16. ДЖОНУ ТЕЙЛОРУ
Тинмут, пятница. Дорогой Тейлор,
Знаю, что поступил очень дурно: уехал и возложил на Вас все хлопоты, связанные с «Эндимионом» — поверьте, тогда мне нельзя было иначе. В следующий раз я с большей готовностью окунусь во всяческие неприятности и заботы. В юности люди склонны какое-то время верить в достижимость счастья, поэтому они с крайним нетерпением относятся к любому тягостному для них напряжению, но со временем, однако, начинают яснее понимать, что таков уж наш мир, и вместо того чтобы избавляться от треволнений, радостно приветствуют эти ставшие привычными чувства и взваливают их себе на спину словно поклажу, которую им суждено нести на себе до скончания века.
Соразмерно моему отвращению ко всему затеянному предприятию я испытываю величайшее чувство благодарности к Вам за Вашу доброту и участливость. Книга меня очень порадовала: в ней почти нет опечаток. Хотя мне и попались два-три слова, которые я не прочь был бы заменить, во многих местах я заметил исправления к лучшему, как нельзя более уместные. <...>
Этим летом я предполагал совершить путешествие на север. Удерживает меня только одно: я слишком мало знаю, слишком мало читал — и поэтому намерен последовать предписанию Соломона: «Приобретай мудрость, приобретай разум».[333] Времена рыцарства, на мой взгляд, давно миновали. Мне кажется, что на свете для меня не может существовать иного наслаждения, кроме непрерывного утоления жажды знания. Единственным достойным стремлением мне представляется желание принести миру добро. Одни достигают этого просто самим своим существованием, другие — остроумием, иные — благожелательностью, иные — способностью заражать веселостью и хорошим настроением всех окружающих, и все по-своему, на тысячу ладов исполняют предписанный им долг, равно повинуясь распоряжениям великой матушки Природы. Для меня возможен только один путь — путь усердия, путь прилежания, путь углубленного размышления. С этого пути я не собьюсь и ради этого намерен уединиться на несколько лет. Некоторое время я колебался между желанием отдаваться сладостному переживанию красоты и любовью к философии — будь я рожден для первого, можно было бы только радоваться — но поскольку это не так, я всей душой обращусь к последнему.
Моему брату Тому лучше. Надеюсь увидеть его и Рейнолдса в добром здравии еще до того, как удалюсь от мира. Вскоре я навещу вас, с тем чтобы посоветоваться, какие книги взять с собой —
Ваш искренний друг
Джон Китс.
<...>
17. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
<...> аксиомы философии не аксиомы, пока они не проверены биением нашего пульса. Читая прекрасные книги, мы все же не в состоянии прочувствовать их до конца, пока не ступим вместе с автором на ту же тропу. Знаю, что выражаюсь темно: ты лучше поймешь меня, если я скажу, что сейчас наслаждаюсь «Гамлетом» больше, чем когда-либо. Или вот более удачный пример: тебе понятно, что ни единый человек не рассматривает распутство как грубое или же безрадостное времяпрепровождение до тех пор, пока ему самому не станет от него тошно, и, следовательно, всяческие рассуждения на эту тему оказываются пустой тратой слов. Без пресыщения мы не достигаем понимания — в общем, говоря словами Байрона, «Знание есть скорбь»;[334] а я бы продолжил: «Горесть есть Мудрость» — и дальше, насколько нам известно: «Мудрость есть глупость». Видишь, как далеко я уклонился от Вордсворта и Мильтона и намерен мысленно еще раз забежать в сторону для того, чтобы заметить следующее: есть письма, напоминающие правильные квадраты; другие похожи на изящный овал; третьи смахивают на шар или же на сфероид... Почему бы не объявиться разновидности с двумя зазубренными краями, как у мышеловки? Надеюсь, что во всех моих длинных письмах ты подметишь подобное сходство, и все будет прекрасно: стоит только чуть-чуть, воздушными перстами, притронуться к нитке — и не успеешь мигнуть, как зубцы сомкнутся намертво, так что не расцепить. Из моих крох и крупиц ты Можешь замесить добрый каравай хлеба, добавив в тесто свою собственную закваску. Если же описанное выше устройство покажется тебе недостаточно удобным в употреблении — увы мне! Значит, моим пером никак нельзя водить иначе. Кропая длинное письмо, я должен свободно отдаваться любым своим прихотям. Целыми страницами мне нужно быть то слишком серьезным, то слишком глубокомысленным, то затейливым, то начисто свободным от всяких тропов и риторических фигур; я должен играть в шашки на свой страх и риск, как мне вздумается, — себе на радость, тебе в поучение — проводить белую пешку в черные дамки, и наоборот, двигать ими туда-сюда как заблагорассудится. Хэзлитта я готов сменять на Пэтмора[335] или заставить Вордсворта играть с Колмэном[336] в чехарду, или провести половину воскресного дня в состязании, кто прыгнет дальше: «от Грея[337] к Гею,[338] к Литтлу[339] от Шекспира». Кроме того, поскольку слушание затяжного дела требует не одного судебного заседания, то для пространного письма придется уж Седалищу присаживаться несколько раз. Итак, возьмусь снова после обеда. —
Если тебе приходилось видеть дельфина или морскую чайку, или касатку, то эта вот линия, прочерчивающая поля, напомнит тебе их движение: подобно чайке я могу нырнуть, — надеюсь, не исчезая из вида — и также, подобно касатке, надеюсь выловить изрядную рыбешку. Перечеркнутая страница наводит на ассоциации: все клетчатое само собой ведет нас к молочнице, молочница к Хогарту,[340] Хогарт к Шекспиру, Шекспир к Хэзлитту, Хэзлитт к Шекспиру.[341] Так, потянув за тесемки от фартука, можно услышать перезвон колоколов. Пусть себе звонят, а я пока, если у тебя хватит терпения, вернусь к Вордсворту: обладает ли он широтой кругозора или только ограниченным величием, парит ли он орлом в небе или сидит в своем гнезде? Чтобы прояснить суть и показать тебе, насколько я дорос до великана, опишу подробно то, чему можно уподобить человеческую жизнь — так, как сейчас это мне представляется с той вершины, на какую мы с тобой взобрались. — Так вот — я сравниваю человеческую жизнь с огромным домом, в котором множество комнат.[342] Из них я могу описать только две, двери остальных для меня пока закрыты. Назовем первую, в которую мы вступаем, детской, или бездумной, комнатой. В ней мы остаемся до тех пор, пока не начнем мыслить. Мы пребываем там долго, хотя двери смежной комнаты распахнуты настежь. Они манят нас ярким великолепием, но нам не хочется спешить; однако постепенно и неприметно — по мере того как пробуждается мыслящее начало — нас все больше влечет вторая комната, каковую я именую комнатой девственной мысли. Попав туда, мы пьянеем от света и воздуха; мы видим там одни дивные дива и надеемся вечно наслаждаться ими. Однако нельзя долго дышать этим воздухом безнаказанно: главнейшее из последствий заключается в том, что наше зрение обостряется, мы глубже проникаем в сущность человеческой природы и убеждаемся в том, что мир полон несчастий, сердечных мук, терзаний, болезней и угнетения. И тогда комната девственной мысли постепенно темнеет, и в то же самое время в ней по сторонам распахивается множество дверей — но за ними темнота — все они ведут в сумрачные галереи. Мы утрачиваем меру добра и зла. Мы в тумане. Теперь
18. ТОМАСУ КИТСУ[344]
<...> У озера немало досадных изъянов: однако я не имею в виду берега или воду. Нет — оба раза, что мы видели его, пейзаж был исполнен благороднейшей нежности: воспоминания о нем никогда не сотрутся — он заставляет забыть о жизненных межах — забыть о старости, юности, о бедности и богатстве; он обостряет духовный взор так, что превращает его в подобие северной звезды,[345] с неустанным постоянством взирающей, широко раскрыв ресницы, на чудеса всемогущей Силы. Изъян, о котором я говорил, — это миазмы Лондона. Можешь мне поверить, озеро прямо-таки заражено присутствием франтов, военных и модных дам — невежеством в шляпках с лентами. Обитатели пограничной полосы далеко не соответствуют романтическим представлениям о них — вследствие постоянного общения с лондонским светом. Но не грех ли мне жаловаться? Я угостился первым стаканчиком превосходного виски с содовой — о, здешние жители могут тягаться со своими соседями! Однако лорд Вордсворт вместо уединения пребывает со своими домочадцами в самой гуще фешенебельной публики — весьма удобно, чтобы все лето на тебя показывали пальцем. Сегодня примерно в середине нашего утреннего перехода нас постепенно окружили холмы, и мы стали замечать, как горы вырастают прямо перед нами — наконец, мы оказались близ Уинандермира,[346] сделав до обеда 14 миль. Погода стояла отличная, все вокруг было хорошо видно. Сейчас, правда, небольшой туман, и мы не знаем, отправиться ли в Эмблсайд[347] к пятичасовому чаю — это в пяти милях отсюда, если идти пешком по берегу озера. Логригг будет возвышаться и нависать над нами во все продолжение пути — у меня поразительное пристрастие к горам, окутанным облаками. В Девоншире нет ничего подобного, а Браун говорит, что и Уэльс несравним со здешними местами. Должен сказать, что во время путешествия через Чешир и Ланкашир в отдалении виднелись уэльские горы. Мы миновали два замка — Ланкастер и Кендал.
