Келлер Готфрид
Новеллы
НОВЕЛЛЫ ГОТФРИДА КЕЛЛЕРА
Швейцарская литература на немецком языке долгое время рассматривалась как часть немецкой литературы. Эта традиция восходит к эпохе политической раздробленности Германии, когда области и земли собственно германской территории были связаны между собой не намного более прочно, чем с соседней Швейцарией. Поэтому в старых учебниках немецкой литературы не делалось обычно различий между швейцарцами, писавшими по-немецки, и коренными немцами. Между тем исторически Швейцария развивалась иначе, чем немецкие княжества. Феодальная аристократия играла в ней меньшую роль, чем в монархической Германии, в ее литературе обычно идеализировался "простой" человек, а классовые противоречия эпохи капитализма сглаживались благодаря сохранившимся элементам старого, патриархального уклада жизни.
Поэтому, говоря о творчестве Келлера, следует, с одной стороны, учитывать, что мы имеем дело со швейцарским писателем, а с другой, не забывать о тесных литературных связях немецкой Швейцарии с идеологической жизнью Германии.
Готфрид Келлер родился 19 июля 1819 года в Цюрихе, старинном приозерном городе, который в ту пору насчитывал не более десяти тысяч жителей. Тем не менее эта маленькая городская община с аристократическим управлением уже тогда слыла центром интеллектуальной жизни немецкой Швейцарии.
Келлера не привлекала жизнь ремесленника или государственного служащего. Романтическая эпоха возвеличила сверх всякой меры свободное творчество художника. И Келлер, открыв у себя способности к пейзажной живописи, решает посвятить свою жизнь этому искусству. В Цюрихе ему удалось изучить лишь первоначальные основы своей профессии. Настоящих учителей можно было найти в то время только в Мюнхене, где баварский король покровительствовал искусствам и где собрались многие известные живописцы Германии. Здесь Келлер и пытается пробиться к славе, но, претерпев множество лишений, пройдя годы суровой жизненной борьбы и истощив скудные ресурсы семейного бюджета, он вынужден был вернуться на родину, так и не добившись признания. Впоследствии в романе "Зеленый Генрих" он подробно опишет сначала свои детство в юность, а затем и годы мюнхенского периода (1840–1842).
Между тем на родине Келлера в сороковых годах развернулись бурные политические события. Во многих передовых кантонах к этому времени было низвергнуто господство родовой аристократии и гильдейского патрициата. В порядок дня стал вопрос о новой конституции для всей Швейцарии. Клерикалы, стоявшие во главе "лесных" кантонов — Ури, Швиц, Унтервальден и других, образовали в 1843 году особый сепаративный союз "Зондербунд". Они говорили о разделе Швейцарии и демонстративно пригласили в Люцерн иезуитов, пребывание которых в стране было запрещено. В 1847 году дело дошло до военного столкновения. При этом генерал Дюфур в один месяц наголову разбил армию Зондербунда. Вожди клерикалов вынуждены были бежать в Италию. Швейцария получила новую конституцию, став из конфедерации федерацией, из союза государств — единым союзным государством.
В предгрозовой обстановке сороковых годов вышла в свет первая книга стихов Готфрида Келлера "Песни самоучки" (1846). Тут были пламенные инвективы против иезуитов, насмешки над реакционерами и слабодушными отступниками от общего дела ("Марш отступников"), гимны швейцарской демократии. Стихотворение "К моей отчизне", положенное на музыку другом Келлера Баумгартнером, стало впоследствии официальным гимном швейцарской республики. Стихи Келлера примыкали к боевой "предмартовской" политической поэзии Германии, к лирике Гервега и Фрейлиграта, которые в позднейшие годы, живя в Цюрихе, подружились с Келлером.
Победа радикалов в Швейцарии отразилась и на личной судьбе писателя. В 1848 году друзья Келлера выхлопотали ему у нового правительства стипендию для продолжения образования в университетах Германии. Келлер едет в Гейдельберг, где слушает публичные лекции Людвига Фейербаха "О сущности религии". Келлер и раньше с недоверием относился к мистике и ненавидел клерикалов. Лекции Фейербаха и личное общение с этим философом окончательно выработали у него материалистические философские взгляды. В 1850 году Келлер переезжает в Берлин, где в последующие пять лет (он вернулся в Цюрих лишь в декабре 1855 года) окончательно созревает его литературное дарование. Он пишет в эти годы роман "Зеленый Генрих" (1854–1855) и выпускает первый том новелл "Люди из Зельдвилы" (1856).
Этот период жизни окончательно формирует и политические убеждения Келлера. Он выехал из Швейцарии исполненный ликования и надежд, весь под впечатлением победы радикалов, а в Германии внезапно попал в совсем иную обстановку. Сцены разгрома баденского восстания, которые он застал весной 1849 года в Гейдельберге, гнетущая атмосфера "душевного штиля" в Берлине лишь усилили в нем ожесточение против сил реакции. Он чувствовал себя свободным швейцарцем, радикалом и патриотом и, наблюдая всеобщее духовное оскудение и измельчание, мечтал о том времени, когда и в Германии рухнут тропы деспотов.
Эти настроения владели им при создании романа "Зеленый Генрих". Келлер обращается здесь к боевым традициям буржуазного Просвещения, к жанру воспитательного романа, начало которому положил Гёте в "Годах учения Вильгельма Мейстера".
Задачей Келлера было показать духовное созревание швейцарского юноши из народа, который вырастает патриотом и демократом. Воспитательный роман давал возможность проследить, как внешние условия жизни формируют внутренний мир героя. Гёте, говоря о Шекспире, сравнивал его драмы с хрустальными, прозрачными часами, где видно не только расположение стрелок, но и все движение внутреннего механизма, приводящего эти стрелки в движение. Именно так и строится реалистический воспитательный роман Келлера. При этом автор, сохраняя идейную ясность своего замысла, пишет не назидательную притчу, которая должна подходящими примерами иллюстрировать заранее дедуцированную мысль, а реалистическое произведение, черпающее свой материал из закономерностей самой реальности. Он отправляется от фактов собственной биографии, и духовное развитие его героя, Генриха Лее, во многом повторяет жизненный путь самого Келлера. Но, с другой стороны, он и не копирует натуралистически истину факта, предпочитая ей истину обобщения. События собственного детства и юности отбираются и осмысляются Келлером пятидесятых годов, когда он, умудренный истекшим временем, видит, как эти события отражались на его духовном развитии. И не случайно в начале романа возникает идеализированный образ отца героя, активного гражданского деятеля, вышедшего из самой гущи народа. Это тот маяк, который освещает Генриху его путь в жизни. "Народная почва" постоянно утверждается в романе как источник морального здоровья нации.
Генрих обнаруживает в себе способности к живописи и решает стать художником. Путь юноши в искусство стал в немецкой литературе традиционной темой романтической школы. Но Келлер показывает нам не художника милостью божьей, а неудачника в искусстве. Искусство играет в романе ту же роль, что и в "Годах учения Вильгельма Мейстера", — это лишь этап в духовном формировании гражданина.
Испытав все невзгоды, на которые осужден бедняк в большом равнодушном городе, Генрих разочаровывается в своих способностях и бросает живопись ради практической деятельности, ради участия в политической борьбе на стороне демократии. Романтики бы сочли этот отход от искусства профанацией, но Келлер считал, что жизнь бесконечно богаче художественного творчества и что в обычной практической деятельности у человека больше возможности определить свое призвание, чем в этой сравнительно узкой сфере. Сам Келлер дважды отступал от избранного им искусства — в сороковых годах, когда он отошел от живописи, и в 1861 году, в Цюрихе, когда он определился на должность первого секретаря цюрихского кантона и с величайшей тщательностью нес свои обязанности государственного чиновника. В этот период на протяжении долгих лет из-под его пера выходили лишь государственные бумаги и протоколы заседаний правительственного совета. И только в семидесятые годы он возвращается к литературной деятельности.
Если сороковые годы были связаны в его творчестве с жанром политической лирики, а пятидесятые — с появлением воспитательного романа и первого сборника новелл, то новый период в творчестве Келлера был связан преимущественно с жанром новеллы. Один за другим выходят его новые сборники: "Семь легенд" (1872); новое издание "Людей из Зельдвилы" (1874), где к пяти новеллам первого тома были добавлены еще пять второго тома; "Цюрихские новеллы" (1878); "Изречение" (1881). В восьмидесятые годы Келлер заново пересматривает свое творчество и как бы подводит ему итоги. Он издает антологию своих стихотворений (1883), вторую, переработанную редакцию "Зеленого Генриха" (1879–1880). В 1886 году выходит десятитомное собрание его сочинений. В 1889 году Швейцария празднует семидесятилетний юбилей писателя.
