— Чудно мне на вас, товарищ лейтенант, — как на маленького посмотрел дневальный на Курчева и для удобства разговора сел на свой топчан у окна, которое выходило на белое поле и бетонку. — Вы же сами, товарищ лейтенант, на картошку ходили.
— При чем это?
— При том, что за копку батя обещал добавки в котел. Колхоз пять кабанов дал за помощь. А где они?
— У тебя в пузе.
— В пузе у меня картошка, — спокойно растягивая слова, ответил дневальный. — А свинины в нем не больше, чем министр выписал, а повар не украл.
— Молодец валенок! — расхохотался Гришка. — Молодец. Яички петуха учат. И правильно. Учи. Он глупее тебя. Ты осенью — аля-улю… — а он тут темным помрет. А в аспирантуру сбежит, еще темней станет.
— Правда, товарищ лейтенант, вы вроде как не на земле живете, снисходительно сказал истопник. — Сами же, точно помню, за частями для «ЗИСа» сто пятьдесят первого по гаражам с Ишковым катались. Помните, в декабре, когда «ЗИС» разбило, а батя скрыл аварию.
— Ну и что? — спросил Курчев. Он считал, что про «ЗИС» никто, кроме него, шофера и Ращупкина, не знает.
— А «ЗИС» тыщ сто стоит.
— Вот валенок, — веселился Гришка. — У печки дрыхнет, а мозги подогревает! И правда, Борька, «ЗИС», пожалуй, косых сто потянет, или даже полтораста! Ну, пусть не весь. Пусть только кардан, радиатор, мотор…
— Мотор тоже не весь, — покраснел Курчев. — Ну чего пристал? Я в кабине сидел. Ишков обо всем договаривался.
— Понятно. Прикрывалом был. И помрешь прикрывалом. Чего тебе не скажешь — все сквозняк выдует. Историк, дерьма-силоса… Измы, клизмы в голове, а в жизни соображаешь, как в арбузных обрезках…
— Ладно. — Курчев уже смирился с присутствием дневального и даже не злился на Гришку. Ему просто было жаль Ращупкина. Ращупкин нравился лейтенанту, был с ним в не по-армейски коротких отношениях, обещал помочь демобилизоваться, и прошлогодняя поездка по гаражам, вернее по окрестным поселкам, где жили люди из гаражей, свидетельствовала об особенности их отношений. Другому бы Ращупкин не поверил, а Курчеву мог, потому что Курчев был человек интеллигентный, умел держать язык за зубами и, главное, понимал подполковника, который тоже рвался выбраться из этого полка (пусть в Академию Генштаба!).
— А чего «ладно»? ведь ездил, — не унимался Гришка. — Прикрывал покупку ворованного. К «ЗИСу» запчасти частникам не отпускают. Не «Москвичишко». Так? Да?
— Слушай, сыпь-ка отсюда, — пробурчал Курчев и голос у него был как у влюбленного, узнавшего, что девушка, которую он почитал как недотрогу и небесного ангела, отдается направо и налево.
«Дался, в конце концов, мне этот Журавль? — подумал лейтенант. — Что он, брат родной или друг любимый? Но ты тоже хорош! Ездил, курил в кабине не спрашивал. Или с той же картошкой и кабанами… Это ж надо уши развесить: добавка к рациону! Да за такую добавку распатронят Ращупкина как клеветника и врага Вооруженных Сил. Тоже мне — скажут — добавлятель! Что же, товарищ подполковник, норма в Советской Армии не жирна?! Да его за одну идею (а он перед строем в открытую!) на Колыму загонят. Или из армии вон. А что он без армия? Не инженер — нуль без колышка. Вот дурень. И как такое сказать не побоялся? Или тут полк закрытый, что хочешь трави — не донесут. А особист? Что ж, особист один на три полка. Может, они и особисту полкабана отрубили. Или он вегетарианец?» — Иди, Гришка, — сказал вслух. Сейчас начальство попрет.
— Батя в Москву уехал, — подал с топчана голос дневальный.
— Батя, батя. Заладил. Какой он тебе батя? Батей раньше попов звали, а как попы в атаманы пошли — батьками стали. Махно, например.