19. ТОМАСУ КИТСУ
<...> Сейчас я пишу из малой Ирландии. На соседствующих между собой берегах Шотландии и Ирландии говорят почти что на одном диалекте, но две нации заметно отличаются друг от друга: сужу об этом по горничной мистера Келли, хозяина нашей гостиницы. Она хороша собой, добросердечна и смешлива, поскольку находится за пределами зловещего владычества шотландской церкви. Шотландские девушки до ужаса боятся старцев — бедные маленькие Сусанны![349] Они не решаются засмеяться. Они достойны великой жалости а церковь — столь же великого проклятия. О да, эти церковники принесли Шотландии пользу — какую же?! Они приучили мужчин, женщин, стари ков, молодых, старух, девушек, мальчиков, девочек и младенцев — все до единого — считать деньги, так что сейчас из них выстроились целые фаланги накопителей и добытчиков. Такая армия скопидомов не может не обогатить страну и не придать ей видимость гораздо большего благополучия по сравнению с бедной ирландской соседкой. Эти церковники нанесли Шотландии вред: они изгнали шутки, смех, поцелуи — за исключением случаев, когда сама опасность и страх разоблачения придают последним особенную остроту и сладость. На поцелуях я поставлю точку — с тем чтобы после подходящего вводного оборота напомнить тебе судьбу Бернса. Бедный, несчастный человек! У него был темперамент южанина. Как печально, когда богатейшее воображение вынуждено в целях самозащиты притуплять свою тонкость вульгарностью и сливаться с окружающим дабы не иметь досуга для того, чтобы безумствовать в стремлении к недосягаемому! Никто, касаясь подобных вопросов, не довольствуется чужим опытом. Верно, что без страдания нет ни величия, ни достоинства и что самая отвлеченная радость не дает пылкого счастья, однако кто откажется лишний раз услышать о том, что Клеопатра была цыганкой, Елена — негодницей, а Руфь — пролазой? Я не умею мыслить логически и не берусь определить, насколько доктрина экономии совместима с достоинством человеческого общества, со счастьем крестьян. Я могу прибегнуть только к прямым противопоставлениям. Для чего созданы руки? Для того чтобы сжимать гинею или нежные пальчики? А губы? Для поцелуев — или для того чтобы с досады кусать их, склонясь над чистой страницей? И вот в городах люди отрезаны друг от друга, если они бедны, а крестьянка, если она не блюдет экономии, должна жить в грязи и нищете. Этого требует нынешнее состояние общества — и это убеждает меня в том, что мир еще очень молод и полон неведения. Мы живем во времена варварства. Я охотнее согласился бы стать диким оленем, чем девушкой, попавшей под пяту церковников, — и уж лучше обратиться в дикого кабана, чем навлечь на бедное создание кару со стороны этих омерзительных старцев <...>
20. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
<...> Мы отправились к аллоуэйскому «пророку в своем отечестве»[350] — подошли к домику и выпили немного виски. Я написал сонет[351] только ради того, чтобы написать хоть что-нибудь под этой крышей; стихи вышли дрянные, я даже не решаюсь их переписывать. Сторож дома надоел нам до смерти со своими анекдотами — сущий мошенник, я его просто возненавидел. Он только и делает, что путает, запутывает и перепутывает. Стаканы опрокидывает «по пять за четверть, двенадцать за час».[352] Этот старый осел с красно-бурой физиономией знавал Бернса... да ему следовало бы надавать пинков за то, что он смел с ним разговаривать! Он называет себя «борзой особой породы», а на деле это всего лишь старый безмозглый дворовый пес. Я бы призвал калифа Ватека,[353] дабы тот обрушил на него достойную кару. — О вздорность поклонения отчим краям! Лицемерие! Лицемерие! Сплошное лицемерие! Мне хватит этого, чтобы в душе заболело, словно в кишках. В каждой шутке есть доля правды. Все это, может быть, оттого, что болтовня старика здорово осадила мое восторженное настроение. — Из-за этого тупоголового барбоса я написал тупой сонет. — Дорогой Рейнолдс, я не в силах расписывать пейзажи и свои посещения различных достопримечательностей. Фантазия, конечно, уступает живой осязаемой реальности, но она выше воспоминания. Стоит только оторвать глаза от Гомера, как прямо перед собой наяву увидишь остров Тенедос; и потом лучше снова перечитать Гомера, чем восстанавливать в памяти свое представление. Одна-единственная песня Бернса будет для тебя ценнее всего, что я смогу передумать на его родине за целый год. Его бедствия ложатся на бойкое перо свинцовой тяжестью. Я старался позабыть о них — беспечно пропустить стаканчик тодди, написать веселый сонет... Не вышло! Он вел беседы со шлюхами, пил с мерзавцами — он был несчастен. Как это часто бывает с великими, вся его жизнь с ужасающей ясностью предстает перед нами в его творениях, «как будто мы поверенные Божьи».[354] Каково было его обращение с Джин в последние годы жизни... — Я не должен был писать тебе так — хотя почему бы нет? — Ты в другом положении, ты на верном пути, ты не поддашься заблуждениям. Я приводил тебе доводы против женитьбы, но все это отвлеченные рассуждения. Мои виды на будущее в этом плане были настолько смутны, что временами не хотелось жить вовсе. Теперь дело другое: у меня появились стимулы к жизни. Мне нужно повидать моих маленьких племянников в Америке, я должен побывать у тебя на свадьбе и познакомиться с твоей очаровательной женой. Мои чувства иногда мертвеют неделями кряду — но как часто, поверь мне, я желал тебе счастья так же сильно, как мечтал бы о собственном, глядя на губы Джульетты. Подчас, во время нашей болтовни, ты мог, слушая мое пустозвонство, сделать касательно меня ошибочные заключения — клянусь душой, с тех пор как мы познакомились, ты становишься мне все дороже. Одна из самых заветных моих надежд — твоя женитьба: мне особенно отрадно думать о ней теперь, когда я испытываю подлинную любовь к твоей невесте. Я даже не предполагал, что возможна столь мгновенная привязанность. Подобные явления — а они существуют реально — укрепили меня в решимости заботиться о своем здоровье; ты тоже должен беречь себя. — Дождь заставил нас сегодня остановиться после того, как мы одолели с десяток миль, однако надеемся увидеть Лох-Ломонд[355] завтра. Я поведу рассказ кусочками, как говорит Раис, предстоящей зимой, едва только потребуется запасной игрок в двадцать одно. С усталостью справляемся хорошо; делаем за день обычно по 20 миль. При подъеме на Скиддоу нас окутало облаком: надеюсь, на Бен Ломонд повезет больше — и еще удачнее будет восхождение на Бен Невис. Тебе, я знаю, пришлось бы по душе выискивание развалин — то аббатства, то какого-нибудь замка. Короткое пребывание в Ирландии не оставило почти никаких воспоминаний, но вот старуху в паланкине наподобие собачьей конуры и с трубкой в зубах мне никогда не забыть: как бы мне хотелось дать тебе о ней представление! — Кланяйся от меня матери и сестрам. Передай своей матери, что она, надеюсь, простит меня за листок бумаги, вклеенный в посланную ей книгу. Я разрывался на части, и мне некогда было зайти к Тейлору. — Итак, Бейли направляется в Кэмберленд? Ну что ж, если ты напишешь мне в Инвернесс, где он будет, то на обратном пути я повидаюсь с ним и мы вместе проведем время: я рад, что не в Шотландии. — Скажи друзьям что ради них я готов на все и стараюсь изо всех сил — пью тодди за их здоровье. — Быть может, вскоре смогу послать тебе немного стихов сразу в ответ на твое письмо. Кое-что из моих стихов ты найдешь у Тома.
