— О, бедный, бедный мой! — И только теперь стало доходить до сознания Лилианы, как много неведомых ей мучений и ужасов перенес ее любимый и через сколько тяжких испытаний прошел, чтобы восстать живым из мертвых.
— Митенька, но как же ты смог… — начала она. — Я ничего не понимаю, милый мой, но ты все расскажешь мне…
И Митя стал писать, а Лилиана, стоя рядом, читала из-под его руки:
«Я не умер никак не мог умереть это невозможно если художник должен что-то сделать знает что делать а сделать еще не успел. Я все слышал и все понимал хотя шевельнуть пальцем не мог и почти не дышал. Меня резали в анатомичке ты везла меня хоронить потом закопали в землю я слышал как земля стучала по гробу. Я лежал и знал что так не будет моя смерть еще невозможна. И скоро рабочие кладбища откопали меня. Я стал стучать по крышке гроба и они испугались и разбежались. Я сам открыл крышку там всего два гвоздя было забито а остальные проскочили мимо края гроба. Как только холодный ветер подул на меня я вздохнул первый раз и начал дышать. Дело было вечером уже темно я закрыл гроб забил камнем гвозди и ушел а то бы скандал поднялся наверное».
— Но как рабочие догадались откопать тебя, родненький?
«Бутылку потеряли. Когда меня закапывали один из них уронил в яму бутылку с водкой выпала из кармана он не обратил внимания. После работы ребята хотели выпить а водки не оказалось. Тогда мужик вспомнил как стукнуло и догадался что похоронил бутылку вместе со мной. Когда гроб откопали он спрыгнул в яму и закричал вот она родненькая целенькая не разбилась голубушка я же говорил тебе Толян что уронил в этот ров а ты не верил. Я же слышал как стукнуло да подумал что это камень».
— Страшно было тебе, наверное… Бедный мой Митя!
«Нет не страшно и не больно а как будто я долго спал и все что делали со мной происходило будто во сне. Ох и выспался я — с тех пор совсем спать не хочу».
…Первую ночь он провел в лесочке близ кладбища, сидя под густой елью на хвойной подстилке. Из-под нависших еловых лап видны были далекие огоньки какой-то технической мачты, торчавшей над покатым холмом ночного леса, что чернел по другую сторону огромного поля. Резкий крик ночной совы пронзал влажный пар лесного дыхания стрелою из иного мира — был ужасен первый миг разрушения чуткого тела тишины, в которую впилось острие птичьего крика; но безмерная кротость ночи одолела, и словно последовал глубокий вздох холма, на котором раскинулся далекий лес. Огни на мачте приветствовали воскресшего Митю, словно дети, что увидели его издали и с криками радости, еще не слышными из-за расстояния, устремились к нему по воздуху — до самого утра летели к Мите эти жизнерадостные огни, спеша к нему, когда он смотрел на них, и куда-то разбредаясь, если он сам отвлекался и не глядел в их сторону. Но под утро, когда над лесами смутно обозначился туманно-синий полог неба, огни эти сразу утратили свою детскую шаловливость, стали бледными и большеглазыми, усталыми, словно изведали некую печаль в бессонную ночь.
Он будет просить подаяние и жить милостыней, тем более что много еды ему, кажется, и не понадобится теперь. Но самое главное, что он неожиданно обрел в своем новом положении, — это избавление от тоски и жгучего чувства нежелания жить, чем были омрачены все последние его дни перед гибелью. Причины, вызывавшие подобное нежелание у юноши, конечно, не исчезли, и по-прежнему звери, столь удачно маскируясь под людей, портили жизнь, и поэтому вся земля кипела ненавистью и злобой, и свиньи на ней были отменно толсты и счастливы но у воскресшего Мити ко всему этому появилось новое отношение, безопасное для его души, которая словно прошла в своем накале через некую критическую температуру и из твердой, как кристалл, и болезненно отзывчивой на каждый внешний удар стала полувоздушной — неуязвимой для любого удара. Митя прошел через смерть и затем с необычайной настойчивостью восстал из гроба для того, чтобы завершить собою некий процесс, который не мог остаться незавершенным. На сердце Мити был покой, высокий и невозмутимый, как небо нового утра.
Но хотелось Мите Акутину выяснить одно обстоятельство для начала, и он решил найти своего убийцу. Он выбрался к воротам кладбища, где в этот час еще было пустынно, и думал, что скоро хлынут людские реки по улицам, настанет утренний час пик, — и тут же был подхвачен широким человеческим потоком, устремленным ко входу станции метро, у самых дверей сжат телами людей, таких же беспомощных, как он сам, влекомых чудовищной силой напора в пасть подземки, которая, напрягая свое бетонное горло, проглатывала обычную утреннюю порцию пассажиров.
Многоглавое безобидное чудище, ты выглядишь, как бесподобный гигантский спрут, твоя кольцевая линия вызывает в памяти круги ада, но ты не спрут и не адское помещение, ты самое милосердное чудище громадного города, в твоем каменном чреве не гибнет мелочь человеческая, ты терпеливо пропускаешь ее через длинную грохочущую каменную утробу и вновь извергаешь наверх, под солнце и небо, высосав из каждого лишь желтую капельку медной монеты — пятачок. Ты самый непритязательный едок, гастроном демократического толка, с невозмутимостью глотаешь и благоухающую французскими духами московскую даму, и пропахшую потом, с растрепанными волосами цыганку; сурового отрока в черном мундире с красными лампасами — суворовца и дядьку из провинции, низко надвинувшего кепочку на свои хитрые глазки; пучеглазую толстуху, которая подозрительно смотрит под ноги на ленту эскалатора, прежде чем ступить на нее, и элегантного морского офицера с блестящим, новым «дипломатом» в руке; баскетболистку двух метров ростом и почтенную чету лилипутов в золоте, в жемчугах, со старческими личиками новорожденных младенцев; негритянского юношу в розовых штанах, с курчавой бородкой, с походкою газели, и бабку в бурой шали, с двумя набитыми сумками, перекинутыми через плечо, которая с неожиданной резвостью совершает прыжок, вскакивая на самодвижущуюся лестницу… Пожилые кавказцы с бритыми щеками и пронзительными глазами, в огромных, плоских кепках; иностранные туристы в вельвете, замше и потертых джинсах, с европейским вежливо-отчужденным выражением лиц; чинные стандартные дамы, небольшие начальницы ведомств и учреждений, отягощенные служебной ответственностью и глубоко спрятанными семейными тревогами; стайки студенток, вызывающе щебечущих и по ходу разговора цепко осматривающих друг дружку, соседей, соседок; меланхолические длинноволосые юноши с бледными лицами, на которых непостижимым образом соединяются черты невинности и многоопытности; молодые, хмуроватые милиционеры — держатся вместе, едут то ли на службу, то ли со службы домой; мужчины, женщины — не безликие, но столь многоликие, что друг от друга почти неотличимы. Великая толпа! Люди раннего утра. Едут к месту своей работы, на мирную битву за право прожить этот день. Лелеют в душе надежды и желания, которые сбудутся или нет, — но все смешается в череде грядущих дней и ночей, вольется в синеву небес, и далекая музыка, едва уловимая на слух, коснется чьих-то ушей и возбудит в слушателе томление новых желаний. И я плыву в потоке эфемерных желаний, будущее которых такое же, как их прошлое — я сам такая же эфемерида, как и вы, моя бесценная, так почему же вы отвергли в свое время меня?
Митя Акутин выбрался из вагона подземного поезда, остановился посреди громадного вестибюля и, подняв голову, стал следить за летающими в воздухе крылатыми существами. Их было так много, что, в сущности, они не летали, а беспомощно барахтались друг возле друга, хлопая крыльями. «Хорошо, что моего ангела-хранителя уже нет среди них», — подумал Митя. Жалко их было. Потеряв своих подопечных, которые без них влезли в вагоны и уехали, они теперь бессмысленно месили воздух, толклись под потолком станции, и многие ангелы, отчаявшись, безрассудно ныряли в черный зев тоннеля, надеясь догнать ушедший поезд. Л из другого тоннеля, откуда должна была появиться встречная электричка, вдруг начинали вылетать один за другим, а вскоре вываливаться скопом те, что влезли в тоннель на предыдущей станции, — их теперь, со страшной скоростью, в грохоте и лязге, подгонял поезд. Он вылетал из черной дыры, весь в пуху и в перьях ангелов, гоня перед собою их встрепанную, смятую стаю.