Смерть писателя наступила 15 июля 1890 года.
Строго говоря, уже в романе "Зеленый Генрих" попадаются вставные новеллы и эпизоды новеллистического характера, но по-настоящему Келлер-новеллист раскрылся в "Людях из Зельдвилы", первом и, пожалуй, лучшем своем сборнике, два тома которого разделяет во времени пауза в восемнадцать лет.
В романе мы видим торжество активного реального мира над иллюзорным, в первом томе "Людей из Зельдвилы" эта линия также нашла свое воплощение. Но только акцент переместился с положительного примера на отрицательный. Иллюзорной, ирреальной жизнью живет целый город — Зельдвила. Некогда, в средние века, зельдвильцы с их раблезианским жизнелюбием противостояли мрачной кровожадности соседнего Рюхенштейна, где фанатики наслаждались пытками и казнями ни в чем не повинных людей (новелла "Дитеген"), но впоследствии жизнелюбие зельдвильцев выродилось в пустое легкомыслие и полное неумение вести свои дела. Община богата, но сами зельдвильцы нищенски бедны, и никто не знает, на что они, собственно, живут. Многие из них делают вид, что трудятся, но все валится у них из рук, все они банкроты и тунеядцы, что, впрочем, никак не влияет на их веселое самочувствие. Кроме того, они завзятые политиканы, но и в политике их интересует лишь суетный спортивный элемент, средства, а не цели. Они с легкостью меняют свои убеждения и, подобно тарасконцам Доде, всегда настроены против "существующего порядка". Такова рамка этих новелл — единое место действия, город, неблагоприятный для реальной практики, как частной, так и общественной, как бы отставший от исторического развития и в своей архаичности являющий превосходную почву для анекдотов. Зельдвильцы вовсе несвободны от пороков своего времени, они такие же стяжатели, как и жители других городов, но они неумелые стяжатели, и поэтому их попытки обогатиться не сопровождаются успехом. Жизнь в этом городе создает особый склад характера, который, при некотором усилии, можно бы и исправить. В новелле "Панкрац Бука" типичный зельдвилец, проводивший свои дни в постоянной праздности, уехав из Зельдвилы, становится на чужбине дельным офицером и возвращается на родину, утратив зельдвильскую непрактичность. В другой новелле, "Фрау Регель Амрайн и ее младший", зельдвильцу-мужу, сбежавшему после банкротства за границу, противопоставлена его жена (Келлер подчеркивает, что она родом не из Зельдвилы), которая храбро принимает на себя руководство обанкротившимся предприятием, выпутывается из долгов и воспитывает сына достойным человеком. Характерно при этом, что мать заставляет сына участвовать в политической жизни города и что он становится не только опытным дельцом, но и образцовым гражданином. Эта новелла, так же как и роман "Зеленый Генрих", — просветительский гимн "правильному воспитанию".
Но среди новелл сборника есть и противоположный пример, когда приезжие, "не-зельдвильцы", оказываются глупыми и непрактичными людьми, и в этом случае коренные жители города животы надрывают от смеха, глядя на их неудачи.
В новелле "Три праведных гребенщика" саксонец Иобст ищет случая стать владельцем гребеночной мастерской в Зельдвиле. В отличие от влюбленных в плотские наслаждения зельдвильцев, он аскет и накопитель. В средние века аскетизм слыл добродетелью, приметой праведной души. В новое время для успеха в жизни требуются иные качества. Даже жалкая гребеночная мастерская может стать объектом ожесточенной борьбы. Келлер как бы спрашивает: "А что будет, если таких мучеников бережливости окажется не один, а больше?" — и тут же иронически "утраивает" своего героя, заставляя его вступить в борьбу с двумя во всем похожими на него конкурентами. Комизм усиливается тем, что приобрести мастерскую можно, только воспользовавшись приданым засидевшейся в девицах Цюз Бюнцлин, и "праведники" должны выступать в не свойственном им амплуа вздыхающего влюбленного. Да к тому же еще им приходится проявить и спортивные таланты, ибо хозяин мастерской решил оставить у себя того из них, кто быстрее других добежит к нему из-за городских ворот. Соревнование праведников в искусстве ухаживать за дамой и в беге на скорость полно комических эффектов, но за этим комизмом стоит серьезная мысль об уродующем человека стяжательстве, об аморальности "праведничества" ради накопления. В жестокой схватке, переходящей в конце новеллы в физическую потасовку, жадность гребенщиков утрачивает свою благопристойную внешность. Правила честного соревнования нарушаются. Победу одерживает наиболее бессовестный, тот, кто лучше других сумел использовать ситуацию. Шваб Дитрих догадался подпоить я соблазнить Цюз Бюнцлин и, завладев ее приданым, получил вожделению гребеночную мастерскую. Справедливости ради Келлер в концовке сообщает, что, став видным человеком в городе, Дитрих не добился полного счастья, ибо злая жена постоянно отравляет ему сладость его победы. Но тем не менее в соревновании трех гребенщиков победил наименее добродетельный и наиболее предприимчивый.
Таким образом, пассивности и непрактичности противостоит у Келлера, с одной стороны, высокоморальная, "правильная" активность фрау Регель Амрайн, с другой же стороны — аморальная, "плутовская" активность, сохранившая в какой-то мере традиции шванка или новеллы эпохи Возрождения, где ловкий пройдоха постоянно одерживает верх, играя на чужом простодушии. Особенно силен этот мотив плутовства в "Сказке про котика Шпигеля".
Традиция ранней новеллы включает в себя известное сочувствие плуту он, конечно, действует безнравственно, но ведь и его противник не ангел. В борьбе двух аморальных сил сочувствие на стороне искуснейшего. Котик Шпигель, живший у заботливой хозяйки, вырос типичным тунеядцем-зельдвильцем, неприспособленным к жизни и не умеющим о себе заботиться. После смерти хозяйки он голодает и едва не становится жертвой хитрого чернокнижника Пинайса, который пользуется его беспомощным положением и навязывает ему кабальный договор. Пинайс обязуется кормить кота, пока Шпигель не обрастет салом, а затем Шпигель будет убит и колдун использует его сало для своей черной магии. Но тут оказывается, что под влиянием смертельной опасности учтивый и воспитанный Шпигель обретает незаурядную проницательность и, играя на жадности Пинайса, сам околпачивает чародея. Теперь уже Шпигель играет роль плута, а злобный маг оказывается потерпевшим. При этом традиционный мотив плутовства сочетается с изощренной техникой новеллы XIX века. Рассказанная Шпигелем перед самой казнью история о захороненном кладе восходит еще к "Рейнеке-лису", равно как и сам образ животного-пройдохи, выходящего сухим из воды. Но сколько в рассказе о Шпигеле реалистических примет, выдающих его человеческое происхождение, сколько рассуждений и намеков, адресованных современному образованному читателю, воспринимающему сказочную форму как иносказание! Когда голодный кот в доме у чародея жрет мышей и дроздов, это естественно. Но когда он рассуждает над дроздом в духе героя "Шагреневой кожи" о том, что каждое удовлетворенное желание сокращает его жизнь, что каждый съеденный им кусок способствует наращиванию сала и приближает кота к гибели, это уже весьма далеко от шванка.
Когда Пинайс с ножом в руке требует у кота его сало, это, конечно, иронически обыгранный образ шекспировского Шейлока, требовавшего свой фунт мяса у купца Антонио. А когда "дикий полет страстей" — битва с соперниками и изнурительные любовные игры с белоснежной подружкой — спасает кота от потолстения и тем отодвигает роковую расплату, это опять-таки пародийно обыгрывается мелодраматический тезис: любовь побеждает смерть.
Такая прихотливая игра со знакомыми литературными образами и мотивами, сочетание возвышенных и серьезных мыслей с комической формой неизменного "животного" мира сближает "Котика Шпигеля" уже не со шванком, а с новеллами Э. Т. А. Гофмана с их романтической иронией. Образ же философствующего кота непосредственно примыкает к известному роману Гофмана "Житейские воззрения кота Мурра". Однако, в отличие от Гофмана с его превознесением художника и культом искусства, Келлер стремится воспитывать у своих читателей вкус к активной практической деятельности.