Твой преданный друг
Джон Китс.
21. ТОМАСУ КИТСУ
Белантри, 10 июля —
Мой милый Том,
Я написал эти строки потому, что Браун хотел подсунуть Дилку галлоуэйскую песню, но из этого ничего не выйдет. Тут описан свадебный поезд, который встретился нам, как только мы попали сюда и где, боюсь, застрянем надолго из-за дурной погоды. Вчера мы прошли 27 миль — от Странрара[357] и вступили в Эршир немного ниже Кэйрна: наша дорога пролегала по восхитительной местности. Я постараюсь, чтобы ты смог следовать за нами по пятам. Описание этой прогулки в книге о путешествиях показалось бы неинтересным: весь интерес заключается в том, что совершил ее я. За Кэйрном дорога вела нас сначала по склонам зеленого холмистого берега: мы то спускались вниз, то снова взбирались вверх окрестный вид то и дело менялся; всюду попадались расщелины, заросшие зеленью трав и кустарников; извилистая тропа шла по мостикам, перекинутым через мшистые ущелья. Пройдя две-три мили, мы вдруг оказались в величественной долине, там и сям испещренной густолиственными рощами: посередине бежал, извиваясь, горный поток. На семь миль растянулись деревушки с домиками, расположенными как нельзя приятней; склоны холмов были сплошь усыпаны стадами овец — никогда раньше блеяние и мычание не казалось мне столь мелодичным. Под конец мы начали постепенно взбираться на крутизну и оказались среди горных вершин: даже издали я почти сразу узнал морскую скалу Эйлса высотой в 940 футов:[358] она отстояла от нас на 15 миль, однако казалось, что до нее рукой подать Зрелище Эйлсы вместе с удивительной картиной моря под обрывистому берегом, на котором мы стояли, и моросящим дождем дали мне полное представление о всемирном потопе. Эйлса поразила меня — это было так неожиданно, — по правде сказать, я даже испытал легкий испуг.
...Тут я утром прервал письмо, так как пора было отправляться дальше Сейчас мы уже в Герване — это в 13 милях к северу от Белантри. Сегодня мы пробирались по еще более величественному берегу, нежели вчера — Эйлса все время оставалась поблизости. С высоты превосходно виднь Кантир и огромные горы Аррана — одного из Гебридских островов. Ночевать мы устроились с удобством. Мы опасались дождя, но он великодушно обошел нас стороной — и «был день воскресный так хорош»...[359] — Завтра мы будем в Эре.
Из сонетов, мною недавно написанных, только этот ст
22. БЕНДЖАМИНУ БЕЙЛИ
Инверэри, 18-е июля.
Дорогой Бейли,
В тот единственный день, когда у меня была возможность повидаться с тобой во время твоего последнего пребывания в Лондоне, я всюду тебя искал, но нечистая сила нас развела. Теперь я написал Рейнолдсу с просьбой сообщить, куда именно в Кэмберленд ты направился, так что мы не разминемся. Первое, что я сделаю при встрече, — прочитаю тебе строки из Мильтона о Церере и Прозерпине[361] — и, хотя вовсе не за тобой я помчался на северную оконечность Шотландии, не мешает выразиться поэтически. Послушай, Бейли, будучи в здравом уме и трезвой памяти (а со мной это бывает не часто), я скажу тебе вот о чем: это может впоследствии избавить тебя от лишнего обо мне беспокойства — ты не заслуживаешь тревог, а меня следует просто-напросто отлупить палками. Я довожу все до крайности — каждая мелкая неприятность в мгновение ока превращается в тему для Софокла;[362] если случается в подобном состоянии писать письмо другу, то мне часто недостает самообладания, чтобы взять себя в руки и не причинить ему огорчения — меж тем, как раз в ту минуту, когда он читает письмо, я могу покатываться со смеху. Твое последнее письмо заставило меня покраснеть от стыда за доставленное тебе беспокойство. Я прекрасно знаю свой характер и не сомневаюсь, что еще не раз напишу тебе в том же духе — помни об этом и не принимай все на веру: будь снисходителен к причудам моего воображения. Все равно мне не удержаться, я себя знаю. Виноват, что огорчаю тебя прекращением своих визитов в Малую Британию,[363] но, думаю, прежних посещений было достаточно для человека, занятого книгами и размышлениями: по этой причине я не бывал нигде, кроме Вентворт-Плейс — это в двух шагах от меня. Кроме того, состояние здоровья слишком часто вынуждало меня к осторожности и заставляло остерегаться ночной сырости. Далее, должен тебе сознаться, что мне претит всякое сборище — многолюдное или немноголюдное. Не сомневаюсь, что наши добрые друзья рады моему приходу просто потому, что рады меня видеть, но не сомневаюсь также, что привношу с собой некую досадную помеху, без которой им лучше бы обойтись. Если мне удается предугадать собственное дурное расположение духа, я уклоняюсь даже от обещанного визита. Дело в том, что я не питаю к женщинам надлежащих чувств; сейчас по отношению к ним я пытаюсь быть справедливым — и не могу: не оттого ли, что мое мальчишеское воображение возносило их так высоко? Школьником я почитал красивых женщин истинными богинями — какая-нибудь из них всегда покоилась у меня в сердце как в теплом гнездышке, даже и не подозревая об этом. Теперь у меня нет оснований ожидать от них больше того неоспоримого факта, что они существуют реально. По сравнению с мужчинами женщины казались мне сотканными из эфира — теперь я признаю их вероятное равенство: в сопоставлении великое выглядит незначительным. Оскорбить можно не только словом или действием: кто сам чувствителен к обидам, тот не склонен замышлять их против другого. Я не склонен замышлять обиды, находясь в дамском обществе — я совершаю преступление, сам того не подозревая. Не странно ли это? Среди мужчин я не испытываю ни хандры, ни злости в голове нет черных мыслей, хочу — говорю, не хочу — не говорю; я готов слушать других и от каждого узнаю что-либо новое; руки держу в карманах, у меня нет никаких подозрений — и вообще чувствую себя превосходно. Среди женщин меня донимают черные мысли, гложет злость и хандра — не могу говорить и не в силах молчать — я полон подозрений не слышу ни слова вокруг — тороплюсь уйти. Прояви же снисходительность и попытайся объяснить эту ненормальность моим разочарованием с тех пор, как прошло детство. И однако, несмотря на подобные чувства я счастлив один посреди толпы, наедине с собой или с немногими друзьями. Поверь мне, Бейли, несмотря на все это, я далек от мысли считать тех кто чувствует иначе и стремится к другому, более близорукими, чем я сам величайшую радость доставила мне женитьба брата — и я испытан не меньшую, если женится кто-либо из моих друзей. Я должен до конца преодолеть себя — но как это сделать? Единственный способ — найти корень зла и избавиться от него посредством повторения «заклятий в обратном их порядке»[364] — это довольно трудно; часто прочнее всего укореняется предрассудок, произрастающий из сложнейшего переплетения чувств, которое не просто сразу распутать. У меня есть что сказать по этом поводу, но подождем лучших времен и более подходящего расположения духа: хватит с меня сознания того, что я никогда никого не задеваю незаслуженно — в конце концов, я не столь дурного мнения о женщинах, дабы предполагать, будто им страх как важно, нравятся они мистер Джону Китсу пяти футов ростом или же нет. Ты, сдается мне, желал избе жать всяких разговоров на этот счет — и я не надоем тебе, дорогой дружище: «Аминь», говорю я на этом. — Я вряд ли позволил бы себе бродит по горам все эти четыре месяца, если бы не думал, что путешествие даст мне опыт, сотрет многие предубеждения, приучит к трудностям и что созерцание величественных горных картин обогатит мою душу новым впечатлениями, придав поэтическим исканиям б
23. ТОМАСУ КИТСУ
<...> Не знаю даже, как рассказать тебе, что такое Стаффа.[365] О ней может дать представление только первоклассный рисунок. Поверхность острова можно сравнить с крышей, которую поддерживают величественные базальтовые столбы, стоящие так же часто, как зубья гребешка. Поразительна пещера Фингала, представляющая собой углубление в толще базальта. Вообрази, что титаны, восставшие против Юпитера, взяли всю эту массу черных колонн и перевязали их вместе как пучки спичек, а затем громадными топорами вырубили пещеру в толще этих колонн. Понятно, что крыша и пол, образованные обрубками этих колонн, должны быть неровными. Такова пещера Фингала. Остается только добавить, что проделало всю эту гигантскую работу море, которое и сейчас неустанно плещется вокруг острова. Итак, мы обошли пещеру вдоль по столбам, которые поднимаются ступеньками наподобие лестницы. Свод пещеры напоминает готическую арку. Длина некоторых столбов, составляющих внутреннюю, стену, около 50 футов. На острове можно было бы разместить целую армию людей, усадив каждого на отдельный столб. Длина самой пещеры — 120 футов. Стоя в самой глубине ее, через обширный проем входной арки видишь море. Цвет колонн — черный, отливающий пурпуром. Торжественностью и величием пещера далеко превосходит самый прекрасный кафедральный собор. В дальнем конце пещеры — небольшой проем, ведущий в соседнюю пещеру, — и в нем бьются волны, сшибаясь порой с грохотом, похожим на пушечный выстрел: его слышно даже на Ионе, в 12 милях отсюда. Когда мы подплывали к острову в лодке, море неприметно вздымалось, так что колонны, казалось, вырастают прямо из хрустальной глади. Но описать это невозможно...