Митя направился к выходу, по пути заметив, что людская толпа, в которой было много нарядных женщин, выглядит не менее сказочно, чем, например, карнавальные толпы в картинах старых итальянцев. Существует, конечно, определенный облик каждой эпохи, выраженный внешним видом человеческой толпы, но во всякие времена — с с тех пор как люди стали собираться в нарядные толпы, — несмотря на различие в одежде, вид со вкусом одетых, мирных, довольных собою людей бывал праздничен, сказочен и таинствен. Люди красивы — художники разных времен понимали это и передавали в своих картинах загадочный праздник жизни шумный карнавал на бескрайних пустырях вечности.
Вдруг кто-то тронул его за плечо, и Митя живо обернулся, радуясь этому первому прикосновению к себе. Небольшой старичок с подстриженной седой эспаньолкой, со впалыми щеками голодаря, но с очень живыми, круглыми глазами стоял и смотрел с улыбкою на Митю. Он узнал в старичке одного из натурщиков, а именно того, которого всегда приглашали на уроки пластической анатомии: старичок, несмотря на почтенный возраст, голодное лицо и малый рост, был отменно сложен, мускулист и, главное, мог рельефно напрячь любую группу мышц, какую просила преподавательница, стоя возле него с указкой. Старик в своем деле был мастак, Митя не раз рисовал его, но не помнил, чтобы они вступали в беседу или перекинулись хотя бы парой слов… А тут старичок весь засветился в приятнейшей улыбке, радостно задвигал ушами и дружественно держал свою легкую, твердую руку на Митином плече. И Митя понял, что натурщик, должно быть, ничего не слышал о его гибели, коли при встрече не выразил ни удивления, ни страха, а один только сплошной восторг. Подошел с грохотом поезд, и старичок, в последний раз энергически и деликатно хлопнул парня по плечу, так и не молвил ни слова и быстренько удалился, чтобы уже никогда больше не встретиться Мите. А он направился дальше и, поднимаясь на эскалаторе, жадно вглядывался в лица едущих навстречу людей.
Для него, только что воскресшего из мертвых, люди, в сущности, перестали разделяться на знакомых и незнакомых. Он не мог бы теперь одного из них полюбить, а другого возненавидеть.
Смертный миг, через который он уже прошел, навсегда остался в нем, и он на все смотрел теперь из этого замершего мгновения. При таком взгляде на людей нельзя было испытывать к ним любви или ненависти. Каждый из них был словно он сам; невзирая на то, мужчина перед ним или женщина, ребенок или взрослый — в каждом хранилось то единое, главное, что делало всех равными перед небесами. И к этому главному, знал теперь Митя, глупо и суетно относиться с любовью или ненавистью. Как и, например, к молнии, к Северному полюсу. (Можно ли сказать: люблю молнию, или: не люблю Северный полюс?) Совершенно новый взгляд восприятие воскресшего Лазаря — теперь определял его отношение к людям.
Ему надо было как следует обдумать, что делать дальше со своей вновь обретенной жизнью. Пока, конечно, торопиться было некуда. Он медленно приходил в себя, взирая на мир глазами еще смутными, зачарованными смертными грезами. Еще не совсем приспособились они к обычному земному видению, строго исключающему зрелище вывернутой изнанки явлений, называемой чудесами, потому и знакомая земная действительность представала перед ним чуть расплывчато, таинственно. Но для Мити теперь как будто не было обычных препятствий, делающих невозможным проникновение во внутреннюю суть вещей. Он стал читать и понимать чувства тех, на которых направлял свое пристальное внимание. Но помимо этого, даже придорожный камень, рассматриваемый-им вдруг, начинал раскрывать то, что таил в себе, и представал перед Митей не в виде твердой глыбы, а как некое живописное облако с яркими вкраплениями радужных отблесков — облако не бездвиж-ное, а пульсирующее от частого глубокого дыхания: Митя видел тысячелетнюю душу камня. Но, несмотря на такое ясновидение, Митя никак не мог, глядя на людей, сделать одного простого вывода: высоки они, как боги, которых сами выдумали, или низменны, как черви, а если совмещают в себе то и другое начало и тем определяются в истинной своей сущности, то что значит подобное совмещение прекрасного и мерзкого? Это недоумение прошло вместе с ним через смертную тишину, и, пробудясь от нее, Митя опять был захвачен этим же вопросом. Да, он вновь получил жизнь и знал теперь, на что единственно стоило ее потратить: но подобно тому, как он когда-то почувствовал, что не в силах дальше жить, сейчас чувствовал невозможность жить сызнова, не разрешив каким-нибудь образом своего недоразумения. Он знал, чего хотел: не хотелось только, чтобы то, чего он желал, оказалось пустотой и роковым недоразумением. А таковое могло быть, если только он, будучи человеком, и на самом деле был проклят, создан ошибочным творением природы и являл собой существо изначально двусмысленное и глубоко падшее в глазах каких-то неведомых высших судей.
Он вышел из метро и вскоре набрел на трамвайную остановку, постоял в небольшой толпе, поджидающей прихода трамвая. Во всей толпе только один был в сопровождении своего ангела-хранителя — молодой человек с рыжеватой бородою, рослый и полный, с голубыми младенческими глазами, одетый в кожаное пальто. Его ангел, едва различимый при дневном свете, полупрозрачный, как тополиный пух, висел над головою своего подопечного, ревниво осеняя его крылом. Очевидно, у остальных хранители их судеб были потеряны в метро или на других видах общественного транспорта. Над площадью их металось штук двадцать, не меньше, — очевидно, давно и безнадежно потеряв тех, кого они были обязаны охранять.
Когда трамвай подошел, молодой человек в кожанке первым ринулся к двери и, расталкивая всех, влез в вагон, его ангел попытался было, хлопая на месте крыльями, протиснуться над головами виснувших пассажиров, но безуспешно. Уже внедрившись в вагон, Митя Акутин с любопытством выглянул в окошко и увидел, как полупрозрачное существо пыталось следовать за трамваем, изо всех сил работая помятыми в давке крыльями, но затем сердито махнуло рукою и отстало.
Митя подумал: «Где же я потерял своего ангела-хранителя? А был ли таковой у моего убийцы? Интересно, что это за человек — вот повидать бы его…» И вдруг оказался возле каких-то железных ворот и увидел того, кого хотел. Игнатий Артюшкин вышел с двумя своими коллегами по охране и направился вместе с ними в сторону трамвайной остановки. Митя Акутин с большим любопытством наблюдал за своим убийцей, следуя чуть поодаль в стороне. Фигурою Артюшкин напоминал суслика, вставшего на задние лапы, шел он, переваливаясь с ножки на ножку и раскачивая мешковатым сусличьим корпусом; сказывалось желание автора сей походки казаться деловитым, уверенным и весьма самостоятельным человеком.
Но Артюшкин не был ни человеком, ни сусликом — его выдавала розовая поросячья шея, выступавшая над воротником форменного бушлата, и круглый, подвижный пятачок с двумя дырками ноздрей, нагло выставленными на зрителя. Раза два по дороге он зачем-то снимал с головы фуражку и, продолжая разговаривать с приятелями, приглаживал свой крохотный чубчик, оставленный над узким лбом, на котором была всего одна, но зато глубокая морщина.
Он умел улыбаться и глядеть ласково, умильно; улыбка его была чисто поросячья, с осклаблением крупнокалиберных желтых зубов, со сладким прижмуриванием крохотных глаз. У Артюшкина был широкий зад и, сравнительно с ним, узкая и маленькая голова. Роста он оказался небольшого.