— Махно учитель был, — уточнил Новосельнов.
5
«Ну, чего злишься, — попробовал успокоить себя лейтенант. — Тоже мне, исследователь душ. Верно Гришка сказал: дерьма-сапога историк… Хрена ты в людях смыслишь!» — и он в сердцах захлопнул тетрадь.
— Где этот драный почтарь? Крутни еще раз, — кивнул дневальному.
— Да есть связь, — терпеливо зевнул Черенков.
— Связь есть, а Гордеева нету. Он, собака, может, в город и не ехал. Сейчас, может, у Соньки, ежовый корень… — с удовольствием выругался дневальный.
— Врешь…
— Пошлите кого-нибудь, пусть шуганет. Или хоть сам слетаю. Погляжу, как с перепугу в штаны не влезет.
— Чего разлегся, за печкой следи, — сказал Курчев. — Пусть побалуется, если охота. Только, чёрт собачий, сегодня среда. Если вечером не отвезу, то четверг пропал, в пятницу брат на кафедре не бывает, суббота вообще не день, а на той неделе у него, вроде, командировка в Питер. Смотришь — и моя аспирантура одним местом улыбнется.
— Ничего, примут. Ты по уму в самый раз, — зевнул Гришка.
— Вы бы своей машины не относили, товарищ лейтенант, точно бы до обеда управились. Вы это ловко, все равно, как женщина в конторе, где справки заверяют. Раз-раз постучит и готово, и два рубля с листка. Как родитель помер, мы с маманей в Челябе копию со смерти снимали. Так она, как вы всё равно, — раз-раз — и вся любовь. Два рубля с листка…
— Ходят тут всякие. Наработаешь с ними, — пробурчал лейтенант. Особняк уже интересовался, что у Курчева за машинка. Марки какой и для чего вообще… — лейтенант поглядел в глаза истопнику: не ты ли, мол, проговорился? Но истопник глядел не моргая. То ли глуп был, то ли чересчур хитер, но на морде смущения не отражалось.
— Думают, все дело отстукать, — снова проворчал Курчев, поворачиваясь к Гришке. — У ихнего брата грамотный, кто очки носит, а кто с пишмашинкой тот полный академик. Всё для показухи, а смысла не надо…
— А может и не надо, — хмыкнул Гришка. — Ваша наука — пиши и все. Пена без пива. Передери откуда-нибудь конец и вези кузену. Примут, не волнуйся. Там у вас все друг у друга воруют. Важно, чтоб лишь не слово в слово. А на бумаге язык у тебя подвешен.
Новосельнов давно знал, что двоюродный брат лейтенанта, молодой, полтора года назад защитившийся и уже успевший получить доцента философ Алексей Сеничкин проталкивает родича в аспирантуру на соседнюю историческую кафедру. Правда, дело упиралось в образование лейтенанта: оно было жиденькое — даже не университет, а педагогический истфак, оконченный, к тому же, четыре года назад и с кучей троек.
— Надо было тебе в училище в партию подать. Точно бы теперь прошел. За руку водить вас, желторотых, — неожиданно повернул разговор Гришка.
— Вы комсомолец, товарищ лейтенант? — спросил дневальный.
— Два месяца осталось. В апреле — всё. Отыгрался.
— Ну и дурак, — сказал Гришка. — Подавай сейчас.
— Поздно. Тогда уж точно не отпустят.
— Теперь, товарищ лейтенант, до двадцати восьми держат. Замполит говорил, — снова подал голос дневальный.
— Знаю, — кивнул Курчев. Разговор был ему неприятен. Он и наедине с собой не любил касаться этой темы. Мысли о необходимом вступлении в партию отравляли всю сладость будущей аспирантуры. Он хитрил, отдаляя решение, надеясь, а вдруг и без этого примут, скажем, сочтут реферат уникальным, просто умопомрачительным. В конце концов, можно и на два года продлиться, а там видно будет. Но всё это были мысли нерадостные и трусливые. Впрочем, сейчас, после дискуссии о Ращупкине, которая вывела Курчева полным кретином, думать об аспирантуре не хотелось.