Прости: я так разленился, что пишу всякую чепуху вроде этой. Но что поделаешь? <...>
24. ДЖОНУ ГАМИЛЬТОНУ РЕЙНОЛДСУ
Дорогой Рейнолдс,
Поверь, меня гораздо больше радовала мысль о твоем благополучии, чем огорчало твое молчание. Разумеется, меня печалит то, что я не могу быть счастливым вместе с тобой, но заклинаю тебя не думать сейчас ни о чем, кроме радостей: «Розы срывай»[370] etc. Впивай до дна сладость жизни. Сокрушаюсь над тобой, поскольку это не может длиться вечно — и сокрушаюсь над собой, так как пью сейчас горькую чашу. Покорись — иного выхода нет: только эта мысль меня утешает. Я ни разу не влюблялся, однако последние два дня меня преследовал некий женский образ[371] — как раз сейчас, когда лихорадочная отрада Поэзии выглядит куда менее преступной. Сегодня утром Поэзия одержала верх: я снова предался абстракциям, составляющим всю мою жизнь. Я чувствую, что избежал новой горести — загадочной и грозной: я благодарен за это. — К моему сердцу приливает палящий жар — не залог ли Бессмертия?
Бедный Том — эта женщина — и Поэзия вызванивают у меня в груди колоколами. Сейчас я сравнительно спокоен: знаю, все это огорчит тебя, но ты должен меня простить. Будь мне известно, что ты отправишься так скоро, я мог бы послать тебе копию «Горшка с базиликом» — я переписал его.
А вот вольный перевод сонета Ронсара[372] — думаю, он придется тебе по душе. Мне дали почитать сборник его стихов: там много по-настоящему прекрасного.
У меня не было при себе оригинала, когда я переводил: содержание концовки я никак не мог вспомнить.
Мне следовало бы навестить Раиса еще раньше, но предписанием Сори я заперт в четырех стенах — и боюсь выходить из-за ночной сырости. — Ты знаешь, что все это сущие пустяки. Скоро я совсем поправлюсь. — О твоем предложении буду помнить, как если бы оно взяло и осуществилось — но, наверное, ничего не получится. Том все еще лежит в постели: нельзя сказать, что ему лучше. Вестей от Джорджа пока нет.
Твой любящий друг
Джон Китс.
25. ДЖЕЙМСУ ОГАСТЕСУ ХЕССИ[373]
Дорогой Хесси,
С Вашей стороны было большой любезностью прислать мне статью из «Кроникл», и я поступил гадко, не поблагодарив Вас за это раньше: простите, пожалуйста. Вышло так, что эту газету я получал ежедневно и сегодняшнюю видел тоже. Чувствую себя в долгу перед джентльменами, которые за меня заступились.[374] Что касается остального, то я теперь начинаю лучше осознавать свои сильные и слабые стороны. Хвала и хула оставляют лишь мгновенный след в душе человека, который питает такую любовь к идеальной Красоте, что становится самым суровым критиком своих произведений. Моя собственная взыскательность причинила мне несравненно больше страданий, чем «Блэквуд» и «Куортерли» вместе взятые. Когда же я чувствую свою правоту, никакая сторонняя хвала не доставит мне столько радости, сколько возможность снова и снова предаваться в уединении наслаждению прекрасным. Дж. С. совершенно прав, говоря о небрежности «Эндимиона». Как ни парадоксально, но не моя вина, если это так. Я сделал все, что было в моих силах. Если бы я выходил из себя и тщился создать нечто совершенное — и ради этого клянчил совета и дрожал над каждой строчкой, я бы вообще ничего не написал. Не в моем характере жаться и мяться. Я буду писать независимо. Я писал независимо, не умея судить здраво. Впоследствии я смогу писать независимо, развив в себе такую способность. Поэтический гений обретает благодать собственными усилиями: ни законы, ни предписания не подстегнут его созревания; ему нужны только самосознание и предельная собранность. Созидательное начало созидает себя само. — В «Эндимионе» я очертя голову ринулся в море и тем самым лучше освоился с течением, с зыбучими песками и острыми рифами, чем если бы оставался на зеленой лужайке, наигрывал на глупенькой дудочке и услаждался чаем и душеспасительными советами. — Я никогда не боялся неудач, потому что лучше уж потерпеть неудачу, нежели не суметь стать вровень с Великими. Но я, кажется, начинаю впадать в декламацию.
Итак, с поклонами Тейлору и Вудхаусу,
остаюсь искренне
Ваш Джон Китс.
26. РИЧАРДУ ВУДХАУСУ[375]
Дорогой Вудхаус,
Ваше письмо доставило мне огромную радость — и гораздо более своим дружеским тоном, чем обстоятельным рассуждением на тему, которая, как принято считать, находит живой отклик среди представителей «genus irritabile».[376] [377] Лучшим ответом Вам будет чисто деловое изложение некоторых моих мыслей по двум основным моментам, которые, подобно стрелкам указателей, направляют нас в самую гущу всех pro и contra[378] относительно Гения, его взглядов, свершений, честолюбия и пр. — Первое. Что касается поэтической личности как таковой (под ней я разумею тип, к которому принадлежу и сам, если вообще хоть что-то собой представляю, — тип, отличный от вордсвортовского, величественно-эгоистического, который является вещью per se[379] и стоит явно особняком),[380] то поэтической личности как таковой не существует: она не есть отдельное существо — она есть всякое существо и всякое вещество, все и ничто — у нее нет ничего личностного; она наслаждается светом и тьмой — она живет полной жизнью, равно принимая уродливое и прекрасное, знатное и безродное, изобильное и скудное, низменное и возвышенное; она с одинаковым удовольствием создает Яго и Имогену.[381] То, что оскорбляет взор добродетельного философа, восхищает поэта-хамелеона. Внимание к темной стороне жизни причиняет не больше вреда, чем пристрастие к светлой: для поэта и то, и другое — повод для размышления. Поэт — самое непоэтическое существо на свете, ибо у него нет своего «я»: он постоянно заполняет собой самые разные оболочки. Солнце, луна, море, мужчины и женщины, повинующиеся порывам души, поэтичны и обладают неизменными свойствами — у поэта нет никаких, нет своего «я» — и он, без сомнения, самое непоэтическое творение Господа. Поскольку поэт лишен собственного «я» — а я могу таковым назваться, — удивительно ли, если я вдруг скажу, что отныне не намерен больше писать? Разве не может быть так, что в это самое мгновение я склонен размышлять о характерах Сатурна и Опс? Горько признаваться, но совершенно ясно, что ни одно произнесенное мной слово нельзя принимать на веру как идущее из глубины моего собственного «я» — да и как же иначе, если собственного «я» у меня нет?! Когда я бываю в обществе других людей и ум мой не занимают порожденные им же фантазии, тогда «не-я» возвращается к «я»,[382] однако личность каждого из присутствующих воздействует на меня так сильно, что в скором времени я совершенно уничтожаюсь: и не только в кругу взрослых — то же самое произошло бы со мной и в детской, среди малышей. Не знаю, насколько понятно я выразился — надеюсь, достаточно понятно, чтобы Вам стало ясно, как мало можно доверять всему сказанному мной тогда.