Мите хотелось выяснить одно странное обстоятельство: почему в то краткое мгновение перед выстрелом на лице охранника появилась зубастая, свойственная Артюшкину улыбка? Она сияла всего какую-то долю секунды, но она была — это Митя запомнил навсегда. Затем грянул выстрел… Так вот, Митю интересовало даже не то, почему грянул этот выстрел, хотя он мог и не грянуть; нет, его интересовало только одно: почему охранник столь жизнерадостно, дружелюбно улыбнулся ему, прежде чем всадить в него пулю? А знать это нужно было Мите не для того, чтобы набраться злобы для мести или, наоборот, чтобы по-христиански простить Артюшкину. Месть не нужна была как санкция по отношению к тому, кто сам очень скоро умрет от рака прямой кишки, умрет безобразно, мучительно, последних два дня будет беспрерывно кричать жутким — не человеческим и не звериным — голосом. Ясновидение Мити уже предугадало столь печальный финал охранника. Но понять причину его улыбки было необходимо.
До своей смерти Митя Акутин успел понять, что мир человеческий сложноват и страшноват, мягко говоря, потому что в нем действует множество всяких хищников… Артюшкин оказался оборотнем, суть его была чисто звериная, но не в разгадке этого существа состояла задача Митина! Нет, конечно. Но никак, никак нельзя было понять, как могла на физиономии охранника возникнуть лучезарная, приветливая улыбка, вслед за которой кабанчик нажал на спусковой крючок пистолета. Ведь в этой улыбке было столько надежного, безопасного! Митя отчетливо помнил, как он, весь встрепенувшись от какой-то неясной надежды, вмиг приободрился и откликнулся на призыв дружелюбия и сам было чуть не улыбнулся в ответ, да не успел, так и остался с полуоткрытым ртом в миг, когда его горло проткнула пуля, а уши заложило от звенящего грохота выстрела.
Между тем Артюшкин давно уже отделился от своих сотрудников и ехал в метро, сидя между двумя женщинами, положив туго свернутые кулаки на колени себе и отчего-то печально глядя перед собою. «Не дай бог, жалость еще к нему проснется, — подумал Митя, сидевший напротив Артюшкина. — Но как мне приступить к этому поросенку, ведь я даже объяснить не смогу, чего хочу добиться от него, да и вряд ли поймет охранник». Оставалось пока одно: наблюдать за этим существом, делая кое-какие выводы на основании его поведения и дальнейших поступков…
А усталый после службы Артюшкин ехал к куме, заранее тоскуя и скучая от предстоящего любовного свидания. Он привязался к куме после смерти жены и полного разрыва с тремя своими детьми, которые знать его не хотели и ненавидели папашу с детства. Нельзя сказать, что Артюшкин был очень несчастен из-за неблагодарности детей, — ведь теперь все деньги, которые он получал на работе, оставались целиком при нем, и еще была внушительная пачка облигаций разных государственных займов. А кума была для услады и стирки белья, с которым постаревший Артюшкин не желал возиться. Они с кумою были из одной деревни, и помнил Артюшкин, как в молодости Мотря считалась девкой глуповатой, гуляла с пленными румынами, а вот поди ж как ее перевернула городская жизнь имеет отдельную однокомнатную квартиру, и пенсия у нее восемьдесят один рубль, и в матрасе зашито немало — давала она ему пощупать в особенно доверительные минуты, и он нащупывал бумажный пакетец, довольно толстенький. Что было там, в пакете, не знал, конечно, Артюшкин, да и не желал знать, ибо это был капитал Матренин, который она хрен кому отдаст, так и будет лежать на нем, пока не помрет, а после смерти заберет денежки дочь ее Зина, которая тоже знает о матрасе и всегда смотрит на приходящего Артюшкина волком.
Все эти мысли и видения охранника Митя свободно читал и перенимал, сидя напротив, и во всем этом ничего особенного не содержалось. Перед Митей находился один из маленьких людей нашего мира, лишенный какой бы то ни было таинственности. И все же дьявол был в нем. Митя видел его лицо перед тем, как тот вполне сознательно содеет убийство, словно совершит работу — маленькую, скверную работу маленького, скверного человека.
Но диво человеческой улыбки на физиономии этого оборотня! Улыбка, в которую Митя поверил: поверил — и тут же неожиданно был пристрелен существом, улыбнувшимся ему… Каким образом подобное могло случиться? Неужели ангелы, которых он теперь повсюду видит, в одну из страшных минут способны оборачиваться бесами? Так есть ли разделение добра от зла, человеческого от звериного? Или все это — едино?
Оказывается, он не то чтобы уснул, сидя на диванчике, а как бы на минуту увяз сознанием в дурманном забытьи, и пока пребывал в подобном состоянии, его поднадзорный исчез из вагона. Очевидно, вышел на предыдущей станции.
Митя выбрался из метро на воздух, где в сумеречном свете фонарей сверкали тонкие дождевые штрихи. Дождь был едва заметный, но колючий. Митя побрел в неопределенном направлении, наслаждаясь чувством безграничной свободы. Ничего пока ему не нужно было — ни пищи, ни крова, ни приюта. «Я как дикий свободный зверь, — подумал он, — ах, если бы мне стать диким свободным зверем», — и вдруг оказался среди высоких многоквартирных домов, желтеющих сотнями освещенных окон, и в тихом проулке встретил здоровенного лося, горбатого, безрогого, который бесшумно пробирался между стоящих у дома автомашин. Митя близко подошел к зверю, тот повернул вислоносую голову и посмотрел на человека дремучим выжидающим взглядом. Шла навстречу старуха с сумкой, почти наткнулась головою на сохатого и, перепугавшись, замахала на него рукою, воинственно и трусливо прикрикивая: «Кыш! Поше-ол!» Лось повернулся и, вновь пройдя между машинами, скрылся в лесочке, примыкавшем к домам квартала. Старуха прошла мимо, кривя в улыбке рот, подозрительно взглянув на Митю. Он свернул вслед за лосем, и, когда пробирался между темными негустыми деревьями, кто-то из глубины леса призывно почмокал губами. Митя пошел на звук и вскоре увидел перед собою огромного черного зверя. В темноте глаза его светились глубинным розовым огнем. Он постоял, прядая ушами и внимательно глядя на Митю, затем выразительно мотнул головою, как бы приглашая следовать за собой, повернулся и неторопливо, бесшумно зашагал в темноту. Митя пошел следом, стараясь не отставать. Они насквозь прошли примыкавший к кварталу лесок, который оказался небольшим, выбрались на широкое шоссе, освещенное редкими яркими фонарями, пересекли его и снова углубились в лес, который был значительно пространнее и гуще, чем первый. Шли довольно долго, порою Митя совсем терял из виду лося и тогда брел в темноте, сообразуясь лишь с негромким треском и шелестом листвы, отмечавшими путь сохатого.
Вышли наконец на округлую поляну, посреди которой смутно виднелась небольшая купа молодых берез. И под этими березами Митя увидел темные глыбы. Это были лоси, небольшое стадо, среди них находился и тот, безрогий, который привел Митю. Он подошел к зверям и остановился напротив громадного быка, с широкими лопатами роговых отростков. Подняв голову, не мигая, старый лось долго смотрел на Митю. Остальные звери тоже разглядывали его, застыв, словно изваяния. И вдруг рогатый бык, двинувшись вперед, приблизился к Мите, тяжело качнулся, опустился на колена передних ног и ткнулся рогами в землю, как бы совершая поклон. Затем он подогнул задние ноги и лег совсем, глубоко вздохнув при этом, — теплый смрад его дыхания коснулся лица Мити. Остальные лоси бесшумно подошли и стали по сторонам от вожака, обернувшись мордами к Мите. Вид лежавшего перед ним старого лося почему-то напомнил ему Февралева, детдомовского столяра, который, бывало, после всех своих неудач и огорчений дня принимал у себя в каморке стаканчик водки и укладывался спать на деревянную самодельную кровать. По крайней мере, вздыхал он точно так же, и утомленно моргал глазами, и беззвучно жевал губами. И Митя понял: лоси призвали его к себе, чтобы предложить: будь с нами, стань одним из нас, если хочешь того…
Митя присел под низкой раскидистой сосною и вторую ночь прокоротал в лесу, недалеко от лосиного становища, слыша мирные вздохи, пофыркивание и постукивание рогами о дерево. К рассвету старый бык поднялся с земли, поднялись и другие, что тоже прилегли рядом; минуту они постояли, высоко подняв головы и глядя на прикорнувшего под елкой Митю, затем быстро и беззвучно исчезли в чаще. И Мите показалось, что кто-то из них вдали засмеялся коротким мужским смехом. Он улыбнулся, встал и пошел куда глаза глядят. «Нет, братцы, — думал Митя, — не могу я стать одним из вас, не могу уйти с вами, потому что я художник и у меня дело еще не сделано. Но спасибо спасибо, братцы, за вашу доброту». Митя вскоре выбрался на шоссе — и внезапно в лицо ему ударил тугой и прохладный ветер жизни.