Вместе с тем эта деятельность не должна причинять ущерб другим людям. Келлер — утопист. Он считает, что возможна буржуазная активность на моральной основе. Поэтому он наказывает тех, кто стремится обогатиться бесчестным путем, кто ищет случая утопить своего ближнего или, выражаясь метафорой Келлера, "вытопить его сало". Так злодей Пинайс, заполучив свои вожделенные десять тысяч золотых гульденов, одновременно приобретает и жену-ведьму, которая превращает его жизнь в ад. (В ослабленном виде эта же кара постигает и расчетливого шваба Дитриха.) Но особенно жестоко наказаны Келлером два крестьянина, Манц и Марти, из новеллы "Сельские Ромео и Джульетта". Они виновны в том, что запахивают лежащую между их землями полосу пашни, отнимая ее у нищего бродяги-скрипача, который без их свидетельских показаний не может подтвердить свое право на владение. Этот шаг становится роковым в их жизни. Сама эта полоса и служит орудием возмездия. Вокруг владения клочком земли между соседями разгорается длительная тяжба. Минц и Марти разоряют друг друга, впадают в нищету, доходят до безумия и преступлений. Этому одичанию двух стариков Келлер противопоставил светлую и бескорыстную любовь их детей Сали и Френхен, которых он в названии новеллы сравнивает с Ромео и Джульеттой. На самом деле, при всей силе и яркости их чувств, эти двое влюбленных далеки от героев Шекспира. У веронских любовников их страсть была безоглядна и абсолютна, они знать ничего не хотели о законах и условностях своей эпохи. Сали и Френхен — дети швейцарских крестьян — с молоком матери впитали особое представление о счастье. У них есть свое "чувство чести" — они отказываются от "свободной любви", какой живут Черный скрипач и его друзья. Им нужна "честная" свадьба, устойчивое положение в обществе, и так как это счастье им недоступно, они бунтуют против реальности. Они подменяют правду иллюзией, игрой, и эта игра составляет лучшую часть новеллы. Действие выглядит неслыханно ускоренным. В один подаренный судьбой день Сали и Френхен успевают насладиться приветствиями, какими обычно встречают молодых, обмениваются подарками и кольцами; им играют шутовскую свадьбу с выпивкам, танцами и пожеланиями счастья, устраивают буйный свадебный кортеж. Они находят брачную постель на барке с сеном и, завершив свой единственный счастливый день, добровольно принимают смерть. В этой небольшой новелле представлены и болезнь и лекарство, силы алчности и эгоизма, разъедающие здоровое сознание народа, и его нравственное начало, героически противостоящее стихии стяжательства. Любовь, бескорыстная и самоотверженная, выводит человека из мира расчетливости и всеобщего недоверия, жестокой схватки встречных интересов.
Келлер пишет свои новеллы, имея в виду их воспитательный эффект. Он призывает читателя быть хорошим гражданином и честным человеком. Но одних нравственных достоинств, по мнекию Келлера, мало для успеха — нужны еще знания, таланты, практическая сноровка. В новелле "Знамя Семи Стойких" он показывает, как талантливый юноша Карл Гедигер именно этими качествами снимает преграды имущественного неравенства и завоевывает любимую девушку, дочь богача. Но здесь любовь не единственная объединяющая сила. Преодолению разобщенности людей способствует также единство убеждений, единство целей и, прежде всего, патриотическое единство. В начале новеллы богач Фримен, отец Термины, не хочет отдавать свою дочь за бедняка, а портной Гедигер, гордый демократ, не хочет, чтобы его сын Карл женился на дочери богача. Социальное неравенство, казалось бы, должно разлучить влюбленных. Но и Фримен и Гедигер — участники радикального патриотического кружка Семи Стойких. У них общие демократические идеалы. Они вместе готовятся к празднику годовщины революции 1848 года, в которой они принимали активное участие. И вот во время праздничного воодушевления и решается судьба Карла и Термины. Старики ветераны, придя на общенародный праздник, теряются, не умеют произнести речь, они готовы вовсе отказаться от своего участия в торжестве. Но их выручает Карл, который произносит отличную речь, славящую старую гвардию, и выигрывает приз в стрелковом соревновании. Старики гордятся им, и брак Карла с Герминой устраивается сам собой. Келлер написал эту новеллу в 1860 году. Ветераны революции уже тогда казались чем-то анахроничным. Дальнейший же рост капиталистических отношений все дальше отодвигал в прошлое энтузиазм демократов и выдвигал на первый план эгоизм дельцов и накопителей. Келлер сам ощущал это и в одном письме семидесятых годов писал, что теперь, в новых условиях разобщенности народа, ему бы уже не написать "Знамени Семи Стойких". Во всяком случае, его новеллы семидесятых годов хоть и сохраняют прежний моральный пафос, но акцент этой проповеди смещается постепенно с общегражданских проблем на проблемы личного счастья, в особенности счастья в любви и семейной жизни.
Келлер начинает этот этап своего творчества с полемического сборника "Семь легенд", где по-новому, по-фейербахиански, переписывает старинные христианские легенды. Не в небесах, а на земле должен человек искать счастье; не в отказе от плотских радостей, а в любви и счастливом супружестве находит он удовлетворение. В новеллах этого сборника "нормальная", граждански-активная жизнь побеждает аскетизм христианского праведничества, и зовы плоти пересиливают мудрствования рассудка. В новелле "Святой распутник Виталий" монах стремится наставлять на путь праведный развратниц и направлять их к благочестивой жизни в монастыре. Но получается так, что в одном случае он сам становится убийцей, вором и святотатцем, так и не исправив блудницу, а в другом принятая им за блудницу добродетельная девушка добивается его любви и хочет выйти за него замуж. Ее трезвый здравый смысл побеждает его извращенную, надуманную схему. Вместо того чтобы "исправить" ее, он сам уходит из монастыря.
Таким образом, и в семидесятые годы Келлер остается материалистом и антиклерикалом. Но окружающая писателя действительность изменилась к этому времени. Патриархальной Швейцарии приходил конец. Если в шестидесятые годы писатель противопоставил немецкой реакции швейцарскую демократию, то в семидесятые годы не только объединенная бисмарковскими методами Германия, но и сама Швейцария все больше сближались в рамках капиталистического пути развития. В предисловии ко второму тому "Людей из Зельдвилы" Келлер с грустью отмечает, что Зельдвила утратила свое своеобразие, она стала обычным городом. Иллюзорная деловая практика зельдвильцев переросла свои анекдотические масштабы. В новое время, с его грюндерством, игрой на бирже, спекуляциями на акциях, зельдвильцы обрели удобную форму деятельности. Не обременяя себя трудом, они стали в новом обществе нужными людьми и ничем теперь не отличаются от жителей прочих городов. Келлер считает, что нужно собирать сохранившиеся еще анекдотические истории из ее прошлого. К прошлому же обращается он и в "Цюрихских новеллах", среди которых наиболее выразительной была новелла "Ландфогт из Грейфензе", посвященная проблемам любви и личной жизни. Это, по существу, целый цикл новелл, к которым добавлен еще ряд "судебных" анекдотов и даже историческая хроника. Герой этого произведения — реальное лицо, Соломон Ландольт (1741–1818) действительно был ландфогтом в Грейфензе, неподалеку от Цюриха. Неясно, и какой мере рассказ Келлера о его любовных неудачах соответствует биографии почтенного цюрихского патриция, но несомненно, что образ неудачника в любви носил автобиографический характер. Келлер не знал успеха в любви, хотя неоднократно влюблялся в разных женщин. Подобно Соломону Ландольту, он так и остался навсегда холостяком.
В новелле "Ландфогт из Грейфензе" у ее героя возникла причудливая идея собрать в один день у себя в замке пять "ошибок" его прошлой жизни — пять женщин, которые по разным причинам не вышли за него замуж. Так возникает обрамляющая новелла, внутри же проходят пять вставных новелл о пяти отказах, каждый из которых продиктован каким-нибудь важным недостатком у соответствующей героини: у одной это бездушная расчетливость, у другой жадность к деньгам, у третьей — узость крохотного, "птичьего" душевного мирка, у четвертой — любовь к другому претенденту, и только у одной из девушек, у Фигуры Лей, — опасение за самого Ландольта в связи с ее дурной наследственностью и грозящей ей душевной болезнью. Смысл новеллы в том, что то, что Ландольт воспринимал ранее как несчастье, оказалось, по существу, его удачей — он избег союзов, которые могли бы искалечить ему жизнь, тогда как в своем холостом состоянии он счастлив в, как убедились его гостьи, живет в свое удовольствие.