«Тоже мне умник, — ругал себя Борис. — Вечно влюбляешься в кого-то… Добро бы в бабу, в Вальку, например… А то в начальство. А чего тебе в нем? Службист и подлиза…» — и Курчев вспомнил, как месяца четыре назад на осенней инспекторской Ращупкин рапортовал корпусному командиру. Огромный, неправдоподобно длинный, гаркнул «Сми-ар-на!», как репродуктор, на весь поселок и, по-журавлиному выбрасывая ноги, двинулся к середине плаца, где стоял укутанный в темно-лиловую шинель кругловатый низенький корпусной, на погонах которого было всего на звездочку больше.
«Та-ва-рищ па-ал-ко-ов-ник!» — морщась, вспоминал Борис, и каждый слог рапорта больно ударял сейчас по затылку.
«Сознательная дисциплина!» — передразнивал молодого подполковника. «Каждый солдат обязан беречь дисциплину и отвечать за нее головой и честью. Каждый! Я понятно говорю?»
«Сознательность… честь… одно сотрясение воздуха», — думал Курчев. «Однако нервишки у тебя, Борис», — успел еще он сказать себе и тут же дневальный закричал:
— «Победа», товарищ лейтенант. Чужая. Второй поворот проехала. И Гордеев, сучонок, из оврага вылезает. Значит врал я. Был в городе. Газеты тащит.
— Иди ворота открывать. Какого еще лешего несет. Дуй отсюда, Гришка.
— Я пересяду, — сонно покряхтел Новосельнов и перебрался на топчан дневального.
Бежевая, незнакомая Курчеву «Победа» терпеливо, не сигналя, ждала, пока толстый Черенков справится с воротами, а потом медленно проплыла мимо наклонившегося к ее стеклу и прижавшего к ушанке руку лейтенанта. Рядом с шофером никого не было, а на заднем сидении Курчев увидел полкового особиста и худого незнакомого полковника.
— Товарищ… — не слишком ретиво выдавил Курчев, собираясь представиться, но полковник махнул ему рукой, дескать, не рви глотку, мы по делу.
— Кто такой? — спросил Борис истопника.
— Из корпуса. Главный «смерть шпионам».
— Почем знаешь?
— Да что он, первый раз ездит?
— Ладно, иди. У них свои глупости. Бензин зря переводят, — сплюнул Курчев, выдавая извечную неприязнь армейского офицера к чинам особого ведомства.
— Видел? — бросил он Гришке, возвращаясь с мороза в парилку КПП и сталкиваясь на пороге с почтальоном. — Ах, вот ты где? Что не звонил? Знаешь, за чем тебя посылать?..
— Вот ваши талоны, — скромно ответил Гордеев.
— Ладно, спасибо. Но, между прочим, мог бы и позвонить.
— Еще «Звездочка» ваша…
— Возьми себе. Я зимой газет не читаю, — проворчал лейтенант и стал вертеть ручку полевого телефона.
— «Ядро»? Слышишь, «Ядро», дай город. Город? Москву, пожалуйста. Нет, по талону… В Москве? Дмитрий-два, — он назвал номер московского телефона. — Всё равно кого. Обратный «Ядро», двадцать первый. Курчева.
Гордеев, для приличия с полминуты потоптавшись на пороге, неловко повернулся и выбежал из дежурки.
— Побыстрей давайте, а то уйдет, — крикнул в трубку лейтенант. Никто в московской квартире не собирался уходить. Наоборот, даже могло еще никого не быть дома, но у лейтенанта кончилось терпение. Бросив трубку, он сел на топчан рядом с Гришкой и приложился щекой к оконному стеклу. Вдалеке на бетонке были уже видны одинокие, вяло бредущие фигурки офицеров. Штатские еще не выходили.
«Чёрт, там всего три страницы. Допишу как-нибудь, — думал лейтенант. Хорошо бы сегодня свезти и отделаться. А там — примут не примут — один чёрт. Все равно смотаюсь. Хоть через трибунал, а убегу. Такого не может быть, чтоб держали, если человек не хочет. И кому я нужен, старый и без нормального училища? (Лейтенант окончил всего лишь годичные курсы.) Сбегу хоть без двух окладов и пенсии за звание. На черняшку сяду, а свое напишу…» При белом снеге и ярко отсвечивающем на снегу солнце будущее не казалось мрачным.