ЧАСТЬ III
Сидел ворон на дубу и, зажав корявой лапой медную трубу, пытался сыграть на ней, однако острый клюв его не был приспособлен для подобного занятия, и громадный черный ворон огорченно крякал и вертел башкою, разглядывал бесполезный инструмент то одним глазом, то другим. Из поднебесного облака спустилась, сидя на качелях, девица в сверкающем длинном платье, качнула ножкой на ворона: кыш! — а затем кинула в него апельсиновой коркой. Ворон тяжело взмыл, труба полетела мимо края обрыва, на котором стоял дуб, в грохочущем море, и на крутом гребне набегающей волны закувыркались два дельфиненка, а труба, жарко сверкнув на солнце медью, канула в глубину, и тогда дельфиньи дети, встав торчком и махнув хвостами, ушли вниз головою в пучину. Это присказка, не сказка, сказка будет впереди.
Дельфинята, которые сначала подрались на волнах, а потом помирились в зеленой пучине, поймав трубу и по очереди весело трубя в нее и наполняя подводный мир оглушительными руладами неумелой музыки, молодые дельфины вновь ринулись вверх, вверх. Океан для них был свободным небом, в котором они и резвились в веселии самых радостных, чистых чувств, и их легкое парение было еще не всем счастьем, подвластным им, — над серебряным блеском тончайшего океанского потолка начиналось подножие еще одного, высшего, неба, воздушного голубого, серого или белого, — куда на мгновенье, похожее на плавно закругленную вечность, выбрасывался и взмывал и нехотя возвращался назад прыгнувший из воды дельфин.
Им никто не страшен, ибо они самые быстрые и сильные в морской стихии существа, — и как они могу смириться с неволей и резвиться на потеху тем, кто неимоверным коварством сумел их пленить и загнать в неволю? В Австралии жил ученый дельфин Торп, который вставал из воды и, держась на хвосте, совал плавник в руку человека и на весь дельфинарий заливался визгливым душераздирающим смехом. Чему он радовался, дурачина, и на что он променял свободу свою носиться по волнам? Неужели для него она ничто, и пара тухлых рыбок, которых бросают в его ликующую пасть, значит больше синей воли и яростной погони за косяком серебристых сельдей?
Расскажу об одном знакомом дельфине, который сбежал с Курского вокзала в Москве, ночью сиганул из цистерны, в которой его везли, и сначала по железнодорожным путям, затем по закоулкам кое-как допрыгал до Москвы-реки. День-два проплавал он от Котельнической набережной до Филей и обратно, вполне довольный необычностью своего нового положения и яркими красками незнакомого великого города. На третий день стало скучновато дельфину, ибо он по характеру был общительным и одиночества не выносил. Стал понемногу ночами вылезать на берег и приучаться ходить. Через некоторое время ходил уже вертикально, стоя на хвосте, и мог обогнать какую-нибудь старушку с авоськой, в которой обычно лежат бутылка кефира да городская булочка, и, не дрогнув, сталкивался с каким-нибудь наглым типом в очках, с бородкою, который прет себе и, несмотря на свою бородатую внешность, пихается локтями. А вскоре дельфин осмелился уже днем выходить на землю и чинно прогуливался взад-вперед по Кадашевской набережной, глядя на то, как толпы туристов и иностранцев валом валят в направлении Третьяковской галереи.
Разумеется, люди его видели, но он столь ловко воспользовался старым солдатским ремнем и шляпой, брошенными кем-то в реку и подобранными им, и так хитроумно прищуривался, что его принимали, очевидно, за иностранца и особенного внимания на него не обращали. Однажды я столкнулся с ним нос к носу на Якиманке и от удивления присвистнул, но дельфин подмигнул мне и, приподняв кончик плавника, дал знать мне, чтобы я помалкивал, не привлекал внимания зевак. После этого он пристроился ко мне, взял под руку, и мы тихонько пошли в сторону Балчуга.
Дельфин, какими судьбами вы оказались здесь, спросил я на том беззвучном эсперанто, которым пользуются все звери и птицы. Теми же, очевидно, что и вы, сэр белка, отвечал дельфин, избрав почему-то английский манер. Но я все же лесной житель, и воздух земли мне не опасен, говорил я. Видите ли, — он в ответ, — я ведь тоже дышу воздухом, и у меня на затылке ноздря, а не жабры; но моя кожа, вы правы, долго не может пребывать на воздухе, она портится от этого, сэр, и я вынужден не отходить далеко от реки. Хочу вам признаться, безделье мне изрядно надоело. В питании я не ограничен, в Москве-реке, слава богу, водится еще рыбка, вода довольно чистая, если не считать некоторой доли мазутной пленки на поверхности, так что я жаловаться особенно не могу. Но мне скучно, и я хотел бы чем-нибудь заняться. Что бы вы желали делать, сэр, спросил я, к чему у вас склонности? О, я с удовольствием стал бы продавцом в магазине живой рыбы, сказал он. Продавцом, сказал я, быть в наше время трудно без знания бухгалтерии, вы имеете хоть какое-нибудь представление об этой науке? Никакого, ответил он. И я тоже никакого, сказал я, и мы оба рассмеялись. А могли бы вы рисовать, спросил я. Рисовать? Нет, не пробовал, но можно попробовать, мне кажется, у меня есть склонность именно к этому занятию.
На следующий день я принес с собою альбом и мягкий карандаш, и мы, усевшись на парапет, начали первый урок рисования. Как я и предполагал, мой ученик оказался весьма одаренным, и когда для примера я нарисовал прыгающего над водою дельфина, мой ученик набросал целую дюжину дельфинов в прыжке, причем каждый из них был с таким отлично переданным движением, что просто ахнуть, да и только. Вскоре я притащил раскладной мольберт, акварельные краски, и мы принялись за этюды. В цвете он оказался слабее, что-то сильно все зеленил, холодил, а теплые тона вообще передавать не умел. Но я решил, что он вполне готов для того, чтобы сработать какой-нибудь простенький медицинский плакатик.
Ах, какие бывают странные закаты в пустынях Австралии, если бы ты их мог видеть, мой друг, обучающий рисованию приблудного дельфина, если бы ты видел эти закаты, это шаманское наваждение теплых, горячих тонов, замер бы от восторга, и твое акварельное мастерство нашло бы достойное применение. А тихие, крадущиеся, пепельные фигуры голых аборигенов, которые собираются к месту пляски, постукивая копьями о наручные браслеты, и рдеющие отраженным светом скалы, песчаные холмы, и раскидистые, темные эвкалипты на фоне расплавленных, текучих небес!..
Я столько раз вспоминал тебя, дружище, и открылось мне, что дело наше пустяк, простое размазывание краски, коли оно не вызвано к жизни предельным страданием человеческого духа или любовью одного человека к другому. Я не мог упиваться красотою австралийских закатов в пустыне, потому что я был один среди аборигенов, которые притопывали и подпрыгивали, тряся животами, набитыми кореньями, ящерицами и насекомыми. Я смотрел на красоту совершенно один, и это поразительно бесплодное и печальное одиночество, — да, я знаю это бесплодное и печальное одиночество, и я тоже знаю, и я — ибо мы художники и мучаемся со своими кистями и красками лишь потому, что не можем, не согласны созерцать красоту в одиночестве, мы не выносим сердцем своим надмирной гармонии горнего дома твоего, Пастырь Звезд, и должны как-нибудь донести до другой человеческой души свой мучительный, безмолвный восторг.