Любовь, согласно келлеровской новелле, должна преодолевать эгоизм и своекорыстие, ей должны быть чужды тщеславие и мелочное самоутверждение. Но реальная жизнь не часто дарит человеку подобное идеальное чувство. И лучше вовсе не знать брачных уз, чем совершить ошибку, в которой будешь затем раскаиваться всю жизнь. Такой вывод был, конечно, крайностью, и сам Келлер, как бы в противовес "Ландфогту из Грейфензе", выпустил затем сборник новелл "Изречение", где также собраны исключительно любовные новеллы, но общий смысл в том, что поиски идеальной невесты в конце концов увенчиваются успехом.
Новеллы Келлера — это целая галерея образов, целый мир, своеобразный и пестрый. Его проблематика серьезна, оп пишет о важнейших вопросах жизни своей страны и о таких, которые волновали не одну лишь Швейцарию. Он ненавидел реакцию и видел оружие против нее в буржуазной демократии. Но он видел и аморализм буржуазного общества, хотя и недооценивал его опасность. Ему казалось, что нравственное воспитание читателя может поставить заслон на пути индивидуализма и стяжательства. Это было утопично, но заблуждения Келлера объяснимы специфической обстановкой в Швейцарии, неразвитостью, непроясненностью в этой стране капиталистических форм жизни. Его иллюзии были сродни иллюзиям просветительской литературы в более развитых странах. Особенность его творчества состоит в том, что просветительская борьба против задержавшихся феодальных порядков перекрещивается у него с демократическим недовольством гуманиста теми сторонами жизни, которые вытекали из буржуазного развития. С тех пор прошло немало лет, и история дала ответ на то, что Келлеру казалось неразрешимой задачей.
СЕЛЬСКИЕ РОМЕО И ДЖУЛЬЕТТА[1]
Этот рассказ был бы ненужным подражанием, если бы он не основывался на истинном происшествии и не показывал, как далеко в глубь человеческой жизни уходят корни всех сюжетов, которые лежат в основе великих произведений прошлого. Таких сюжетов не много, но они вновь и вновь оживают, всякий раз в ином обличье, и тогда рука невольно тянется их запечатлеть.
Над живописной рекой, которая протекает недалеко от Зельдвилы, в получасе ходьбы от нее, поднимается обширная, хорошо возделанная возвышенность, сбегающая к плодородной равнине. У отдаленного ее подножия расположена деревня в несколько крупных крестьянских дворов, а по отлогому склону долгие годы, словно три гигантские ленты, лежали друг подле дружки три большие прекрасные пашни.
В одно солнечное сентябрьское утро два крестьянина пахали на двух крайних полосах. Средняя, по-видимому, много лет оставалась в полном запустении, ибо она была покрыта камнями и разросшимся сорняком, а над ней безмятежно жужжало бесчисленное множество крылатых насекомых. Что касается крестьян, шагавших с обеих сторон за своими плугами, то это были высокие, крепкого сложения люди лет сорока, в которых с первого взгляда можно было признать хорошо обеспеченных, зажиточных хозяев. На них были короткие, по колено, штаны из прочного тика, каждая складка которых лежала неподвижно, словно высеченная из камня. Когда они, натыкаясь на препятствие, крепче налегали на плуги, грубые рукава их рубашек колебались от легкого сотрясения, а гладко выбритые лица оставались спокойными и внимательными, и оба они, чуть щурясь от солнца, смотрели вперед, прикидывая на глаз длину борозды или оглядываясь время от времени на доносившийся издали шум, который нарушал тишину полей. Медленно, с какой-то естественной грацией ступали они шаг за шагом, не произнося ни слова, разве только давая указания батраку, который погонял рослых лошадей. Издалека они казались чрезвычайно похожими друг на друга, ибо таков был исконный тип крестьянина в здешних местах, и на первый взгляд их можно было бы различить только по тому признаку, что у одного белый колпак на голове сидел острым концом вперед, у другого же свисал на затылок. Но и этот признак менялся: пахали они в противоположных направлениях, и когда, встречаясь на вершине холма, проходили один мимо другого, у того, кто шел против свежего восточного ветра, колпак сбивался назад, а у другого, которому ветер дул в спину, он сдвигался наперед. Бывало и так, что сверкавшие на солнце колпаки сидели прямо, колеблясь и вздымаясь к небу, как языки белого пламени. Так они пахали в полном спокойствии, и приятно было смотреть в тиши полей, под золотом сентябрьского солнца, как они, встречаясь наверху, снова расходились безмолвно и медленно, все более удаляясь друг от друга, пока, словно два заходящих светила, не исчезали за округлостью холма, чтобы спустя некоторое время появиться вновь. Когда они находили на своих бороздах камни, то небрежным и сильным движением кидали их на середину запущенной пашни, хотя Это случалось редко, так как туда уже свалили все камни, какие только попадались на соседних полосах.
Так прошла часть долгого утра, пока со стороны деревни не показалась едва заметная издалека красивая повозочка, — она только начинала взбираться по отлогому склону. В этой выкрашенной в зеленый цвет детской колясочке дети обоих пахарей — мальчуган и девчурка — везли завтрак своим отцам. Для каждого тут был припасен вкусный хлеб, завернутый в салфетку, кувшин вина со стаканами и еще какой-нибудь лакомый кусочек, посылаемый заботливой крестьянкой трудолюбивому хозяину. Кроме того, в коляске были свалены в кучу надкусанные яблоки и груши самой причудливой формы, подобранные детьми на дороге; и среди хлебов, словно барышня, которая благосклонно разрешает себя везти, восседала совсем голая кукла с одной только ногой и замусоленным личиком. После нескольких заминок и остановок коляска наконец добралась до вершины холма и приютилась под тенью молодых лип, на краю поля, и теперь уже можно было разглядеть обоих возниц: мальчика семи лет и девочку — пяти, здоровых, веселых и ничем не примечательных, разве что у обоих были очень красивые глаза, а у девочки — смуглый цвет лица и курчавые волосы, придававшие личику пылкое и прямодушное выражение. Пахари тоже снова добрались до вершины пригорка и, задав лошадям клевера, оставили плуги на полпути, на недоделанной борозде, а сами, как добрые соседи, принялись за общий завтрак и только тогда поздоровались, так как в этот день они еще не обмолвились ни словом.
Когда они с удовольствием съели свой завтрак, благодушно поделившись с детьми, которые ждали, не трогаясь с места, пока отцы ели и пили, взоры их стали блуждать по окрестностям ближним и дальним и задержались на городке, лежавшем между гор, дымясь и поблескивая, ибо от обильной стряпни, которой ежедневно занимались зельдвильцы, над их кровлями обычно подымались видимые еще издали серебряные облака, весело плывшие над горами.
— Эти зельдвильские бездельники опять стряпают обед! — воскликнул Манц, один из крестьян, а Марти, другой, ответил:
— Вчера один из них заходил ко мне насчет пашни.
— Из окружного совета? Он был и у меня.
— Вот как? И тоже, надо думать, предлагал тебе пользоваться землей, а денежки за аренду платить этим господам?
— Да, пока не решат, чья это пашня и что можно с ней сделать. Но я отказался поднимать этот пустырь ради кого-то другого и посоветовал им продать пашню и попридержать выручку, пока найдется владелец, чего, вероятно, никогда не случится; ведь то, что попало однажды в канцелярию Зельдвилы, долгонько задерживается там. Да, кроме того, и разобраться в этом деле мудрено. А эти бездельники только того и ждут, чтобы поживиться арендной платой, хотя, впрочем, и выручка от продажи могла бы им пригодиться. Но мы, разумеется, не подумаем набивать цену, а уж если купим, то будем знать, что мы получили и кому принадлежит эта земля.
— Вот-вот, так я и сказал этому франту.
Они помолчали немного, затем Манц снова заговорил:
— А все же обидно, что зря пропадает хорошая земля, просто глаза не глядели бы, а тянется это уже лет двадцать, и ни одна живая душа не займется этим; ведь здесь, в деревне, нет никого, кто заявил бы права на эту пашню, и никто не знает, куда девались дети сгинувшего трубача.