— Позвонили, товарищ лейтенант? Можно я в казарму покручу? — спросил Черенков. Он отвалился от второго окна, в которое был виден штаб и плац перед штабом. На плацу было пусто. Из штаба никто не выходил. Только ефрейтор Гордеев протрусил по аллейке, не заследив белой торжественности плаца, и в конце, у офицерской столовой, свернул не к казарме, а направо к финским домикам.
Черенков, следивший в окно за почтальоном, как жирный кот за мышью, бурчал в трубку:
— Дневальный? А, дневальный? Сержанта Хрусталева дай. Товарищ сержант! Точно… Точно, как наметили… Попёр туда. Прямо с почтой. Застукаете. Минуток пять погодьте…
6
Лейтенант, поглощенный московскими заботами, прислушивался плохо. Он был не здесь, в натопленной дежурке, а в четырехкомнатной квартире материнского брата Василия Митрофановича Сеничкина, единственного своего родственника, почти министра. Отец лейтенанта погиб в 41-м, а мать умерла еще раньше при не слишком понятных обстоятельствах: то ли больное сердце не выдержало ревности (отец сильно гулял), то ли мать сгоряча чего-то наглоталась. Это случилось давно, когда Борька еще не вернулся к бабке в Серпухов, а с отцом и матерью ютился в Москве, в развалюхе на Переяславке, все ожидая квартиры, которую твердо, ну прямо вот-вот, «к концу квартала» обещали машинисту Ржевской дороги Кузьме Иларионовичу Курчеву и которой не дали до сих пор, хоть машинист уже зарыт неизвестно где, а его первая жена покоится на Серпуховском кладбище. Но развалюха стояла, хоть бы хны, на той же Переяславке, невдалеке от Ржевской (теперь уже Рижской) дороги, и лейтенанту, благодаря стараниям материнского брата, светило получить ее в собственное владение.
Дело в том, что машинист Кузьма Курчев не так уж долго горевал по своей, старше его восемью годами, жене. Через месяц или что-то около того он привел в развалюху путейского техника Лизку, настырную девчонку, которой одного техникума было мало и она, зачем-то мудря, училась на вечернем факультете, а когда на Кузьму Иларионовича пришла похоронка, Лизка была уже Елизаветой Никаноровной, инженером, и потом тут же, на железной дороге, снова вышла замуж и родила пацана. Теперь же, в 54-м году, по-серьезному, а не как ее первый муж, ждала твердо обещанной квартиры — и развалюха должна была остаться Борису. Он после войны в ней не жил. Но Василий Митрофанович, родич в ранге министра, получив в 48-м свое четырехкомнатное жилье, не мог не вспомнить о племяннике. Племяш, к тому времени студент, остался без кола и двора. Дом в Серпухове за смертью матери Василия Митрофановича, Борькиной бабки, был продан и деньги разошлись сразу и сами собой, потому что обставить четыре комнаты — куда как не просто. Тут никаких высших окладов не хватит. А жена Василия Митрофановича, Ольга Витальевна, директриса образцовой школы, была женщина крутая и распорядительная и любила все делать на совесть.
Борька Курчев, кое-как ползя на тройках, жил в общежитии истфака, и у старшего Сеничкина нет-нет, а на душе кошки поскребывали. Прописать племянника у себя он, понятно, не мог. Комнат было четыре, но и Сеничкиных тоже было четверо, он с Олей, Алешка, который вот-вот женится, и школьница Надька. Но жить племяшу где-то надо. А если его, дурня, после окончания отправят куда-нибудь в деревенскую глушь и он там, как пить дать, сопьется, то Василия Митрофановича в свободное от службы время наверняка изведет тоска. И без ведома Борьки, но с ведома Ольги Витальевны, решил тогда в 48-м году Василий Митрофанович нажать на Борькину мачеху Лизавету. Он приехал в депо в летний полдень в своем длинном черном сверкающем, как генеральские сапоги, лимузине «ЗИС-110» и дал Лизавете честное слово коммуниста, что Борька не переступит порога ее развалюхи.