Ко мне подошел лохматый, старый абориген с отвислым брюхом, с ремешком на голове, от него пахло разгоряченным зверем, он что-то стал лопотать, усиленно моргая и глядя куда-то мимо моего лица, я не понимал его, и он был не в силах понять меня. Красота неба тихо гасла во мне, хотя оно было все таким же ярким, я снял с руки часы и отдал старику, он подпрыгнул на месте, радостно закричал, развернулся и дунул к своим соплеменникам. А я стоял и, глядя на полурасплавленные в тигле уходящего солнца кроны эвкалиптов, думал о собственной случайности, об умирающей вместе с этим днем красоте, о смерти, камне, падающем со скалы в море, о тебе, мой друг, о нашем веселом, голодном, прекрасном мгновении студенчества.
И в самом деле, где бы мы сейчас ни были — в Австралии, в мещерской деревне, в гробу ли под землею или на высокой березе, — для каждого из нас все прошлое предстает одним непостижимым мгновеньем, а миг студенческих дней всего лишь частица этого мгновенья. Пламенеет зимняя заря за промерзлым окном, спит еще Георгий на той кровати, на которой когда-то спал Митя Акутин; спит белка, свернувшись в клубок под серым казенным одеялом; храпит, разинув рот, Парень-со-щекой, студент с асимметричным лицом, одна сторона которого уныла и плоска, а вторая словно дебелая лампушка; сидит, сгорбившись у изголовья его, ангел-хранитель на тумбочке; ровно в семь часов он принимается тихо, но настойчиво расталкивать Парня-со-щекой, тот хмурится, дергая более тучной половиной лица, словно желая согнать невидимую муху, но хранитель его судьбы настойчив, — ах, как ясно вижу я эту утреннюю картину, всем существом вновь ощущаювыстывшуюкомнатустуденческого общежития.
Когда Парень-со-щекой встал, оделся и покинул комнату, хлопнув дверью, мы тоже проснулись, и ты посмотрел на меня, я тоже посмотрел на тебя, и мы оба рассмеялись. Так, со смеха, начиналось утро, опять голодное, мы знали, ибо асимметричный, бледный Коля-Николай-СО-щекой снова поднялся раньше всех и захватил единственную на две комнаты сковородку и теперь, скаред, будет жарить картошку с салом, и разойдется по холодному воздуху студенческого запустения умопомрачительный аромат шипящего сала и поджаренной, слегка подгорелой картофельной корочки. Коля примется молча лопать свою роскошную еду, а мы глотать слюнки, он будет изо всех сил стараться сделать вид, что безучастен ко всему миру, но на самом деле душа его наполнится торжеством, словно песнью полуденного жаворонка.
Но мы, переглянувшись меж собой, только рассмеемся, братски поделим кусок серого батона, попьем из стеклянных банок кипятку с сахаром и отправимся на занятия… У нас тогда и тени зависти не могло возникнуть в душе, ароматная жратва Раздутой Щеки лишь усиливала спокойное наше презрение к нему, ибо он мог привозить от своей деревенской родни сало хоть мешками, но я был лучшим живописцем, а я был лучшим рисовальщиком в училище. Щека же рисовал корявой дубиной и вместо живописи жидко мазал дерьмом, ибо экономил на красках.
Благословенное время! Мы догнали возле трамвайной остановки Лупетина, тебя, Кеша, похожего на молодого царя Петра, когда тот впервые задумался, а не пора ли прорубить окно в Европу, — да, ребятишки, я тоже увидел вас — и на душе у меня стало веселее, от мороза ваши физиономии стали румяны, хоть прикуривай от них, буйные головушки без шапок, через плечи перекинуты этюдники на ремнях. «О-о, Кеша, кормилец наш, когда же слетаешь в деревню за картошкой, Кеша, президент картофельный!» — «Скоро съезжу, братишки, до каникул осталось немного!..»
И вот нас разбросало по всему свету, хотя голоса наши сплелись. Я в Австралии, а я в Москве, а я недавно восстал из гроба и не пойму, где нахожусь, — передо мною тихая улица какого-то поселка, и старая женщина идет, тянет за ручонку маленькую девочку… А я, братишки, наконец-то в деревне, только на этот раз уже не поспешу к вам с мешком картошки на спине, нет, я остаюсь здесь навсегда. Время идет, снова осень, безлюдье, деревенская тишина, но куда мне деться от этого голоса, от звучащего в ушах голоса женщины, которая кричит, просит меня, чтобы я застрелился из охотничьего ружья.
«Время — решающий фактор» — написано было на одном рекламном плакате, внизу нарисован пассажирский самолет. Время лучший лекарь, говорится в народе. И то и другое белиберда, если как следует вдуматься и попытаться найти подлинный смысл этих изречений. Потому что сей лекарь ни от чего не лечит, а лишь приближает к концу. Я закрываю глаза и вижу, как мучается в деревне, шагая взад и вперед по неширокой сумрачной избе человек, насмерть раненный злыми словами любимой женщины, сказанными в злую минуту, и время как решающий фактор уже не сможет убрать этой ядовитой минуты. А женщина давно и думать перестала об этом незначительном событии своей прошлой жизни, разве что непроизвольно, за столом, пока рука тянется за хлебом, мелькнет в голове полумысль-полувидение: хотел детей сохранить до старости, фу, что это я, хотел этот парень чего-то очень хорошего, связанного с детьми, совершенно утопичного, а сам был верзила под потолок, из-под рубахи тельняшка матросская выглядывала, и еще был в старых морских клешах, собственноручно, наверное, залатанных на коленях.
Женщина, может быть, давно забыла столь малозначащую частность, но в памяти моей, навсегда закрутившейся вокруг воронки ужасного дня, эти позорные заплатки на коленях и другие, которые я тщательно скрывал от ее глаз, стараясь ни на миг не поворачиваться к ней спиною (я даже на веранду, куда она меня пригласила войти, проскользнул боком, как бы из вежливости и галантности елозя задницей по стене), эти стигматы бедной моей юности горят огненными пятнами вечного стыда. Она и думать обо мне перестала, а я здесь, в деревне, запрягая лошадь, или подбрасывая ей сена, или трясясь на телеге, чмокая губами и натягивая вожжи, — я только и живу воспоминаниями о ней, и эти воспоминания огнем жгут мое сердце.
Всплыл из глубины взрослый дельфин, забрал у дельфинят медную трубу и сыграл грустный блюз воспоминаний, от которого замер восхищенный подводный мир, и маленькие дельфины пристали ко взрослому, когда тот кончил музыку: дядя, мол, расскажи, где ты научился так хорошо играть на трубе? На что дельфин ответил: история чудесная, ребята, об этом могли бы рассказать только двое на свете: я да тот старый ворон, который уронил в море трубу, — и это присказка, не сказка, сказка будет впереди.