— Гм, — сказал Марти, — в том-то и дело! Когда я смотрю на этого черного скрипача, который только и знает, что с цыганами путаться да на скрипке пиликать на деревенских гулянках, то готов поклясться, что он внук трубача; конечно, ему невдомек, что у него есть пашня. Но что он стал бы с ней делать? Пьянствовал бы с месяц, а потом опять за старое! К тому же никто и не заикнется об этом, раз толком не известно ничего.
— Да, тут можно дел натворить, — согласился Манц. — И без того нам нельзя добиться, чтобы этого скрипача не оставляли у нас в общине на постоянное жительство, — ведь нам хотят посадить на шею этого оборванца. Родители у него были бездомные, так пусть и сам остается бездомным и играет на скрипке цыганам. Откуда, скажи на милость, нам знать, внук он трубачу или нет? Что до меня, то хоть и чудится мне, что в этом чернявом лице я узнаю старика, все же, я говорю, человек может ошибаться, и один какой-нибудь клочок бумаги, свидетельство о крещении, скорее успокоил бы мою совесть, чем сходство с десятью такими грешниками, как он сам.
— Ну, разумеется, — ответил Манц. — Правда, скрипач говорит, что не его вина, если его не крестили. Переносную, что ли, купель нам устроить и носить ее по лесам? Нет, она прочно стоит на месте в церкви, переносят только носилки для покойников, что висят снаружи у церковной степы. Наша деревня и без того переполнена, скоро уже и второй учитель понадобится.
На этом трапеза и беседа крестьян закончились, они поднялись, чтобы доделать работу, положенную на сегодня, на утро. А дети, порешившие между собой пойти домой вместе с отцами, поставили колясочку под липами и отправились побродить; заброшенная пашня со своими сорняками, кустами и кучами камней представлялась им необычайной, удивительной чащей. Взявшись за руки, они ходили по этой зеленой чаще, забавляясь тем, что цеплялись сплетенными руками за высокие кусты чертополоха; потом уселись в тени одного из кустов, и девочка стала наряжать куклу, смастерив ей из крупных листьев подорожника красивое зеленое платье с зубчатой каймой; одинокий, еще не облетевший цветок мака был надет, как чепчик, на голову куклы и закреплен травинкой, и крошка стала выглядеть как фея, особенно после того, как она еще украсилась ожерельем и пояском из красных ягодок. Затем ее посадили наверх, из стебли чертополоха, и несколько мгновений оба не отрывали от нее глаз, пока мальчик, вдоволь наглядевшись, не сшиб ее камнем с вершины куста. Наряд ее пришел в беспорядок, и девочка поспешно сняла с нее все, чтобы заново приодеть; но как только кукла опять оказалась голой, в одном только красном чепчике на голове, озорник вырвал у подруги из рук игрушку и подкинул ее высоко в воздух. Девочка с плачем бросилась за ней, мальчик, однако, успел подхватить куклу, снова подбросил ее и долго еще дразнил подругу, которая тщетно пыталась поймать игрушку. Но порхавшая кукла не вышла из его рук невредимой: на колене ее единственной ноги образовалась дырочка, из которой посыпались отруби. Как только мучитель заметил это, он присмирел и, разинув рот, стал усердно ковырять дырку ногтями, чтобы посмотреть, откуда берутся отруби. Это затишье показалось крайне подозрительным бедной девочке, она подбежала и с ужасом обнаружила его злую проделку.
— Вот, смотри! — воскликнул он, размахивая перед самым носом подружки кукольной ногой, так что отруби летели ей прямо в лицо, а когда она с мольбой и плачем протянула руку за куклой, он снова удрал и угомонился только тогда, когда пустая, тощая нога повисла, как жалкая кожура. Затем он швырнул изувеченную игрушку и напустил на себя донельзя наглый и равнодушный вид, а малютка с плачем бросилась к кукле и завернула ее в свой фартук. Но вот она опять развернула ее и стала с жалостью разглядывать бедняжку; увидев ногу, она снова громко заплакала, ибо нога болталась на туловище, совсем как хвостик у саламандры. Девочка плакала так неудержимо, что преступнику стало наконец как-то не по себе, и он в страхе и раскаянии стоял возле нее; заметив это, она внезапно перестала плакать и несколько раз ударила его куклой, а он притворился, будто ему больно, и так естественно закричал "ай!", что она успокоилась и принялась уже вместе с ним разрушать и разбирать куклу на части. Они протыкали в теле мученицы дырку за дыркой, так что отовсюду посыпались отруби, которые они тщательно собрали в кучку на плоском камне, перемешали и стали внимательно рассматривать. Единственное, что уцелело от куклы, была голова, и на ней главным образом сосредоточилось внимание детей; они тщательно отделили ее от выпотрошенного туловища и с любопытством заглянули в ее пустое нутро. Когда они увидели эту испугавшую их пустоту и тут же глянули на отруби, самой первой и естественной мыслью их было набить голову отрубями, и пальчики детей заработали наперебой, так что впервые в жизни голова куклы оказалась наполненной каким-то содержимым. Однако мальчик, по-видимому, решил, что в этом содержимом не хватает жизни; он вдруг поймал большую сизую муху и, держа жужжащее насекомое между ладонями, предложил девочке высыпать отруби из головы. Потом они сунули туда муху и заткнули дырку травой. Они поочередно прикладывали голову куклы к ушам и наконец торжественно водрузили ее на камень; так как она еще была украшена красным маком и издавала какие-то звуки, она стала похожа на вещую голову, и дети, притихнув и обнявшись, стали слушать ее откровения и притчи. Но каждый пророк возбуждает ужас и неблагодарность; капля жизни в этом жалком подобии игрушки пробудила в детях жестокость, и они решили похоронить голову. Они вырыли могилу и, не спросясь мнения пойманной мухи, положили туда голову и соорудили над могилой внушительный памятник из камней. Тут им вдруг стало боязно, что они похоронили живое существо, и они отошли на изрядное расстояние от этого жуткого места. Устав, девочка легла навзничь на землю, выбрав местечко, сплошь покрытое травой, и стала монотонно напевать какие-то слова, всё одни и те же, а мальчик, который подтягивал ей, уселся рядом на корточках и был в нерешительности — не растянуться ли и ему на земле, такая усталость и лень овладели им. Солнце заглянуло в открытый рот поющей девочки, осветило ее ослепительно белые зубки, играя на пухлых пунцовых губах. Зубы бросились в глаза мальчику; с любопытством разглядывая их и придерживая голову девочки, он крикнул:
— Угадай, сколько во рту зубов?
Девочка подумала мгновение, как бы сосредоточенно считая, и затем сказала наудачу:
— Сто!
— А вот и не угадала! Тридцать два! — воскликнул он. — Погоди, я сосчитаю!
Он стал считать зубы девочки и все сбивался и начинал сначала. Девочка долго терпела, но, видя, что усердный счетчик никак не кончит, вскочила и крикнула:
— А теперь я сосчитаю твои!
Мальчуган лег на траву, девочка, склонясь к нему, обхватила его голову, он раскрыл рот, и начался счет: "Один, два, семь, пять, два, один", ибо маленькая красавица еще не умела считать. Мальчик поправлял ее и объяснял, в каком порядке называть числа, так что и она без конца начинала сызнова, и из всего, что они предпринимали сегодня, эта игра пришлась им больше всего по душе. В конце концов девочка свалилась на маленького учителя арифметики, и дети уснули под ярким полуденным солнцем.
Тем временем отцы допахали свои полосы, превратив их в благоухающие свежей землей коричневые пашни. Когда же батрак одного из них, пройдя последнюю борозду, остановился, хозяин прикрикнул на него:
— Чего стал? Пройди еще раз!
— Мы ведь кончили, — сказал батрак.
— Помалкивай и делай, что тебе велят, — повторил хозяин.
И они повернули и проложили основательную борозду на средней, выморочной пашне, так что сорняки и камни летели во все стороны. Но крестьянин не стал убирать их. "Еще придет время для этого", — подумал он и, очевидно, удовлетворился на сегодня тем, что лишь начерно вспахал этот кусок. Так он быстро добрался до вершины по отлогому склону и, когда очутился наверху, где мягкий ветерок снова отогнул назад его колпак, на другой стороне мимо него прошел сосед в колпаке, загнутом наперед, и, в свою очередь, отхватил от средней полосы такую же широкую борозду, причем комья земли так и взлетели в воздух. Каждый из них, надо полагать, видел, что делал другой, но оба притворились невидящими и снова разошлись в разные стороны, проплыв один мимо другого, как безмолвные небесные светила, чтобы скрыться за краем этого круглого мира.