Далее мне хотелось бы сказать несколько слов о своих взглядах и жизненных планах. Я преисполнен честолюбивого желания принести миру благо: для этого потребуются годы и годы, если мне суждено достигнуть зрелости. Тем временем я намерен попытаться достичь таких вершин в Поэзии, на какие только позволит мне взойти моя дерзость. Одни лишь смутные очертания поэтических замыслов нередко бросают меня в жар. Надеюсь только не утратить интереса к судьбам человеческим — надеюсь, что испытываемое мною отшельническое безразличие к похвале людей даже с самой тонкой душой не притупит остроты моего зрения. Думаю, этого не произойдет. Меня не оставляет уверенность, что я мог бы писать единственно из любви к прекрасному и страстного к нему стремления, даже если бы труды каждой ночи сжигались поутру дотла, не увиденные никем. А впрочем, как знать, быть может, сейчас я говорю все это не от своего имени, а от имени того, в чьей душе теперь обитаю. Однако в любом случае заверяю Вас от всего сердца, что следующая фраза принадлежит мне — и никому больше. Мне дорога Ваша забота, я очень высоко ценю Ваше доброе расположение ко мне и остаюсь
искренне Ваш
Джон Китс.
27. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ[383]
Мой дорогой Джордж,
Строки из твоего письма, в котором ты жалуешься на отсутствие писем из Англии, расстроили меня очень сильно: ведь я собирался написать тебе сразу по возвращении из Шотландии, а это произошло двумя месяцами раньше намеченного срока, потому что мы с Томом оба совсем неважно себя чувствуем; но миссис Уайли сказала мне, что тебе не хотелось бы ни от кого получать писем до тех пор, пока ты нам не напишешь. Это показалось мне несколько странным: теперь-то я вижу, что такого быть не могло, однако тогда я по своему легкомыслию выбросил из головы все сомнения и продолжал вести тот рассеянно-суматошный и беспечный образ жизни, который тебе так хорошо знаком. Если последняя фраза внушит тебе беспокойство за меня, не поддавайся ему: все твои тревоги будут развеяны моими словами прежде, чем ты успеешь дочитать до точки.
С болью в сердце должен признаться, что совсем не жалею о том, что ты не получил вестей от нас в Филадельфии: ничего хорошего о Томе сказать было нельзя; из-за этого я не мог взяться за письмо все эти дни; не мог заставить себя сказать правду о том, что ему не лучше, а хуже — гораздо хуже... И все же надо сказать то, что есть: вы, мой дорогой брат и моя дорогая сестра, должны взять пример с меня и стойко встретить любое бедствие ради меня, как я это делаю ради вас. Помимо тех чувств, которые мы испытываем друг к другу, нас связывают узы, дарованные нам Провидением, дабы они помогли нам избежать пагубных последствий безмерного горя, переживаемого в одиночестве. У меня есть Фанни[384] и есть вы — три человека, чье счастье для меня священно — и это сводит на нет эгоистическое страдание, в которое я иначе неминуемо погрузился бы, находясь рядом с бедным Томом, а ведь он смотрит на меня как на единственное свое утешение. У вас на глазах выступят слезы — пусть! — так обнимите же друг друга, возблагодарите небо за свое счастье и задумайтесь о горестях, которые мы делим со всем человечеством; а потом не посчитайте за грех вернуть себе спокойное расположение духа.
По крайней мере от одной причины тревоги я вас избавлю: горло у меня уже не болит; простуду вызвало шлепание по болоту на острове Малл — вы узнаете обо всем из моих шотландских писем: позже я перепишу для вас кое-какие отрывки. — У меня нет слов, чтобы выразить свою радость от того, что вы нашли счастье друг в друге. Луна за окном ярко сияет — сейчас полнолуние: в мире материи луна для меня то же самое, что вы в мире духа. Дорогая сестра! Окажись ты рядом, я едва ли сумел бы выговорить слова, которые могу написать издалека: я восхищаюсь тобой, я питаю к тебе величайшую целомудренную нежность, я ни к одной женщине в мире не испытываю ничего подобного. Ты напомнишь мне о Фанни — но ее характер еще не устоялся, ее присутствие не влияет на меня так сильно. Всем сердцем надеюсь, что со временем и к ней буду относиться точно так же. Не знаю, как это вышло, но сам по себе я не завязал ни одного знакомства — почти все мои знакомства приобретены с твоей помощью, дорогой Джордж: тебе я обязан и тем, что у меня появилась сестра — и не просто сестра, но и прекрасное человеческое существо. И сейчас, раз уж я заговорил о тех, кто благодаря тебе стал мне близок, я не могу не вспомнить Хэслама[385] — как самого преданного, неизменно любезного и доброго друга. Его забота о Томе, до моего возвращения и после, не говоря уж о постоянном беспокойстве за тебя, привязали меня к нему навсегда. Завтра я зайду к миссис Уайли и обменяюсь с ней новостями. Из-за Тома мне нельзя было бывать у нее так часто, как того хотелось бы — я виделся с ней лишь дважды: один раз обедал с ней и Чарльзом — она была в добром здравии и хорошем расположении духа, то и дело смеялась моим неловким шуткам. Мы отправились на чай к миссис Миллар, и на пути туда нас особенно поразила игра светотени у ворот здания Королевской конной гвардии. Я готов исписать для вас целые тома, так что соблюсти в изложении какой-либо порядок попросту невозможно: сначала пойдет рассказ о том, что сильнее всего занимает ум — отнюдь не сердце. Кроме того, мне хочется нарисовать вам картину всей нашей жизни — иногда мне хватит одного мазка для того, чтобы у вас сложилось о ней полное представление: вот, скажем, по предыдущей фразе вам должно ясно представиться, как мы прогуливаемся по Уайтхоллу — бодрые и в полном здравии и благополучии. Я более чем уверен, что вам это удастся как нельзя лучше: недавно я просто представил себе то, как вы играете в крикет — и был счастлив донельзя — <...> — Рейнолдс по возвращении из Девоншира, где он провел шесть недель в свое удовольствие, чувствует себя хорошо: он убеждает меня опубликовать «Горшок с базиликом» в ответ на атаки со стороны «Блэквудз Мэгэзин» и «Куортерли Ревью». В мою защиту появилось два письма в «Кроникл»[386] и одно в «Экзаминере», перепечатанное из эксетерского журнала «Альфред» и написанное Рейнолдсом[387] (кому принадлежат напечатанные в «Кроникл» — я не знаю). Впрочем, все это — преходящая злоба дня. Думаю, что после смерти я буду причислен к английским поэтам. Однако — в качестве свежей новости — попытка «Куортерли» нанести сокрушительный удар только придала мне известности, а журналисты с недоумением спрашивают друг друга, что побудило «Куортерли» действовать себе во вред. В глазах общественного мнения я не потерпел ни малейшего урона и не выгляжу смешным или ничтожным. Сознавая превосходство другого человека надо мной, я всегда отдаю ему должное и уверен, он не станет надо мной насмехаться; что касается остальных, то, как мне кажется, производимое мной впечатление обеспечивает уважительное обращение со мной, а за глаза пусть говорят что угодно. — Зрение не позволяет бедняге Хейдону снова приняться за свою картину: он ездил за город, по возвращении я виделся с ним только один раз. — Пишу обо всем скомканно, так как не знаю, когда отплывает почта — выясню завтра, и тогда будет видно, можно ли ударяться в подробности. Впрочем, я буду исписывать каждый день по крайней мере два листа вплоть до самой отправки — будет она через три дня или через три недели — а затем начну новое письмо. Обе мисс Рейнолдс очень добры ко мне, однако недавно вызвали у меня сильное раздражение — и вот каким образом. — Сейчас я под стать Ричардсону.