— Только пропиши, — сказал ей на «ты», потому что так было родственней и авторитетней. — Самой же лучше. Новую скорей дадут. Так на трех, а так на четырех получится, да и один чужой. Вроде как две семьи. И я, при случае, чего смогу — сделаю.
И Лизавета, решив, что по-хорошему оно вернее, сдалась и прописала Борьку. И он действительно не переступал ее порога. Только пришел осенью пятидесятого за военкоматской повесткой и еще раз зашел в прошлом году, когда Ращупкин, пойдя лейтенанту навстречу, разрешил прописаться в Москве. А теперь в будущем месяце развалюха переходила ему. Дело оставалось за ордером.
Но сейчас лейтенант думал не о развалюхе, а об обитателях четырехкомнатных апартаментов. Родича в ранге министра он видел редко. Тот с женой почти каждую субботу отбывал то ли на специальную дачу, то ли в особый дом отдыха. Десятиклассница Надька тоже не интересовала лейтенанта. Хотя она пользовалась у своих сверстников несомненным сексуальным успехом, Курчеву она казалась толстой, нескладной и довольно противной прыщавой девицей. Водился Курчев только с двоюродным братом Алешкой, двадцативосьмилетним доцентом кафедры философии, и его женой, миловидной, аккуратной, тоненькой, пухлогубой Марьяной, следователем московской прокуратуры по особо важным делам.
Если долго сидишь среди дремучих лесов, рубишься до ночи в преферанс или ходишь в домик монтажниц, где играешь во мнения или в бутылочку, то московская квартира впрямь начинает казаться землей обетованной и из последних сил рвешься, ловчишь, выпрашиваешь у начальства лишние полсуток, прилетаешь туда сломя голову и видишь, что живут тут преспокойно без тебя, что в общем ты здесь не больно нужен, ну, в крайнем случае, выпьют купленный тобой по дороге коньяк или сходят с тобой в «кок» (коктейль-холл) или еще куда-нибудь, а потом будут равнодушно ждать, когда же ты наконец отвалишь. И ты наскоро переобмундировываешься в засаленный китель и шаровары, летишь к автобусу или на шоссе голосовать, еле поспеваешь к разводу, если ночевал, а чаще всего не ночуешь, и тащишься от магистрали десять километров, валишься на кровать, не выспавшись топаешь в «овощехранилище», целый день клюешь носом, и назавтра полк тебе дороже всего на свете, пока не пойдет на убыль неделя и ты опять не начнешь тосковать по столице, по фонарям, улицам, витринам, незнакомым хорошо одетым людям, даже по пикировке с кузиной и флирту с невесткой, по снисходительной усмешке двоюродного братца, по кожаному чемодану, единственной собственности, в который уложен серый венгерский костюм, пара рубах, легкое весеннее пальто и черные модельные туфли фабрики «Парижская коммуна». И в субботу после обеда все начинается сначала. Бывает, что и до субботы не дотянешь, а порой перетягиваешь, даже выдерживаешь полных две недели, но все равно итог один — невыспанность понедельника, головная боль от коктейль-холла и обида, в которой не хочешь признаться, что никому ты там не нужен и провались ты под землю, никто даже не заметит.
— Цирк будет, товарищ сержант… Проучим разгильдяя, — довольный бурчал в трубку Черенков.
— А ну, кончай баланду, — оторвался от своих мыслей Курчев. — Куда звонил? — Он не понимал, чему радуется истопник.
— Да так, дружку… — не больно таясь, ответил дневальный. Жирная улыбка сияла на его широкой физиономии. Казалось, еще немного и он начнет ее слизывать губами, как подливку.
Курчев снова попросил город. С Москвой не соединяли. По длинной белой бетонке, догоняя офицеров, брели штатские. Близорукие глаза Бориса плохо отделяли мужчин от женщин. Только офицеров он отличал по походке и серым шинелям.