Так снуют один мимо другого челноки судьбы, и "ткач ни один не знает, какую ткань он ткет".
Проходила жатва за жатвой, и с каждым годом дети росли и хорошели, а заброшенная пашня все более суживалась среди раздававшихся вширь соседних полос. Каждый раз при вспахивании она теряла по борозде с той и с другой стороны, и никто не говорил об этом ни слова и ничей глаз, казалось, не замечал этого произвола. Все теснее сдвигались камни, образовав внушительный кряж во всю длину поля, а дикий кустарник так поднялся ввысь, что дети, хотя и выросли, не могли уже видеть друг друга, если мальчик был по одну, а девочка по другую сторону пашни. Они теперь уже не ходили вместе в поле, потому что десятилетний Соломон, или Сали, как его звали, молодцевато держался поближе к парням постарше и взрослым мужчинам, а смуглой и горячей Френхен приходилось подчиняться правилам, предписываемым ее полу, иначе ее подняли бы на смех, как девочку, которая водится с мальчишками. И все же каждый год, в дни жатвы, когда все уходили в поля, они не упускали случая взобраться на гребень дикого каменистого кряжа, разделявшего их, и сталкивать оттуда друг друга. Обычно они не встречались, но эту церемонию осуществляли ежегодно с тем большим рвением, что поля их отцов нигде более не соприкасались.
Тем временем пашню все же решено было продать и выручку хранить пока в кассе местных властей. Торги состоялись тут же на месте, однако, кроме Манца и Марти, пришли только несколько праздных зевак, ибо кому была охота приобретать этот диковинный участок и возделывать его между двумя соседями. Хотя оба крестьянина и были на наилучшем счету в деревне и поступили так, как поступили бы при подобных обстоятельствах две трети остальных, их теперь все же молчаливо осуждали, и никто не желал вклиниться между ними с урезанным выморочным участком. Большинство людей способно или готово совершить любую несправедливость, если только представится случай, но стоит только это сделать другому, как все остальные радуются, что согрешили-то все-таки не они, что искушение миновало их, и виновный становится для них мерилом низости, они начинают побаиваться его, как носителя зла, отмеченного судьбой, а у самих слюнки текут, такими заманчивыми кажутся им выгоды, которые достались другому. Манц и Марти оказались поэтому единственными серьезными покупателями; после довольно упорного торга пашня досталась Манцу и была формально закреплена за ним. Чиновники и зеваки удалились; оба крестьянина, которые еще замешкались в поле, уходя, снова встретились, и Марти сказал:
— Наверно, ты сложишь старую и новую полосы и разделишь их на два равных участка. Я по крайней мере сделал бы так, если бы эта пашня попала в мои руки.
— И я поступлю так же, — ответил Манц. — Для одной пашни участок слишком велик. Кстати, вот что я хотел тебе сказать: на днях ты, как я заметил, заехал наискосок в нижнюю часть пашни, которая теперь принадлежит мне, и отхватил порядочный клин. Может быть, ты сделал это, рассчитывая, что купишь всю пашню и этот кусок тогда все равно останется за тобой. Но теперь, когда пашня моя, ты, я полагаю, согласишься, что этот несуразный горб мне ни к чему и я не потерплю его, и ты не будешь, надеюсь, против, если я выровняю полосу. Не станем же мы спорить из-за этого!
Марти так же хладнокровно ответил:
— И я не вижу, о чем нам спорить. Ты купил пашню, надо думать, в таком виде, как она есть, мы только что все вместе осматривали ее, а за какой-нибудь час времени она ни на волос не изменилась.
— Чепуха! — сказал Манц. — Не станем ворошить того, что было. Но что чересчур, то чересчур, и ведь по всем должен быть, наконец, какой-то порядок. Все три пашни с незапамятных времен лежали ровно, будто их вычертили по линейке. Довольно странная шутка с твоей стороны так глупо и не к месту вдвинуть между пашнями какую-то закорючку. Только людям на посмешище! Этот кривой хвостик надо убрать во что бы то ни стало.
Марти засмеялся и сказал:
— Как ты вдруг испугался людских пересудов! Но ведь дело поправимое, мне эта загогуля не мешает нисколько; если она тебя раздражает, выровняй, пожалуй, полосу, но не с моей стороны. Голову свою прозакладываю, что этому не бывать.
— Оставь эти шутки, — сказал Манц, — пашню я выровняю, и непременно с твоей стороны, можешь быть спокоен.
— Поживем — увидим, — сказал Марти, и оба разошлись, не глядя друг на друга; напротив, они смотрели теперь в разные стороны, куда-то вдаль, как бы обозревая некую достопримечательность, которую надо было разглядеть во что бы то ни стало и каких бы душевных сил это ни стоило.
Уже на следующий день Манц послал на пашню батрака, поденщицу и своего сынка Сали, наказав им вырвать сорняки и кустарник и сложить все в кучу, чтобы удобнее было вывозить камни.
То, что он, несмотря на возражения матери, послал на поле вместе с другими своего мальчика, еще никогда не работавшего — ему едва минуло одиннадцать лет, — означало какую-то перемену в его характере. Слушая суровые и назидательные слова, произнесенные им при этом, можно было подумать, что строгостью к собственной плоти и крови он стремился заглушить сознание совершенной несправедливости, плоды которой теперь начинали медленно созревать. А тем временем посланная в поле молодежь беспечно и весело выпалывала сорные травы и вырывала с корнем причудливые кусты и растения, бурно разросшиеся здесь за многие годы. Так как это была необычная, можно сказать — вольная работа, не требовавшая ни навыков, ни тщательности, она всем казалась просто забавой. Высохшие от солнца буйные сорняки были собраны в кучу, сожжены под веселые возгласы, дым от костра распространился далеко по окрестности, и молодые люди прыгали в его клубах как одержимые. Это был последний радостный праздник на злополучном поле, и маленькая Френхен, дочь Марти, тоже очутилась там и усердно помогала соседям. Необычность этого происшествия и веселая кутерьма были удобным поводом для встречи с товарищем детских игр, и дети счастливо и беззаботно играли у костра. Пришли сюда и другие дети — собралось очень шумное общество, но как только друзей разъединяли, Сали опять устремлялся к Френхен, а та тоже всякий раз ухитрялась снова пробраться к нему, не переставая радостно улыбаться, и обоим казалось, что этому прекрасному дню не может и не должно быть конца. К вечеру старый Манц пришел посмотреть, много ли они наработали, и хотя все уже было сделано, выбранил их за то, что они забавляются, и разогнал всю компанию. Тут показался на своем участке Марти и, увидев дочь, так резко и повелительно свистнул, вложив в рот пальцы, что она в испуге бросилась к нему, и он, сам не зная за что, надавал ей пощечин, так что оба — и мальчик и девочка — возвращались домой плача, в глубокой печали, и оба не знали, отчего им так грустно, как не знали, отчего им только что было так весело. Непривычная суровость отцов была еще непонятна этим простодушным созданиям и не могла взволновать их более глубоко.
В последующие дни, когда Манц приказал убрать и свезти с пашни камни, работа пошла уже более тяжелая, требовавшая мужской силы. Казалось, что камням не будет конца, словно их натаскали сюда со всего света. Однако Манц приказал не увозить их с поля совсем, а сбрасывать на том спорном треугольном клине, который Марти уже успел тщательно вспахать. Манц заранее провел между пашнями прямую межу и теперь свалил на этот клочок земли все камни, которые они оба с незапамятных времен швыряли на пустырь, так что образовалась внушительная пирамида, убирать которую, как думал Манц, противник не станет. Этого Марти ожидал меньше всего. Он полагал, что сосед будет орудовать по-прежнему плугом, и выжидал поэтому, пока тот выйдет на полосу пахать. О замечательном памятнике, воздвигнутом Манцем, он услыхал, когда дело было уже почти сделано; в бешенстве кинулся он в поле, увидел приготовленный ему подарок, помчался назад и привел с собой старосту общины, чтобы прежде всего заявить протест против сваленной на его земле кучи камней и наложить судебный арест на этот клочок земли. С того дня оба крестьянина затеяли тяжбу и не успокоились до тех пор, пока не разорились дотла.