И нарисовал дельфин с первого же раза великолепный плакат. Тему я сам выбрал из авторских заявок, называлась она «Мойте овощи и фрукты». Дельфин, правда, не знал, что это такое, овощи и фрукты, но мы зашли на Дорогомиловский рынок и я показал ему свеклу, морковку, грузинские привозные яблоки, лук и петрушку. Рисунок он сделал выразительный, закомпоновал плакат весьма удачно, а с цветом справился просто великолепно, — он, оказывается, видел все в холодной гамме, и его плакат отличался от довольно беспомощных этюдов с натуры, как небо от земли. Словом, первый опыт удался, и я заочно провел эскизы и оригинал через художественный совет. Плакат был принят, и дельфин вскоре получил свой первый гонорар. Правда, его пришлось выписать на одного моего знакомого, ибо у дельфина не было документов, и подставное лицо, оставив себе ровно на бутылку, как было договорено, остальное отдал мне, а я снес деньги дельфину. Он был весьма рад, ибо я успел растолковать ему значение и назначение денег, и первый гонорар решил употребить на покупку одежды. Я этим мог бы, объяснил он, продлить время пребывания на суше, ведь под одеждой не так быстро высыхала бы моя кожа. Что ж, пошли в магазин готового платья. Но тут явилась проблема; у дельфина не было ног и он не мог надеть обычные мужские брюки. Я подумал и предложил купить брюки самого большого размера, влезть ему в одну штанину, а вторую завернуть и пристегнуть булавкой к поясу превратиться, таким образом, в одноногого калеку. Затем мы достали бы где-нибудь костыли, и дельфин, сунув их под мышки, стал бы передвигаться по земле гораздо увереннее, чем раньше. Выгода была еще и в том, что я мог привести его в таком виде на худсовет, представить как инвалида, и тогда его работы проходили бы гораздо легче — кому охота обижать несчастного? Однако эти соображения не понравились честняге дельфину. «Пусть, — сказал он, — в искусстве процветает свободная конкуренция без всяких скидок, на то оно и искусство». И брюки покупать не стал, ограничился тем, что купил меховой жилет, шарфик в клетку и шляпу. Одевшись в новое, он взглянул на себя в зеркало и нашел, что выглядит вполне хорошо. «При моем телосложении я могу обойтись и без штанов», — сказал он, с самодовольным видом поправляя старый, потресканный ремень на животе. Походка у него была довольно необычной, ведь он, так сказать, прыгал на одной ножке, но в столичной толпе, где бегало столько оборотней, иные далее на четырех ногах с копытами или когтями, появление прискакивающего дельфина ни у кого не вызывало удивления. А в новой шляпе, в жилете да с шарфом вокруг шеи дельфин смотрелся настоящим пижоном. Что ж, вкус у малого был, это стало ясно по тому, как он уверенно и вполне самостоятельно нашел свой стиль одежды, подчеркивающий принадлежность его к художественной среде.
Мы зашли в гастроном, и на остатки денег дельфин купил себе килограмм серебристого хека, а мне — пакетик засахаренных орешков. Жить вполне можно, сказал он, на ходу глотая одну рыбину за другой, я хотел бы сделать еще что-нибудь для вашего издательства, мистер Белка. Мы прошли на бульвар, сели на скамейку, я вынул из портфеля бумаги и показал ему темы: будьте добры, сэр, любую из них на выбор. Это что, спросил он, я ведь читать еще не научился. Это оживление мертворожденного ребенка. А это? «Пьянству бой». Ну, сказал дельфин, все слишком мрачно или воинственно. А вот, мистер дельфин, на мой взгляд, подходящая для вас тема плаката: «Мой веселый звонкий мяч». Это упражнения с мячом для детей дошкольного возраста. Что ж, вполне подходит, я с удовольствием возьмусь за эту тему.
И он сделал отличный плакат на голубом фоне, напоминающем море, где резвились с мячом маленькие дельфинята и коричневые детишки. Рисунок, плакатное решение, яркость красок — все это было настолько симпатично, что на худсовете заинтересовались, кто художник. Я ответил, что он пока болен, сломал ногу и вынужден сидеть дома, а работы присылает мне через курьера. Кузанов, главный редактор издательства, выразил желание увидеть талантливого нового художника, когда тот выздоровеет, «Я всегда приветствую, — сказал он, — если наши ряды пополняются, э-э, хорошими художниками». Все это я рассказал дельфину и поздравил его. Мы стали с ним обсуждать, можно ли будет ему и в самом деле показаться на худсовете.
Дело затруднялось тем, что редакция наша находилась довольно далеко от реки, потом — у дельфина не было никакого документа, удостоверяющего личность, ведь потребовалось бы заполнение всяких бумаг в бухгалтерии я заведение личной карточки в отделе учета творческих кадров. Допустим, я мог бы отдать свой диплом художественного училища, благо, что у меня был еще один, Полиграфического института. Но нужен был паспорт. Я Долго ломал голову, как быть, и наконец придумал. Мой знакомый, на чье имя до сих пор высылались гонорары дельфина, был человеком покладистым, хотя и пьющим. Я предложил ему за вознаграждение потерять паспорт, то есть отдать его мне, а самому заявить, что паспорт утерян, заплатить за мой счет штраф и получить новый документ. Он не задумываясь согласился, ибо безгранично доверял мне, и вскоре у дельфина был паспорт на имя Семена Никодимовича Нашивочкина. Даже фотографию не пришлось переклеивать — физиономия у настоящего Нашивочкина была столь неопределенной, что вполне могла сойти и за дельфинью. Настал день, когда я, убедившись в полном усвоении дельфином всех моих инструкций, повел его в издательство.
Введя перед началом худсовета к Кузанову, я представил нового художника и, понизив голос, добавил с прискорбием:
— Он немой, Павел Эдуардович.
Кузанов мгновенно отреагировал, еще раз доказав, что недаром пользуется славой острослова и юмориста:
— Тогда, чур, будет мой!
— Вы не так меня поняли. Я хотел сказать… — начал было я.
— Я вас отлично понял, — перебил он меня. — Ну, а слышать-то он слышит?
— Со слухом все в порядке, — сказал я, несколько смешавшись. — А онемел он внезапно, после гриппа. Это у него должно пройти. А так, в остальном, все вполне в норме.
— Слава богу. Но мне помнится, э-э, э-э, вы говорили, что он хромой? вдруг осклабился главный, полуоборачиваясь к своему заместителю Крапиво. Хромой, не правда ли, Петр Сергеевич?
— Кх-м, — прокашлялся вместо ответа Крапиво.
— У него была сломана нога, это верно, — ответил я. — Он и теперь немного прихрамывает.
— Значит, хромой, немой, но вполне герой? — обратил наконец свой благосклонный взор Кузанов на дельфина.
Тот, не будь дурак, сразу уловил стиль главного редактора, всем сердцем воспринял его благожелательное барское хамство и решил подыграть ему: закивал головою, заулыбался во весь рот, разыгрывая простака, затем выпрямился и браво выпятил грудь.
— Молодчина, — одобрил его Кузанов. — Так и надо держаться, брат. Не унывать. Оптимистом быть. Как, Петр Сергеевич, подходит молодец? — вновь обратился он к заместителю.
Тот неопределенно, но вполне миролюбиво пошевелил бровями, побагровел, хмыкнул в кулак и, метнув беглый взгляд на главного, прохрипел:
— А что ж…
— Вполне наш, я считаю, — окончательно объявил свое решение Кузанов. Идите в кадры и скажите: в штат, — бросил он мне через плечо. — Парень рисует лихо.
Это была неслыханная удача! Чтобы вот так, с порога, и сразу в штатные художники! Я был, признаться, несколько удивлен и даже полагал, что за этим кроется какое-нибудь недоразумение или, может быть, начало непонятной мне интриги. Но дельфин воспринял все как должное. «А что, я ведь и на самом деле неплохой художник, — признался он, — и надо полагать, сэр, у вас такие на дороге не валяются». Я вначале, озабоченный загадочным ходом главной редакции, не обратил внимания на самодовольство дельфина, но когда он получил от меня серию заказных плакатов по охране природы, и действительно представил неплохие работы, и был хорошо принят с ними на худсовете, то окончательно зазнался, стал относиться ко мне покровительственно, весело свистел при встречах и фамильярно хлопал меня по плечу. И хотя жил он по-прежнему под Малым Каменным мостом, теперь часто отира. лся в редакции, где торчал целыми днями в коридоре, и смеялся, издавая резкий свист, в кругу лохматых, бородатых художников, рассказывающих вольные анекдоты.
Я уже почти перестал навещать его, как бывало на Якиманке или на Кадашевской набережной, и кончились наши приятные прогулки вдоль Москвы-реки. Но однажды дельфин исчез и долго не появлялся, я начал беспокоиться о нем, к тому же была тема, которую я хотел отдать именно ему: «Рыбные блюда — просто чудо!» — очередной шедевр текстовика Петра Сергеевича Крапиво. Так и не дождавшись дельфина, я поехал его искать. Долго прохаживался по набережной от Балчуга до «Ударника» и обратно, но тщетно; дельфина моего нигде не было. Когда я уже собирался уходить, раздался знакомый свист от реки, и, перегнувшись через парапет, я увидел внизу, под самой стенкой, своего приятеля. Он стоял по пояс в мелкой воде и делал мне какие-то таинственные знаки.
