и доставал, где другой бы и в жизнь не раздобыл. Думаешь, царь, или там Сталин, или теперь Маленков подписали — так всё? Днепрострой готов или Исаакий построен? Шиш… Это, Борька, всё равно, как если бы от загсовского свидетельства дети рождались… Честное слово… И что мне обидно, что таких дураков, как ты — пропасть.

И знаешь, чего самое чудное? Что такого лопуха за версту видно. Я только взгляну — и сразу скажу, такой или не такой. У этих обхезанных идеалистов глупость на морде светится. Вон, как у тебя, — он беззлобно пихнул Бориса локтем.

— Да, — вздохнул. — Всё вы надеетесь, что только стоит вам правду выложить, вытащить на свет, как все сразу прямо так в нее поверят, к груди ее прижмут и начнут баюкать. Прямо верите, что скажи только вы эту самую правдоху, и все люди, все работяги всемирной армии труда за руки возьмутся и начнут петь: «каравай, каравай, кого хочешь выбирай!» А что жрать человеку надо и что одной вашей истиной его хрен накормишь, это вам в дурную башку не приходит. А жратва, между прочим, не от правды-матки получается, а от работы. И от дела еще. Жратву, ее сперва заготовить надо да еще к магазину подвезти. А вы хрен ее заготовляете. Вы нос дерете. Мы, такие-этакие, честные, пачкаться не хотим. Честные… — рассердился Новосельнов. — Как же! Честные — это те, что чего-то делают, пользу приносят, ну и себя, понятно, не забывают. А как себя забудешь? Кругом всех подмазывать надо. Что я, чокнутый? Я нос не деру, выше других себя не ставлю. Мне тоже жить надо. Ну и живу. И польза от меня идет. Может, в Америке (не был — не знаю) на лапу давать не надо. Может, там они уже сознательные. Только, думаю, вранье. Просто берут аккуратней и сразу помногу. А у нас и без «помалу» нельзя. На зарплату одни дурни живут. И то в самом низу. А кто чуть повыше, так те всякие прибавки, пакеты, пайки именные имеют. Сам, небось, знаешь, а не знаешь — дядьку расспроси.

Автобус медленно плыл сквозь просвистанную ветром и слабо пробиваемую немногими тусклыми фонарями шоссейную темноту. На душе у лейтенанта было препогано.

— Такие, как ты, самые вредные экземпляры. И откуда на нашу голову сваливаетесь? В дерьме живете, а еще других учить хотите. И учите, чёртовые болячки. Сперва не учи, а погляди, что и как. Потом сам учить не захочешь. А то вдруг узнают чего-то, чему сто лет в обед, и разорутся: Караул! Грабят! — хотя давно все разграблено-переграблено. Живет такой слепой болван и вдруг очухается и начинает, понимаешь, в колокол звонить. Вроде Герцена твоего. А зачем? Несправедливость, Борька, всегда была, с первого дня и, если рассосется, то никак не от крика. А будут, как ты, в воздух пулять, так еще хуже станет. Знаешь, как в анекдоте: попал в дерьмо, не чирикай.

— Философия лежачего камня, — скривился Борис.

— Нет, воробья, которого обхезала корова. А он, чудик, расчирикался, ну, кошка и учуяла, вытащила его оттуда и сожрала.

— Старо.

— А нового ничего и нет. Для меня — уж точно. А для тебя — вагон с тележкой. Иначе бы в воздух не шмалял. Чего теперь Журавлю скажешь? Зачем, спросит, патрон тратил?

— Отбрешусь. Скажу, по близорукости, думал, чужие. Свои, скажу, считал сознательные — не побегут от дежурного по части.

— Ну, это еще ничего. Потихоньку кумекать начинаешь. Только нос затыкать не надо, — воняет, мол. Дерьму мировому уже тыща лет. Принюхаться давно пора. Ты уже взрослый. Многие до твоих годов не дожили… Поехали, покажу тебе этого мужика и квартиру. Он теперь вроде на пенсии. По ремонту телевизоров приспособился. Скажу — тебя устроит.

— Очень надо.

— Ну, хоть достучишь свою фигню. И хлопнем по рюмахе. Ведь расстаемся.

— Ладно. Погляжу на твоего монстра. Авось, пригодится, — улыбнулся лейтенант.

15

Вечерняя Москва в клубах пара и ярких, слепящих, как фары автомобиля, фонарях, казалась нереальной. Хотелось на чем-то остановиться, задержать, но всё мелькало, бежало, не давалось и в то же время оглядывало тебя, такого чудного, в узкой коротковатой шинели и в тупых яловых, плохо начищенных милицейских сапогах. А Гришка с чемоданом, который сегодня в полку казался чуть ли не ряженым, вдруг вписался в эту Москву, просто прилип к ней, вечерней, шумной фонарно- и неоново-черной столице — и был как бы свой, шел от автобуса, минуя огни метро в какой-то людный проулок, словно всю жизнь здесь ходил и два часа назад не дрожал от страха, что вдруг чего-нибудь напеременят и из полка не отпустят.

Борис хватал всей грудью морозный городской пахнущий камнем, ржавчиной, копотью — чем угодно, только не небом и елкой, — воздух и всё не верил, что он снова в Москве, в городе, где сплошная воля и свобода. Так бывало с ним всегда и всегда кончалось ничем. Москва никогда не давалась в руки. Она была, как строптивая девчонка, что ластится, но не позволяет… и только изведешься и устанешь, и со злобной тупой радостью уползаешь назад в полк: ах, пропади оно всё пропадом!..

Так было и раньше, когда он мальчишкой приезжал на выходной из Серпухова. Так было и позже, когда выходил вечерами из общежития, потому что хоть общежитие было в Москве, но самой Москвой никогда не было. Москвой никогда нельзя было наглотаться вволю, так, чтобы осточертела, чтоб глаза на нее не глядели, обожраться, как до войны мороженым, а теперь — водкой. С Москвой этого не получалось.

«И слава Богу», — думал Борис, невесело глядя на круглые носки своих фараонских сапог. Они вышли на другую улицу, параллельную той, по которой ушел автобус. Тут света было поменьше, но всё равно много. Окна оплывали желтым, и фонари горели не реже, чем в полку вдоль забора над проволокой.

— Только не тушуйся, — предостерег Гришка у высокого нового дома с вывеской «Парикмахерская». Из подъезда пахнуло свежей краской и этот запах прорезал плотный холод улицы.

— Не тушуйся только, — повторил, словно подбадривал самого себя. Невысоко, так поднимемся, робковато улыбнулся, обходя новенькую кабину лифта.

— Как к генералу идешь, — пошутил Курчев.

— А чего… Он всё может! Захочет — и в Москву меня перетащит. Связи большие…

— А чем дома нехорошо?

— Дружки, — вздохнул Гришка. — Боюсь, по-новой пойдет.

— А как же благородная миссия деловых людей? — хотел было спросить лейтенант, но не успел. Шедший впереди Гришка остановился на площадке у высоких окрашенных под дуб дверей.

— Погоди, — обернулся к лейтенанту. — Стань так, чтоб видно не было, а то испугаешь.

«Мильтон я, что ли», — подумал Борис и осторожно, чтобы не вымазаться о свежую краску, прижался к подоконнику полумарша.



Поделиться книгой:

На главную
Назад