Эти обычно благоразумные люди теперь оказались во власти мелких, как труха, мыслей: каждый из них был преисполнен самого туманного представления о своем праве и не хотел, да и не был в состоянии понять, как это другой стремится так явно незаконно присвоить себе спорный клочок земли. Манца, кроме того, одолела страсть к симметрии и параллельным линиям, и его глубоко оскорбляло сумасбродное упорство Марти, настаивавшего на сохранении за ним этой нелепейшей, вздорной закорючки. Оба, однако, были убеждены в том, что если другой так нагло и грубо обманывает противника, значит, он считает его презреннейшим болваном, потому что так поступать можно с каким-нибудь слабым, беспомощным малым, а не с человеком решительным, умным, готовым к отпору; каждый, как ни странно, полагал, что затронута именно его честь, и с безудержной страстностью отдавался возникшей распре, идя навстречу неизбежному разорению.
Жизнь их с этих пор уподобилась кошмару, терзающему двух обреченных, которые, носясь на узкой доске по бурной реке, набрасываются друг на друга, но, промахнувшись. бьют и уничтожают самих себя, в полной уверенности, что схватились со своей бедой. И так как дело их было неправое, они стали жертвами ловких мошенников, которые со страшной силой раздували их больную фантазию, словно гигантский пузырь, наполненный никому не нужной дрянью. В особенности эта распря была на руку спекулянтам города Зельдвилы, и вскоре у каждой тяжущейся стороны оказалась куча посредников, доносчиков, советчиков, которые на сотни ладов ухитрялись выматывать у них наличные денежки. Клочок земли с грудой камней, среди которых снова разросся целый лес крапивы и чертополоха, был только зародышем или первопричиной запутанной истории, перевернувшей весь уклад жизни двух пятидесятилетних крестьян, у которых теперь появились новые привычки и обычаи, новые правила и надежды, ранее им незнакомые. Чем больше денег они теряли, тем сильнее желали раздобыть их, чем беднее становились, тем упорнее мечтали разбогатеть, опередив своего противника. Их можно было завлечь любым мошенническим приемом: они, например, из года в год участвовали во всех заграничных лотереях, наводнявших Зельдвилу билетами, но выигрыш — хотя бы в какой-нибудь талер они и в глаза не видывали, а только постоянно слышали о том, что выигрывают другие и что сами они чуть-чуть было не выиграли. Между тем из-за этой страсти деньги у них систематически уплывали. Время от времени зельдвильцы забавлялись тем, что заставляли обоих крестьян, помимо их ведома, покупать доли одного и того же лотерейного билета, так что оба, в своей надежде раздавить и повергнуть в прах противника, делали ставку на один и тот же билет. Половину своего времени они проводили в городе, где у каждого была штаб-квартира в каком-нибудь кабаке, и каждого легко было разжечь и склонить к самым нелепым издержкам, к жалкому, безобразному кутежу, причем втайне у них у самих сердце обливалось кровью, так что оба, уйдя с головой в эту распрю для того, чтобы не прослыть дураками, на деле именно первостатейными дураками и оказались и всеми за таковых и почитались. Остальное время они проводили в мрачном безделье или набрасывались на работу, пытаясь неистовой спешкой и грубым понуканием наверстать упущенное, и отпугивали этим честных и надежных батраков. Так они стремительно катились вниз, и не прошло десятка лет, как оба основательно запутались в долгах и стояли, словно аисты, на одной ноге у порога своих владений, откуда их могло смести любое дуновение ветра. Но как бы там ни было, вражда между ними все возрастала; ведь каждый видел в другом виновника своей горькой судьбины, извечного и окончательно потерявшего разум врага, которого дьявол намеренно произвел на свет с целью погубить противника. Стоило им издалека увидеть друг друга, как они начинали плеваться; никто из членов их семей не смел, под страхом жестоких побоев, перекинуться словом с женой, ребенком или батраком врага.
Жены их по-разному переносили этот упадок и обнищание. Жена Марти, женщина от природы хорошая, не выдержала этого разорения, зачахла и умерла от горя, прежде чем ее дочь достигла четырнадцати лет. Жена Манца, напротив, приспособилась к изменившемуся положению, и, чтобы оказаться ненадежной спутницей жизни, ей только надо было дать волю некоторым присущим ей женским слабостям, которые превратились в пороки. Ее чревоугодие выросло в дикое обжорство; словоохотливость — в насквозь фальшивую льстивость и злословие; она непрестанно говорила как раз противоположное тому, что думала, все и всех натравливала друг на друга и втирала очки собственному мужу. Ее прежняя откровенность, склонность к более или менее невинной болтовне превратилась в закоренелое бесстыдство, ей ничего не стоило лгать и фальшивить, и, таким образом, вместо того, чтобы подчиняться мужу, она сама водила его за нос. Если он бесчинствовал, то и она пускалась во все тяжкие, ни в чем себя не стесняя, и выказала себя во всей красе как нерадивая хозяйка приходящего в упадок дома.
Плохо жилось и бедным детям, у которых не было ни надежд на будущее, ни радостной, беззаботной юности, ибо кругом них были одни заботы и дрязги. Положение Френхен, по-видимому, было более тяжелым, так как мать ее умерла и она одиноко росла в опустевшем доме, в полной зависимости от произвола одичавшего отца. В шестнадцать лет она была уже стройной, хорошенькой девушкой; ее темно-каштановые волосы крутыми завитками спускались почти на самые глаза, блестящие и карие; густая, алая кровь пробивалась сквозь щеки смуглого лица и сверкала на свежих губах таким ярким пурпуром, какой не каждый день увидишь, и это придавало смуглой девочке своеобразный вид, выделяя ее среди других. Пылкая жизнерадостность и веселость, казалось, трепетали в каждой ее жилке; она смеялась и готова была шутить и играть, как только выдавался погожий денек, если, конечно, ее не очень мучили и на нее не сваливалось слишком много забот. Но заботы терзали ее достаточно часто: ей приходилось не только делить с отцом горе и все возраставшую нужду, но надо было подумать и о себе; ведь ей хотелось поприличнее и поопрятней одеться, а отец не давал никаких средств. С величайшим трудом удавалось Френхен раздобыть себе самое скромное праздничное платьице и несколько пестрых, почти ничего не стоящих косынок. Красивая, цветущая девушка чувствовала себя крайне униженной, пришибленной и, уж конечно, чужда была всякого высокомерия. Кроме того, она уже в сознательном возрасте видела страдания и смерть матери, и это воспоминание стало уздой, сдерживавшей ее веселый, пылкий нрав; поэтому было приятно и трогательно видеть, как это милое дитя готово было, несмотря ни на что, развеселиться и улыбнуться при первом же луче солнца.
Сали, на первый взгляд, жилось как будто не так трудно; он стал красивым и сильным парнем, умевшим за себя постоять, и самая его манера держаться уже исключала возможность плохого обращения с ним. Он, конечно, видел, как разваливалось хозяйство родителей, и смутно припоминал, что так было не всегда; более того — в его памяти даже сохранился прежний облик отца, крепкого, умного, спокойного крестьянина, того самого отца, который теперь вел себя как старый дурак, смутьян и лодырь, буянил, хвастался, брался за сотни нелепых и подозрительных дел и с каждым шагом пятился, словно рак, все назад и назад. Если это и не нравилось Сали и часто наполняло его чувством стыда и горя, — хотя он по своей неопытности не понимал, как это могло случиться, — то тревога его усыплялась лестью, которую расточала ему мать. Чтобы без помехи предаваться своим дурным склонностям и привлечь сына на свою сторону, да и чванства ради, она удовлетворяла все его желания, одевала опрятно и щеголевато и потакала всему, что он затевал для своего удовольствия. Он принимал все это, не изъявляя большой благодарности, потому что мать слишком много болтала и лгала; не находя в том особой радости, он вяло и без раздумья делал все, что ему нравилось, впрочем, ничего плохого, так как пример стариков еще не испортил его и он испытывал юношескую потребность в простой, спокойной и добропорядочной жизни. Он был почти такой же, как его отец в юном возрасте, и это внушало старику невольное уважение к сыну, в котором он, человек с нечистой совестью и мучительными воспоминаниями, чтил свою собственную молодость. Несмотря на свободу, предоставленную ему, Сали все же не чувствовал себя счастливым и, конечно, понимал, что впереди у него нет ничего хорошего, да ничему хорошему он и не научился, так как в доме Манца уже давно и помину не было о какой-нибудь толковой и разумной работе. Поэтому он утешался главным образом тем, что кичился своей независимостью и пока еще безупречной репутацией и, преисполненный гордости, жил изо дня в день, без оглядки на будущее.