«Что случилось?» — спросил я. «Двигай к Берсеневской набережной», ответил он и, тотчас нырнув в воду, пропал из виду. Я прошел к Берсеневской и там, где был спуск к воде, к причалам речного трамвая, снова увидел своего приятеля и смог подойти к нему вплотную. Он выглядел испуганным и растерянным. «Что случилось?» — снова спросил я. Высунувшись из воды, он протянул мне что-то, завернутое в мокрую бумагу. «На, возьми деньги, — торопливо произнес он, — и сбегай купи мне какие-нибудь брюки пятьдесят второго размера». «Зачем тебе понадобились брюки (мы давно перешли от английских условностей на простое московское „ты“)?» — спросил я и с недоумением посмотрел на мокрый пакет с деньгами. «Не могу вылезти из воды, у меня выросли ноги», — был ответ. «Как так? Ноги?!» — «Да, ноги». — «Как же это могло случиться?» — «Не знаю, сказал он подавленно, — вероятнее всего, оттого, что я влюбился». — «В кого?!» — «В Таню Поломарчук», — последовал ответ. «Ну и что?» — недоумевал я. «А вот то… и ноги выросли». — «И, — начал я, вдруг озаряясь внезапной догадкой, но еще не в силах поверить себе, — и… что же?» — «Да», — произнес он стыдливым шепотом.
Тут меня разорвало на тысячи кусочков, я хохотал, бегая по плоту, как сумасшедший, прыгал, кувыркался через голову, свистал, верещал и все не мог успокоиться. Наконец я успокоился и, склонившись над понурым дельфином, произнес сакраментальное: «И ты, Брут…» Но сразу же осекся, увидев, что бедняга стоит в воде и плачет, роняя крупные, как орехи, слезы на свою белую грудь. «Ну полно, полно, дружок, плакать-то зачем? — стал я успокаивать дельфина. — Сейчас пойду и куплю тебе штаны». — «Иди, голубчик, — всхлипывая, отвечал он, — спасибо… и ремень купи, и ботинки… Я ведь думал, — продолжал он сквозь рыдания, — что вернусь когда-нибудь в море. А теперь…» — «Не стоит огорчаться, дельфин, — сказал я. — Не ты первый, не ты и последний. Все мы собирались когда-нибудь вернуться в море или в лес, а вместо этого покупаем себе штаны с ремнем или с подтяжками…»
Вот так и случилось, что вскоре дельфин женился на Тане Поломарчук, девице из подвала, где находился плакатный архив и склад для бумаги. Там, в теплых и душных катакомбах, едва освещенных редкими лампочками, среди стеллажей, шкафов и бумажных рулонов было подземное царство Татьяны, Киски, как ее звали художники. В этом подвальном помещении один черт, наверное, знал, где что расположено, какие таятся комнатки и переходы в зияющей тьме, но стоило сойти в подвал и позвать: «Кис-кис», — как из этой тьмы возникала Таня, в коротеньком синем халатике, под которым ничего не было, поджарая, с вертлявым корпусом, с буйными волосами, накрашенная под древних египтянок и, подобно им, склонная к свободному, безудержному гетеризму. В дни художественных советов всклокоченные мастера плаката, томящиеся перед беспощадным судилищем, то и дело сбегали, не выдержав нервного напряжения, по каменным ступеням в подвал, чтобы обрести там успокоение в магическом общении с Киской. И часто бывало, что вызываемый по списку художник не оказывался в зале заседаний, тогда Кузанов, весело осклабившись, командовал со своего председательского места: «Ну-ка, сбегайте кто-нибудь вниз».
Наивный дельфин, ничего не понимавший, кроме того, что Татьяна была существом добрым и безотказным, попался в ее сети, безумно влюбился в жрицу подвала, и в результате у него выросли ноги. На этом метаморфоза его не завершилась — у дельфина вскоре прорезался человеческий голос, правда, писклявый и невзрачный, но вполне достаточный для того, чтобы объясниться и попросить руки Татьяны. В руке этой щедрой она не отказала, и вскоре вся наша ватага художников и редакторы — весь издательский коллектив гулял на свадьбе, которую отгрохали с шумом и помпой в мансардах на Сиреневом бульваре. Столы были накрыты сразу в трех мастерских. Татьяна вырядилась в белое шелковое кимоно, расписанное красными драконами, была она великолепна, подпила и бузила, теша в последний раз сердца друзей, и все целовали ее, кричали «горько», нанесли подарков. Сам главный, правда, не осчастливил своим присутствием свадебного пира, но прислал громадный малиновый адрес с текстом поздравления, как всегда блещущим остроумием, в котором, в частности, говорилось о «выдающейся и милосердной роли Татьяны Поломарчук, ныне Нашивочкиной, в деле развития отечественного плакатного искусства». На свадьбе, которая шла в трех разных комнатах, было, казалось, три невесты — и вовсе не было жениха, настолько незначительной оказалась его роль на собственном празднестве бракосочетания. Нашивочкин, совершенно не приученный пить, окосел после первой же рюмки, а после второй уснул за столом, приложившись щекою к блюду с холодной осетриной, и его торжественно унесли четыре бородача на антресоли, где и положили на диван.
Женившись, Нашивочкин сильно переменился. Он стал весьма вальяжным, как-то незаметно выросли у него длинные кудри, завел он небольшую бородку с усами, а вскоре, к моему великому удивлению, его ввели в состав редколлегии и одновременно сделали членом художественного совета. Он уже поговаривал наедине со мною о своем желании вступить в Союз художников, ни словом, кстати, не упомянув того, что пользуется моим училищным дипломом, довольно грубо подделанным. Жена его больше у нас не работала, вообще бросила всякую работу, ибо Нашивочкин зарабатывал теперь весьма прилично: помимо издательства местом приложения его сил стал художественный комбинат, где бывший дельфин, освоив станковую живопись, стал писать картины на морские темы. Жил он пока в старой квартире жены, вместе с тещей, но в списке очередников на получение жилплощади Нашивочкин стоял в числе первых.
Теперь узнать в нем дельфина было совершенно невозможно, это был плотный, белотелый человек среднего роста с мягкими, несколько неуклюжими манерами добродушного увальня, склонного к полноте, но весьма расторопный и исполнительный, один из самых надежных плакатистов издательства. Кузанов наш, как и всякий деспот, заводил возле себя фаворитов, которых время от времени менял, и Нашивочкин вскоре стал одним из любимейших; по десять раз в продолжение совета главный обращался к нему с вопросами, просил высказать свое мнение, и при ответах Семена Никодимовича, произносимых тонким, слегка хрюкающим голосом, Павел Эдуардович окидывал стол совета просветленным взором, не скрывая того, как он счастлив выслушать единственно разумное мнение среди моря абсолютной чепухи. А этот простак весь вытягивался, как бравый солдат Швейк, выпячивал грудь и ел начальство глазами. Словом, вписался, удачно вписался дельфин в новую среду, и я теперь часто вспоминал тот пророческий каламбур, который был произнесен всеведущим Кузановым в первый день появления Нашивочкина: «Тогда, чур, будет мой».
По отношению ко мне он стал проявлять большую сдержанность, в особенности после того, как года два спустя его сделали заведующим производственным цехом, в сущности заместителем директора; производственный цех был в издательстве наиважнейшим местом, его заведующий становился одной из решающих фигур в нашем деле. В общении со мною он стал всячески избегать проявлений малейшей фамильярности и больше не обращался ко мне на праязыке нашего звериного мира, а когда я позволял себе что-нибудь говорить ему на незвучащем эсперанто, Нашивочкин делал вид, что не понимает. Разговоры наши происходили теперь примерно следующим образом.
— Уважаемый…ий, вы опять пропустили в плакате номер семь тысяч четыреста шесть пять цветов вместо четырех, — говорил он, развалившись в своем кресле и не предлагая мне даже сесть. — Это уже третий случай за квартал.