[388] Зайдя к ним вскоре после приезда, я застал всех в смятении и страшной суматохе: оказалось, что их кузина[389] не на шутку рассорилась с дедом и была приглашена миссис Р. воспользоваться ее домом как убежищем. Она уроженка Ост-Индии и должна унаследовать дедушкино состояние. Когдг я появился, миссис Р. совещалась с ней наверху, а в гостиной молодьи леди с жаром осыпали ее похвалами, называя и благородно воспитанной и интересной, и прочая, и прочая — все это я пропустил мимо ушей, на смотревшись чудес за девять дней возвращения морем из Шотландии. — Теперь дело обстоит совершенно иначе: они ее ненавидят. Насколько я могу, судить, она не лишена недостатков — и немалых, однако в ней есть нечто, что способно вызвать ненависть у женщин, уступающих ей в привлекательности. Она не Клеопатра, но по крайней мере Хармиана.[390] У нее истинно восточная внешность, у нее красивые глаза и прекрасные манеры. Она входит в комнату, грацией своей напоминая пантеру. Она слишком изысканна и слишком уверена в себе, чтобы оттолкнуть какого ни есть поклонника, — по привычке она не видит в обожании ничего из ряда вон выходящего. Мне всегда легче и вольготней с такого рода женщинами: созерцая их, я воодушевляюсь и ощущаю полноту жизни — женщины попроще не вызывают у меня подобных чувств. Восхищение поглощает меня настолько, что для Неловкости или страха не остается места. Я забываю обо всем на свете — я живу только ее жизнью. Вы наверняка уже решили, что я влюблен в нее: слешу заверить, что совсем нет, ничуть. Однажды ее образ преследовал меня неотвязно всю ночь напролет, как могло бы случиться с мелодией Моцарта, — но разве я не рассказываю о встречах с ней только как о занятном времяпрепровождении, помогающем скоротать досуг? Разве я встречаюсь с ней не только ради беседы с царственной женщиной, в устах которой простое «да» или «нет» становится для меня настоящим пиршеством? Нет, я не мечтаю достать с неба луну и, уходя домой, прихватить в кармане с собой; разлука с ней меня не тревожит. Она мне нравится — мне нравятся похожие на нее, потому что ничего неожиданного не происходит: кто мы такие и что оба собой представляем — заранее обусловлено. Вы, наверное, подумали, что мы подолгу с ней разговариваем — как бы не так: обе мисс Рейнолдс держат ухо востро. Они полагают, что я к ней равнодушен, раз не пялю на нее глаза; они считают, что она со мной кокетничает — какая чушь! Да она проходит по комнате так, что к ней тянешься поневоле, словно к магниту. И это они называют кокетством! Им никогда не взять в толк, что к чему. Что такое женщина — им неведомо. У нее есть недостатки — пускай: по мне, точно такие могли быть у Хармианы и Клеопатры. Если рассуждать с мирской точки зрения, то она прекрасна. Мы судим о вещах, исходя из двух различных душевных состояний: мирского, театрального, зрелищного — и надмирного, самоуглубленного, созерцательного. Первое присуждает главенство в наших умах Бонапарту, лорду Байрону и названной Хармиане; при другом душевном состоянии одерживают верх Джон Хауард,[391] епископ Хукер,[392] убаюкивающий ребенка, и ты, о моя дорогая сестра. Как человек мирской, я люблю беседовать с Хармианой; как созданию, наделенному бессмертной сущностью, мне дороже всего размышления о тебе. Я согласен, чтобы она меня погубила; я жажду, чтобы ты меня спасла. Милый брат, не думай, что мои страсти столь безрассудны и способны причинить тебе боль — о нет:
Это строки лорда Байрона — едва ли не лучшие из написанных им. — О городских новостях мне сказать нечего: я почти ни с кем не вижусь. Что касается политических дел, то они, на мой взгляд, погружены в глубокую спячку, но тем более полным будет их скорое пробуждение. Быть может, и нет — кто его знает: затяжное состояние мира, в котором пребывает Англия, породило в нас чувство личной безопасности, а оно способно воспрепятствовать восстановлению национальной чести. По правде говоря, v нашего правительства нет ни на грош мужественности и честности. В стране сколько угодно помешанных, готовых — не сомневаюсь — хоть сейчас подставить голову под топор на Тауэр-Хилл только для того, чтобы наделать шума; многие, подобно Хенту, руководствуются соображениями эстетики и хотели бы подправить положение дел; многим, подобно сэру Бердетту,[394] нравится председательствовать на политических обедах, но нет никого, кто готов к тому, чтобы в безвестности нести свой крест во имя отечества. Худшими из нас движет жажда наживы, лучшими — тщеславие. Среди нас нет Мильтона, нет Олджернона Сидни.[395] Правители в наши дни охотно меняют звание Человека на звание Дипломата или Министра. Мы дышим в атмосфере, отдающей аптекой. Все правительственные учреждения далеко отошли от простоты, в которой и заключается величайшая сила: в данном отношении между нынешним правительством и правительством Оливера Кромвеля[396] такая же разница, как между двенадцатью римскими таблицами[397] и томами гражданского права, кодифицированного Юстинианом.[398] Тому, кто занимает нынче пост лорда-канцлера, воздают почести независимо от того, кто он — Боров или лорд Бэкон.[399] Людей волнует не подлинное величие, а количество орденов в петлицах. Невзирая на участие, которое либералы принимают в деле Наполеона, меня не покидает мысль, что существованию Свободы он нанес гораздо больший ущерб, чем кто-либо другой был способен это сделать: суть не в том, что аристократы восстановили свое божественное право или намереваются обратить его на пользу общества — нет, они последовали примеру Наполеона и в дальнейшем будут только творить зло, которое сотворил бы он, но — отнюдь не благо. Самое худшее заключается в том, что именно Наполеон обучил их сколачивать свои чудовищные армии. — <...> Дилк, известный вам как воплощение человеческого совершенства по Годвину,[400] носится с идеей о том, что именно Америка будет той страной, которая подхватит у Англии эстафету человеческого совершенства. Я придерживаюсь совершенно иного мнения. Страна, подобная Соединенным Штатам, где величайшими людьми почитаются Франклины[401] и Вашингтоны,[402] неспособна на это. Франклин и Вашингтон — великие люди, не спорю, но можно ли сравнивать их с нашими соотечественниками — Мильтоном и двумя Сидни?[403] Один был квакером с философской жилкой и призывал плоскими сентенциями к скопидомству; другой продал своего боевого коня, который пронес его невредимым через все сражения. Оба этих американца — люди великие, но не возвышенного склада: народ Соединенных Штатов никогда не обретет возвышенности. Склад ума Беркбека[404] слишком уж американский. Вы должны стремиться — правда, соблюдая крайнюю осторожность — вдохнуть в жителей вашего поселения частицу совсем иного духа: этим вы принесете своим потомкам больше добра, нежели можете вообразить. Если бы, помимо выздоровления Тома, я испрашивал у неба какое-то великое благо, я молился бы о том, чтобы один из ваших сыновей стал первым американским поэтом. Меня распирает от желания пророчествовать — говорят, пророчества сбываются сами собой:
<...> Возвращаюсь к письму. Я снова встретил ту самую даму, которую видел в Гастингсе[406] и с которой познакомился, когда мы с вами направлялись в Оперу. Я обогнал ее на улице, ведущей от Бедфорд-Роу к Лэм-Кондуит-стрит, обернулся — казалось, она была рада этому: рада нашей встрече и не задета тем, что сначала я прошел мимо. Мы дошли до Излингтона,[407] где посетили ее знакомого — содержателя школьного пансиона. Эта женщина всегда была для меня загадкой: ведь тогда мы были вместе с Рейнолдсом, однако по ее желанию наши встречи должны оставаться тайной для всех наших общих знакомых. Идя рядом с ней — сначала мы шли переулками, потом улицы стали нарядней, — я ломал себе голову, чем все это кончится, и приготовился к любой неожиданности. После того как мы вышли из излингтонского дома, я настоял на том, чтобы ее проводить. Она согласилась — и снова у меня в голове зароились всевозможные предположения, хотя школьный пансион и послужил чем-то вроде деликатного намека. Наша прогулка окончилась у дома 34 по Глостер-стрит, Куин-сквер — еще точнее в ее гостиной, куда мы поднялись вместе. Комната убрана с большим вкусом: много книг и картин, бронзовая статуэтка Бонапарта, арфа и клавикорды, попугай, коноплянка, шкафчик с отборными напитками и проч., и проч., и проч. Она отнеслась ко мне очень благосклонно; заставила взять с собой тетерева для Тома и попросила оставить адрес, чтобы при случае прислать еще дичи. Так как раньше она была нежна со мной и позволила себя поцеловать, то я подумал, что жизнь потечет вспять, если не сделать этого снова. Но у нее оказалось больше вкуса: она почувствовала, что это было бы слишком само собой разумеющимся — и уклонилась: не из жеманства, а, как я сказал, обнаружив тонкое понимание. Она ухитрилась разочаровать меня таким образом, что я испытал от этого большее удовольствие, чем если бы поцеловал ее: она сказала, что ей будет гораздо приятнее, если на прощание я просто пожму ей руку. Не знаю, была ли она сейчас иначе настроена, или же в своем воображении я не отдал ей должного. Я надеюсь иногда приятно провести с ней вечер — и постараюсь быть полезным, если смогу, во всем, что касается вопросов, связанных с книгами и искусством. У меня нет по отношению к ней никаких сладострастных помыслов: она и ты, Джорджиана, единственные женщины a peu pres de mon age,[408] с которыми я счастлив знаться только ради духовного и дружеского общения. — Вскоре я напишу вам о том, какой образ жизни намереваюсь избрать, но сейчас, когда Том так болен, я не в состоянии ни о чем думать. — Несмотря на ваше счастье и на ваши советы, я надеюсь, что никогда не женюсь. Даже если бы самое прекрасное существо ожидало меня, когда я вернусь из путешествия или с прогулки, на полу лежал шелковый персидский ковер, занавеси были сотканы из утренних облаков, мягкие стулья и диван набиты лебяжьим пухом, к столу подавалась манна небесная и вино превосходней бордосского, а из окна моей комнаты открывался вид на Уинандерское озеро — даже тогда я не был бы счастлив, вернее, мое Счастье не было бы столь прекрасно, сколь возвышенно мое Одиночество. Вместо всего, что я описал, Возвышенное встретит меня у порога. Жалоба ветра — моя жена и звезды за окном — мои дети. Могучая идея Красоты, заключенной во всех явлениях, вытесняет семейное счастье как нечто мелкое и менее существенное по сравнению с ней: очаровательная жена и прелестные дети для меня — только частица Красоты; заполнить мое сердце могут лишь тысячи таких прекрасных частиц. По мере того как крепнет мое воображение, я с каждым днем чувствую все яснее, что живу не в одном этом мире, но в тысячах миров. Стоит мне остаться наедине с собой, как тотчас вокруг возникают образы эпического размаха — они служат моему духу такую же службу, какую королю служат его телохранители — тогда
Издаю ли я вместе с Ахиллом победный клич, стоя на краю рва,[410] или обретаюсь с Феокритом в долинах Сицилии[411] — всецело зависит от моего душевного состояния. А иногда все мое существо сливается с Троилом и, повторяя строки:
я истаиваю в воздухе с таким упоительным сладострастием, что безмерно счастлив моим одиночеством. Все это, вместе взятое — прибавьте сюда еще мое мнение о женщинах в целом (а они для меня все равно что дети, с которыми я охотнее поделюсь леденцами, нежели своим временем) — все это воздвигает между мной и женитьбой барьер, чему я не устаю радоваться. Пишу об этом, чтобы вы знали: и на мою долю выпадают высшие наслаждения. Даже если я изберу своим уделом одиночество, одиноким я не буду. Как видите, я очень далек от хандры. Единственное, что может причинить мне отнюдь не мимолетное страдание, это сомнения в моих поэтических способностях: такие сомнения посещают меня редко и не долее одного дня — и я с надеждой смотрю в недалекое будущее, когда избавлюсь от них навсегда. Я счастлив, насколько может быть счастлив человек, то есть я был бы счастлив, если бы Том был здоров, а я был бы уверен в вашем благополучии. Тогда я был бы достоин зависти, особенно если бы моя томительная страсть к прекрасному слилась воедино с честолюбивыми устремлениями духа. Подумайте только, как отрадно мне одиночество, если взглянуть на мои попытки общения с миром: там я выгляжу сущим дитятей, там меня совершенно не знают даже самые близкие знакомые. Я не рассеиваю их заблуждений, как если бы боялся раздразнить ребенка. Одни считают меня так себе — серединкой на половинку, другие — попросту глупеньким, третьи — вовсе дураковатым, и каждый думает, что против моей воли подмечает во мне самую слабую сторону, тогда как в действительности я сам позволяю им это. Подобные мнения трогают меня мало: ведь мои душевные запасы так велики. Вот одна из главных причин, почему меня так охотно принимают в обществе: всякий из присутствующих может выгодно себя показать, деликатно оттеснив на задний план того, кто почитается неплохим поэтом. Надеюсь, что, говоря это, я не «кривляюсь перед небом» и не «заставляю ангелов лить слезы»;[413] — думаю, что нет: я не питаю ни малейшего презрения к породе, к коей принадлежу сам. Как ни странно, но чем возвышеннее порывы моей души, тем смиреннее я становлюсь. Однако довольно об этом — хотя из любви ко мне вы будете думать иначе. <...> Надеюсь, что к тому времени, когда вы получите это письмо, ваши главные затруднения окажутся позади. Я узнаю о них так же, как о вашей морской болезни — когда они уже превратятся в воспоминание. Не принимайтесь за дела слишком ревностно — относитесь ко всему со спокойствием и заботьтесь прежде всего о своем здоровье. Надеюсь, у вас родится сын: одно из самых острых моих желаний — взять его на руки — даст бог, сбудется еще до того, как у него прорежется первый коренной зуб. Том стал гораздо спокойнее, однако нервы у него все еще так сильно расстроены, что я не решаюсь заговаривать с ним о вас. Именно потому, что я всеми силами стараюсь оберегать его от слишком сильных волнений, это письмо вышло таким коротким: мне не хотелось писать у него на глазах письмо, обращенное к вам. Сейчас я не могу даже спросить у него, не хочет ли он что-нибудь передать вам — но сердцем он с вами.
Будьте же счастливы! Помните обо мне и ради меня сохраняйте бодрость.
Преданный вам ваш любящий брат
Джон.
Сегодня мой день рождения. Все наши друзья в постоянном беспокойстве о вас и посылают вам сердечный привет.
28. БЕНДЖАМИНУ РОБЕРТУ ХЕЙДОНУ
Вторник, Вентворт-Плейс.