«Прошлый год порядку было больше, — подумал он. — Собаки держали строй. Шаг влево, шаг вправо — и кранты…» Так рассказывал Гришка. Сам Курчев этого не видел. Сразу по прибытии в полк он отчалил в отпуск, а потом полгода загорал в военной приемке на подмосковном заводе, больше, впрочем, сидя в Ленинской библиотеке и ночуя — то в загородном, то при заводе, то в офицерском общежитии в Москве. Год назад ему казалось большим везением не знаться с заключенными, потому что при них он бы чувствовал себя неловко, толком не зная, жалеть их или презирать. Вопрос о лагерях и тюрьмах вообще тщательно обходился в сочиненном недавно реферате, хотя целый год в Запорожье, в зенитном полку, лагерный оркестр за час до подъема будил их батарею, да еще по дороге в столовую или в баню нередко приходилось стоять под дождем или мокрым снегом, ожидая, пока пройдут колонны в серо-синих или черных рваных ватниках, оцепленные охранниками и овчарками. В лагерях (теперь, в феврале 54-го, Курчев уже знал твердо) были миллионы. Но все равно в реферате «Насморк фурштадтского солдата» (с подзаголовком «Размышление над цитатой из Л. Н. Толстого») — население лагерей затронуто не было. Эта брешь зияла не только в законченной работе, она не была заделана и в самой совести техника-лейтенанта и, отговариваясь незнанием материала, естественным страхом, а также желанием попасть в аспирантуру, он был искренен и одновременно неискренен с собой. Видимо, не так уж и повезло в прошлом году, потому что для познания жизни военный завод был не столь ярок, как лагерь и соседствовавший с ним строительный батальон, в котором совершались чёрт-те какие сделки, также не отраженные в реферате. В реферате рассматривались люди абстрактные и безусловно чистые в исполнении уголовного кодекса. «Дисциплинированные», — как ругал сейчас реферат Курчев, глядя на белую, сверкающую утоптанным снегом бетонку. Где-то среди идущих должна была быть Валька Карпенко и Курчев хотел, чтобы телефонный разговор дали сразу, немедленно или уже после того, как девушка пройдет КПП. Валька смущала его, мешала думать и писать, и он чувствовал, что стоит ему здорово напиться или даже не здорово, а просто начать пить регулярно — и сам не заметит, как его с Валькой обкрутят, одолжат денег на свадьбу (целый год потом расплачивайся!), выделят комнатенку в трехкомнатном домике — и прощай всё: белый свет, молодость и насморк фурштадтского солдата. У Вальки были большие серо-черные глаза, которые глядели так чисто и преданно, как никто еще в жизни не глядел на Курчева, и такому взгляду тоже надо как-то сопротивляться, а техник-лейтенант был вовсе не железный.
7
Телефон неестественно взвизгнул, тут же замолк, снова взвизгнул, теперь уже более привычно, телефонистка сердито буркнула: «Даю Москву» — и в трубке закричали:
— Боря! Боренька? Хорошо, что позвонил. Сама хотела тебя вызвать. Обязательно… Обязательно прибудь. Я жду.
— Поздно смогу, — сказал Курчев, недовольно оглядывая дневального и очнувшегося от телефонного звонка Гришку.
— Постарайся, пожалуйста, Боренька. Очень прошу. Это так важно.
Женский голос был необычайно мягок. Никто бы не поверил, что он принадлежит работнику столичной прокуратуры.
— Постараюсь, Марьяшка, только раньше половины одиннадцатого никак…
— Ну, прошу… — голос стал тише и доверчивей. — Она придет… Я позвала… — последние слова были произнесены шепотом. Должно быть, Марьяна прикрывала ладонью трубку. То ли дома был брат, то ли Надька уже пришла из школы и, валяясь в гостиной на тахте, связывала обрывки телефонного разговора.
— Постараюсь, Марьяшка, — повторил лейтенант. Он не стал спрашивать, уезжает ли Алешка в Питер. Раз уж придется сегодня ехать, стало быть надо допечатать реферат — и дело с концом. Пройдут офицеры на обед и выпадет часа два свободного времени. Только вот особисты зря заявились, при них печатать неловко.
— Хорошо, Марьяшка. Будет сде… — сказал он в трубку.
Ему вдруг стало весело, потому что тут, в натопленной дежурке, пахнуло настоящим зеленовато-синим морем и сама дежурка закачалась, будто стала палубой прогулочного катерка. Курчев уже сидел на его корме, на сваленных в кучу спасательных матрасах, а напротив, на скамейке, сидела переводчица, подруга Марьяны. А два часа спустя она лежала с Курчевым в одной постели. Этот роман, начавшийся прошлым августом на черноморском побережье, длился всего один месяц и оборвался сам собой: переводчица вернулась в ГДР.