— Я объясню вам, Семен Никодимович, чем это было вызвано, — отвечал я, почтительно потупившись. — Художник добился необычайного цветового решения именно благодаря пяти цветам. Убрать хоть один значило бы погубить весь эффект.
— Послушайте, кому это вы говорите? — строго взирал на меня Нашивочкин. Я сам художник и прекрасно знаю, что и в четыре цвета можно добиться какого хочешь эффекта.
«Какой ты, к черту, художник, сэр, — язвительно говорил я — не вслух, разумеется. — Ты дельфин-самоучка, который обнаглел настолько, что уже смеешь поучать настоящих художников».
— Прошу не нарушать установленной технологии! — повышал свой писклявый голос заведующий, и в приемной у секретарши переставала стучать машинка.
«Были времена, когда я учил тебя рисовать простое яблоко, — напоминал я, и ты пыхтел, как усердный поросенок. А теперь хочешь испортить замечательную работу одного из самых талантливых художников, за кем я ухаживаю, как за девушкой, чтобы он только работал у нас, не ушел бы на сторону».
— Семен Никодимович, дорогой, но художник не соглашается, он настаивает, и, в сущности, он прав, потому что работа сама за себя говорит, — вежливо отвечаю я вслух. — Ведь должны же мы учитывать ценность творческих находок, Семен Никодимович.
— Что?! — взвивается Нашивочкин из-за стола. — Настаивает? Не соглашается? Это кто настаивает? Кто у кого должен идти на поводу, вы у него или он у вас? Кто из вас редактор, я спрашиваю?
«Я редактор, а ты рыло дельфинье, — в сердцах отвечаю я, безмолвно стоя перед ним. — Забыл, как бегал по Москве без штанов и жрал из пакета мороженых хеков? А портить хорошую работу я тебе все равно не дам, хоть ты лопни. Литвягин просидел над нею три месяца, а не три дня, как ты над своей последней халтурой».
— Как халтура? — забывшись, опешив, растерянно произносит он. — Ведь ты же сам сказал мне, что работа интересная?
— Я и не говорил, что халтура, бог с вами, Семен Никодимович, — отвечаю, улыбаясь. — Я, наоборот, объяснял вам, что литвягинская работа талантливая, поэтому и вынужден был пойти на уступки, — уже открыто издеваясь, заканчиваю я.
Опомнившись, Нашивочкин вновь принимает суровый, начальственный вид и пищит, стараясь придать голосу непререкаемость строгого, но справедливого судьи:
— За превышение калькуляции по данному номеру плаката будете отвечать собственным карманом. Может быть, такая мера удержит вас от дальнейшего самовольства.
— Это неслыханно, Семен Никодимович, — холодно отвечаю я и выхожу из кабинета, миную приемную, где секретарь Рита и экономист Гита, склонившие над бумагами свои завитые парики, поднимают на меня пронзительные любопытствующие глаза, в ответ на что я строю мрачную рожу и выхожу в коридор, оглядываюсь по сторонам и, убедившись, что никого нет, хватаюсь за живот и корчусь от смеха.
Ибо мне стало смешно от всего того, что произошло с моим дельфином. Смешно и горько. Но я уже привык к этой горечи, и, пожалуй, без нее привкус жизни лишился бы существенного компонента. Моя бесценная, для чего я рассказываю вам эту длинную и, в общем-то, не очень интересную сказку о превращениях дельфина? Томительна и неволшебна наша жизнь, и никто против этого не бунтует, И я пытаюсь сочинить сказку, чтобы развлечь вас, но в пряжу сказочного повествования помимо воли моей вплетаются нити презренной прозы жизни, и ничего с этим я не могу поделать. Поэтому ткань, которую я тяну, раскидываю перед вами, испещрена ужасными дырками, прожжена тлеющими окурками, украшена канцелярскими скрепками. Я бы должен вам рассказать, чтобылодальшесдельфином, сего женой-поработительницей, и куда делся хвост дельфиний, и что образовалось на его месте, и многое другое, — но на сегодня довольно. В следующий раз, дорогая, поведаю вам конец сей поучительной истории, а сейчас мне грустно и я желаю побыть один.
Мы найдем белку на тоненькой березке, где она сидит, взгрустнув от предчувствия ужасной смерти, которая, кстати, не столь уж скоро наступит для нее. Ведь предстоит еще поездка на Черное море, в Пицунду, чтобы отдохнуть и подлечиться в замечательном пансионате, построенном в роще реликтовых сосен на берегу моря, вблизи маяка, и после этого вернуться назад, в Москву, и поехать в подмосковный лес, и взлететь на высокую тонкую березу, застыть неподвижно на ветке.
Мы знаем свойство разума суетливо забегать вперед, направляя в будущее некоего своего посланца, снабженного нашими же глазами. И что увидит он там, в конце, кроме ямы, вырытой в земле, предназначенной для его же похорон? Так и…ий, один из самых мнительных среди нас, четверых друзей, постоянно пытался рассматривать свою жизнь, пуская ее киноленту задом наперед, отчего у него всегда выходило, что он выскакивает из могилы, бежит в саване и в белых тапочках прочь от кладбища — и в конце концов обратно ныряет к мамке в утробу, как это делают младенцы-кенгуру в Австралии, залезая в брюшные сумка своих родительниц.
Не станем осуждать нашего солиста, который, не обладая подлинным интеллектом человека и будучи все же наполовину зверем, весьма любил поразмышлять о странностях жизни, пространства, сновидений, подземных пещер, современной цивилизации, о любви и смерти и прочем, что доказывает его все же незаурядность и любопытное переходное состояние разума, развивающееся от интуиции в направлении к высшему человеческому самопознанию. Итак, мы прощаем белке ее частые и порою весьма неглубокие перевоплощения, каждый из нас не в обиде, что эти перевоплощения не всегда бывали удачны и точны, как бы нам того хотелось. И мы считаем, что все промахи его артистических усилий вполне окупаются страстностью, странностью полузвериных ощущений, печальным фатализмом его лесной души и, главное, способностью истинно любить тех, о которых он печется, и быть преданным, как собака. В этом каждый из нас, в свое время соприкоснувшийся с ним, мог убедиться не раз — поистине его привязанность к друзьям была беспредельна, и потому его головокружительные курбеты не смущают нас и не вызывают протеста, ибо они продиктованы любовью и неподдельной болью славного…ия. А его туманные намеки о каком-то своем неразделенном великом чувстве и обращение к мифической женщине, которую он называет «мадам» и «моя бесценная», говорят лишь о вполне невинном его желании быть ровнею всем, испить вместе с нами из одной чаши бытия божественного вина, от которого умирают и затем становятся бессмертными. Бедняге не дано было испытать подлинной земной любви, возвышающей до небес, и осуществить творчество, размыкающее миг одной жизни до состояния полета в вечности, но он всем сердцем жаждал и того и другого, поэтому вполне мог воспользоваться, на правах дружбы, судьбою и опытом каждого из нас, тем более что все мы ушли из жизни, побежденные заговором зверей, и из нашей когда-то дружной компании он единственный все еще претерпевает, так сказать, загадочное явление жизни.
Думая о странном и чудесном свойстве белки перевоплощаться в любимого человека, мы видим в том залог бессмертия; нам представляется совершенно иным будущее человечества, если подобное свойство обретут многие, очень многие; но пока что на этой высоте проносятся редкие волны людского океана; а самая высокая волна и выглядит самой ужасной, и тому, кто несется на ее гребне, бывает страшнее, чем другим. Итак, белка, вперед! Не смущайся наших слов и наших взоров из мглы Вселенной, мы по-прежнему твои друзья, привет от нас твоей «бесценной», при беседах с которой не забывай все же о приличиях, не упоминай о всяких нехороших предметах и не говори, ради бога, о том, что ты тоже умеешь кое-что делать, как и все прочие на свете. Вперед, белка, соскакивай скорее со своей березки, на которую успеешь снова вскочить задом наперед, то есть хвостом вверх, и да здравствует Австралия, которая ждет тебя!