Дорогой Хейдон,
Клянусь, я даже не заметил, как ты выходишь из комнаты — и поверь мне, что я ударяюсь в бахвальство только в твоем присутствии: обыкновенно в обществе из меня и двух слов не вытянешь. Мне свойственны все пороки поэта — раздражительность, позерство, неравнодушие к похвалам; подчас нелегкая тянет за язык наговорить кучу глупостей, которым сам потом удивляешься. Но я давным-давно твердо решил пресечь это — и вот каким образом: куплю золотой перстень и надену его на руку. Человек умный и понимающий не сможет мне больше сочувствовать, а какой-нибудь олух не рискнет фыркать в лицо. Величие в тени мне по душе больше, чем выставляемое напоказ. Рассуждая как простой смертный, признаюсь, что куда выше славы пророка ставлю привилегию созерцать великое в уединении. Но тут я, кажется, впадаю в гордыню. — Вернемся к тому, что занимало и продолжает неотступно занимать мои мысли — не только сейчас, а уже года полтора кряду: где изыскать средства, необходимые тебе для завершения картины? Верь, Хейдон: в груди у меня пылает страстное желание пожертвовать чем угодно ради твоего блага. Говорю это совершенно искренне — знаю, что ради меня ты тоже пойдешь на любую жертву. — Вкратце объясню все. Я исполню твою просьбу раньше, чем ты сочтешь свое положение безвыходным, но остановись на мне в самую последнюю очередь — обратись сначала к богатым поклонникам искусства. Скажу тебе, почему я даю тебе такой совет. У меня есть немного денег, которые позволят мне учиться и путешествовать в течение трех-четырех лет. От своих книг я не ожидаю ни малейшей выгоды — более того, не желал бы печататься вовсе. Я преклоняюсь перед человечеством, но не выношу толпы: я хотел бы творить нечто достойное Человека, но не хочу, чтобы мои произведения расходились по рукам досужих людей. Посему я жажду существовать подальше от искушений типографского станка и восхищения публики — и надеюсь, что бог пошлет мне силы в моем уединении. Попытай удачи у толстосумов — но ни в коем случае на распродавай свои рисунки, иначе я приму это за разрыв наших дружеских отношений. — Жаль, что меня не оказалось дома, когда заходил Салмон.[414] Пиши мне и сообщай обо всем, что и как.
Горячо преданный тебе
Джон Китс.
29. ДЖОРДЖУ И ДЖОРДЖИАНЕ КИТСАМ
Дорогие мои брат и сестра,
Еще до получения моего письма вас подготовит к худшему письмо Хэслама, если оно придет вовремя: утешаю себя тем, что, читая мои строки, вы уже придете в себя после первого потрясения. Последние дни наш бедный Том провел в отчаянном состоянии, но последние его минуты были не столь мучительны, а последний вздох — легким и безболезненным. Не хочу, подобно пасторам, вдаваться в пространные рассуждения о смерти, хотя простые мысли самых обыкновенных людей об этом полны истины — так же, как и их пословицы. Я не питаю и тени сомнения относительно бессмертия души — и у Тома также не было ни малейших сомнений в этом. Все мои друзья отнеслись ко мне необычайно заботливо — Браун не отпускал от себя. Вряд ли еще кому так старались смягчить горесть потери, как мне. Во время болезни несчастного Тома я был не в силах писать, а сейчас не могу принудить себя начать заново. На этой неделе я посетил почти всех знакомых — постараюсь рассказать как можно подробнее. С Дилком и Брауном я тесно сдружился — с Брауном даже собираюсь жить вместе — точнее, вместе вести хозяйство; он займет переднюю гостиную, а я расположусь в дальней и таким образом укроюсь от шума детей Бентли — там мои занятия пойдут на лад. Сейчас — после такого перерыва — о будущих книгах не имею ни малейшего представления; стихи не пишутся, словно перо скрючила подагра. Как сейчас ваши дела? От всего происшедшего у меня голова идет кругом. Вы далеко отсюда — с Беркбеком, а я вот здесь — рядом со мной Браун. Иногда расстояние кажется мне непреодолимым, а иногда — вот как сейчас, например, — общение наших душ не знает препятствий. Такое общение будет одним из величественнейших даров бессмертия. Пространство исчезнет и, следовательно, единственным средством общения между душами явится их способность понимать друг друга, причем понимать в совершенстве, тогда как в нашем бренном мире взаимное понимание более или менее ограничено: от степени добра зависит пылкость любви и сила дружбы. Я настолько отвык от писания, что, боюсь, вы не поймете, что я хочу сказать, поэтому приведу пример. Предположим, Браун, Хэслам или кто-то другой из числа самых близких мне людей — кроме вас — оказался бы в Америке: они отдалились бы от меня настолько, насколько менее ощутимым для меня стало бы их присутствие. То, что в данный момент я не чувствую себя так далеко от вас, объясняется тем, что я прекрасно помню все ваши манеры, жесты, повадки: я знаю, о чем вы думаете и что чувствуете; знаю, как выразится ваша радость и ваша скорбь; знаю, как вы ходите, встаете и присаживаетесь на стул, как смеетесь и как шутите — каждое ваше движение мне известно, поэтому я ощущаю вас словно бы рядом с собой. И вы наверняка вспоминаете меня столь же явственно: для вас это будет еще легче, если мы условимся читать отрывок из Шекспира каждое воскресенье в десять часов вечера — тогда мы окажемся так же близко друг к другу, как слепые, запертые в одной комнате. <...> Нашему земному зрению доступны обычаи и манеры только одной страны и одного века — затем мы исчезаем из мира. Но сейчас обычаи и установления давно минувших времен — будь это древний Вавилон или Бактрия[415] — для меня не менее, а даже более реальны, нежели те, которые я наблюдаю теперь. Последнее время я думал вот о чем — чем больше мы знаем, тем очевидней становится нам несовершенство мира. Наблюдение не новое, однако я твердо решил ничего не принимать на веру и проверять истинность даже самых распространенных пословиц. Бесспорно одно: скажем, миссис Тай[416] и Битти[417] некогда приводили меня в восторг, а теперь я вижу их насквозь и не нахожу ничего, кроме откровенной слабости. Между тем они многих и ныне приводят в восторг. А что если какое-нибудь высшее существо взирает подобным образом на Шекспира — неужели это возможно? Нет, конечно же, нет! Так же, за немногими исключениями, несовершенны и женщины (прости меня, Джордж,[418] о тебе я здесь не говорю). Различия между портнихой, синим чулком и самой очаровательной сентименталкой совершенно ничтожны: все они одинаково нестерпимы. Но довольно об этом. Быту может, я просто-напросто святотатствую — но, честное слово, способности мыслить у меня так мало, что ни о чем нет твердого мнения, кромке как о собственных вкусах и наклонностях. — Я могу уверовать в истинность того или иного явления, только если ясно вижу, что оно прекрасно, но даже в этой способности к восприятию я чувствую себя крайне неопытным — со временем надеюсь усовершенствоваться. Год назад я совсем не понимал картонов Рафаэля,[419] а теперь понемногу начинаю в них разбираться. А как я этому научился? Благодаря тому, что видел работы, выполненные в совершенно противоположном духе. Я имею в виду картину Гвидо,[420] на которой все святые — вместо героической безыскусности и непритворного величия, свойственных Рафаэлю, — являют во внешности и в позах всю лицемерно-ханжескую, напыщенную слащавость отца Николаса у Макензи.[421] Последний раз я просматривал у Хейдона собрание гравюр, снятых с фресок одной миланской церкви[422] — не помню, какой именно: там были образцы первого и второго периодов в истории итальянского искусства. Пожалуй, даже Шекспир не доставлял мне большего наслаждения. Они полны романтики и самого проникновенного чувства. Великолепие драпировок превосходит все когда-либо мною виденное, не исключая самого Рафаэля. Правда, все фигуры до странности гротескны — и все же составляют прекрасное целое: на мой взгляд, они прекраснее, нежели произведения более совершенные, так как оставляют больше места Воображению. <...>
Я не думал, что стихотворение такое длинное: у меня есть еще одно — покороче, но так как удобнее поместить его на оборотной стороне листа, то сначала я выпишу кое-какие замечания Хэзлитта о «Калебе Уильямсе» — о «Сент Леоне», хотел я сказать: Хэзлитт превосходно разбирает все романы Годвина, но я процитирую только один отрывок как образец его обычного отрывисто-резкого стиля и пламенной лаконичности. Вот что Хэзлитт говорит о «Сент Леоне»:[424] «Он не что иное, как конечность, оторванная от тела Общества. Обладая вечной юностью и красотой, он не знает любви; окруженный богатством, мучимый и терзаемый им, он не в силах творить добро. Человеческие лица мелькают перед ним, как в калейдоскопе, но ни с кем из людей он не связан привычными узами сочувствия или сострадания. Он неминуемо возвращается к самому себе и к своим собственным думам. В его груди царит одиночество. В целом свете у него нет никого — ни жены, ни ребенка, ни друга, ни врага.