Они расстались скорее друзьями, чем пламенными любовниками. У нее был какой-то малопонятный муж, то ли живший с ней, то ли не живший, во всяком случае развод оформлен не был. Да и переводчица сама была женщиной нервной, видимо, серьезно замученной базедовой болезнью. Но, если отвлечься от постели, то Клара Викторовна была добродушная, по-своему щедрая женщина и техник-лейтенант не жалел, что провел с ней отпуск. Всё-таки он кое-чего поднабрался. Хотя бы научился входить в ресторан не как тюха-матюха, есть и пить без солдатской жадности, кутить, не жалея червонцев (переводчица никогда своих денег не жалела и норовила заплатить за всех). Подобных женщин у Курчева еще не было, да и вообще женщин в его жизни было немного. С восемнадцати лет он жил в общежитии, не имея за душой лишней пятерки, был некрасив, не больно развязен, ходил в братниных обносках. Даже в педагогическом вузе, где парней раз-два и обчелся, успех его был ниже среднего. Переводчицу можно было считать первым серьезным эпизодом. Борис вспоминал ее не без благодарности хотя бы за то, что расставание обошлось без истерики и врача, к тому же остался какой-то опыт и иммунитет к другим девчонкам, хотя бы к Вальке, с которой он до сих пор может держать себя в узде и не кидаться тигром с обещанием жениться.
— Значит, я тебя жду, — пропел голос в трубке, и Москву отключили.
— Поедешь? — спросил Гришка. Он совсем проснулся и вызевывал последние капли алкоголя. — Хорошо соснул. Даже не верится.
— Наверно, вместе поедем. Глотни еще и ложись, — сказал Курчев и вдруг заметил, что дневального нет в дежурке.
Море по-прежнему покачивало проходную, но качка была уже зыбкой, а море — смутным. И все это — и море, и качку, вернее, память о прошлогоднем море и прогулочном катерке, — стала вытеснять тревога. Сначала она вывернулась исчезновением истопника, потом невесть откуда взявшейся Валькой (а собственно, откуда ей было взяться, как не с бетонки) — и теперь Валька, раскрасневшаяся, в цыганском платке и дешевом пальтишке с цигейковым воротником, всунулась в разогретую дежурку и неуверенно улыбнулась Курчеву.
— Ну, чего тебе? — ласково, но машинально отмахнулся Борис. Ему не хотелось, чтобы исчезло море, море, которое было лучше всего. Лучше романа с переводчицей и лучше реферата и надежд на аспирантуру, которым вряд ли сбыться. Море — было море. И тут всё. Ничего добавлять к этому не стоило. Море ничего не требовало. Только ты требовал, чтобы оно не исчезало, такое вечернее, уже даже не зеленоватое, а абсолютно синее и прозрачное. Волны, мягкие и гибкие, совсем сквозные, и между ними взлетают иногда неестественные и удивительные дельфины. Но даже можно без дельфинов. Даже без дельфинов лучше.
Только бы длить и длить тот вечер и морскую прогулку до дальней бухты и назад, и лежать на свернутых спасательных матрасах, глядеть на переводчицу, с которой у тебя еще ничего нет и поэтому можешь ожидать самого замечательного, необъяснимого, мечтать и даже не верить в мечту.
Он глядел сейчас в Валькино лицо, почти не думая о нем, потому что тревога нарастала, но что это за тревога, он, хотя уже как будто и знал, все равно не догадывался.
— Ты занят? — спросила девушка. Она с робким бесстрашием стояла в дверях дежурки, а за ее худенькой спиной проходили офицеры и штатские, смеялись, толкали ее, кто-то даже на ходу обнял, а она всё смотрела на Курчева, а он на нее, но думал не о ней.
— Ты занят? — повторила девушка. — А то пойдем. — Только глухой не услышал бы, чего стоила ей эта просьба. — У нас сегодня знаменитый Сонин борщ. Она специально не ходила на объект, — смутилась девушка, потому что знала, что не только из-за одного борща маркировщица осталась дома.