Единственное, что ему навязывали, — это отцовскую вражду ко всему, что носило имя Марти или напоминало о нем. Но он знал лишь то, что Марти причинил отцу какой-то ущерб и что семья Марти настроена так же враждебно по отношению к ним, поэтому для него не составляло труда не встречаться с Марти и его дочерью и самому делать вид, что он растет их врагом, хотя и довольно безобидным. Френхен же, которая терпела много больше, чем Сали, и чувствовала себя дома гораздо более одинокой, менее склонна была к вражде, но думала, что щеголеватый и счастливый на вид Сали просто презирает ее; поэтому она пряталась от него и, если он появлялся где-либо поблизости, поспешно убегала, а он даже не давал себе труда взглянуть на нее. Случилось так, что Сали уже несколько лет не видал девушку вблизи и не знал, как она выглядит взрослой. И все же временами он живо интересовался ею, и, когда заходила речь о семействе Марти, Сали невольно в без всякой ненависти думал только о дочери, чей облик он лишь смутно представлял себе теперь.
Однако его отец Манц, первым из двух обнищал вконец и остался без крова. Это объяснялось тем, что у него была жена, которая помогала ему разоряться, да и на сына приходилось расходоваться, тогда как Марти был в своем непрочном царстве единственным расточителем, а его дочь лишь работала, как домашнее животное, но не смела тратиться на себя. Манц же ничего лучше не придумал, как переселиться, по совету своих зельдвильских доброжелателей, в город и открыть там трактир. Всегда грустно видеть, как бывший крестьянин, состарившийся на земле, переезжает с остатками своего скарба в город, чтобы открыть там кабак или трактир, этот последний якорь спасения, и разыгрывать приветливого и расторопного хозяина в то время, как на душе у него совсем не так радостно. Лишь когда семья Манца выезжала со двора, люди увидели, в какую нищету они впали: воз был нагружен одной только старой, полуразвалившейся домашней рухлядью, и было ясно, что в хозяйстве уже много лет ничего не обновлялось и не приобреталось. Тем не менее жена вырядилась в свои лучшие одежды и бодро уселась на возу поверх этого хлама, презрительно, как будущая горожанка, оглядывая односельчан, которые с состраданием наблюдали из-за плетней приготовления к переезду, сулившему так мало хорошего. Она уже воображала, что своей обходительностью и умом очарует весь город и в качестве хозяйки солидного трактира справится с тем, с чем не сумеет совладать ее опустившийся муж.
На деле оказалось, что трактир, расположенный в каком-то маленьком закоулке, был жалким кабачком, разорившим уже старого арендатора, и зельдвильцы сдали его Манцу, которому еще причиталось с кого-то несколько сот талеров. Они, сверх того, продали ему пару бочонков разбавленного вина и всю утварь кабачка — дюжину простых белых графинов, дюжину стаканов и несколько еловых столов и стульев, выкрашенных когда-то в ярко-красную краску, а теперь во многих местах облупившихся. Перед окном на крюке гремел железный круг, а внутри круга сделанная из жести рука наливала красное вино из бочонка в стакан; над входной дверью, кроме того, висел высохший куст остролистника; все это Манц получил заодно с арендой. Он не был настроен так радужно, как его жена; погоняя тощих кляч, которых ему одолжил новый владелец его двора, он был полон дурных предчувствий и затаенной злобы. Последний еще остававшийся у него захудалый батрак несколько недель тому назад ушел от него. Съезжая таким образом со двора, он увидел Марти, который с насмешливым и злорадным видом топтался неподалеку от дороги. Манц стал осыпать его ругательствами, считая его единственным виновником своего несчастья, Сали же, как только воз тронулся, прибавил шагу, опередил лошадей и отправился в город один, окольной дорогой.
— Вот и приехали! — сказал Манц, когда воз остановился у дверей кабачка. Жена испуганно вскрикнула: уж больно убогим оказался этот кабачок! Люди поспешно бросились к окнам и на улицу, чтобы поглазеть на нового трактирщика-деревенщину, и с высоты своего превосходства, которое давало им звание зельдвильцев, строили насмешливо-жалостливые физиономии. Сердито, с мокрыми от слез глазами, сползла Манциха с воза и побежала в дом, приняв гордое решение, хоть язык у нее и чесался, сегодня больше не показываться на улице: она стыдилась своей жалкой утвари, снятых с воза полуразвалившихся кроватей. Было стыдно и Сали, но ему пришлось помогать отцу, и они представляли собой странное зрелище в этом переулке, куда скоро высыпали дети разорившегося предшественника Манца, потешаясь над нищим мужичьем. Еще более неприглядно было в доме, напоминавшем настоящий разбойничий вертел. От плохо побеленных стен отдавало сыростью; кроме темной, унылой комнаты для посетителей с некогда ярко-красными столами, в доме были еще только две плохонькие каморки, а прежний трактирщик оставил во всех углах отчаянную грязь и кучи мусора.
Так началась их жизнь, и так она продолжалась. В первые недели, в особенности по вечерам, еще набиралась, бывало, кучка посетителей за одним столом — поглазеть на трактирщика из мужиков, в надежде позабавиться на его счет. В самом трактире было мало занятного: Манц был неуклюж, неповоротлив, угрюм и уныл, он не знал, да и не хотел знать, как держать себя. Медленно и неловко наполнял он кружки, мрачно ставил их перед гостями, пытался выжать из себя хоть слово, но ничего у него не выходило. С тем большим усердием старалась завязать разговор его жена, и действительно ей удалось сначала на несколько дней удержать посетителей, но совсем по другой причине, не той, что она думала. Дородная женщина сочинила домашний наряд, в котором считала себя неотразимой. Она надевала деревенскую юбку из некрашеного полотна, старый зеленый шелковый лиф, ситцевый фартук и дешевенькую белую косынку. Свои поредевшие волосы она потешно закручивала на висках "улитками", а в косичку, заложенную на затылке, втыкала высокий гребень. Так она вертелась и юлила вокруг гостей, стараясь быть грациозной, забавно поджимала губы, силясь придать им сладкое выражение, вприпрыжку подбегала к столам и, подавая стакан или тарелку с соленым сыром, улыбалась и несла всякую чепуху.
— Вот как! Так, так! Великолепно, прекрасно, господа, — приговаривала она, но хотя язычок у нее был и бойкий, ей не удавалось теперь выжать из себя даже крупицу остроумия, так как она была здесь чужой и не знала местных людей. Зельдвильские подонки, околачивавшиеся в трактире, прикрывали рот рукой, задыхаясь от смеха, толкали под столом друг друга ногой и восклицали:
— Тьфу, пропасть! Ну и штучка!
— Прелесть! — говорил другой. — Разрази меня гром! На такую стоит прийти полюбоваться. Давненько мы такой не видывали!
Ее муж, мрачно наблюдавший за ней, замечал это, толкал ее в бок и шептал:
— Что ты делаешь, старая корова?
— Не мешай мне, — с сердцем отвечала она. — Не видишь, остолоп, как я стараюсь и как умею обходиться с людьми? Но это все голытьба, твоего поля ягода, дай срок, скоро сюда повалят гости познатнее.
Вся эта сцена освещалась одной-двумя тонкими сальными свечками; Сали, их сын, уходил в темную кухню, садился на лежанку и плакал, страдая за мать и отца.
Гости, однако, скоро пресытились зрелищем, которое являла собой милейшая фрау Манц, и стали опять собираться там, где им было приятнее и где они могли посмеяться над странным трактиром; лишь изредка заходил сюда одинокий посетитель, выпивал стаканчик и, зевая, оглядывал стены, или невзначай вваливалась целая банда, минутной суетой и шумом вызывая у бедных людей обманчивые надежды. Жутко было им в этом каменном закутке, куда едва заглядывало солнце, и Манцу, который раньше целыми днями околачивался в городе, теперь рта жизнь в четырех стенах казалась невыносимой. Вспоминая просторы полей, он то впивался мрачно-задумчивым взором в потолок или в пол, то выбегал через узкие двери дома на улицу, то опять возвращался, так как соседи пялили глаза на "злого трактирщика", как они уже успели прозвать его.
Немного прошло времени, и Манцы окончательно обнищали. У них не осталось ничего: чтобы поесть, им приходилось ждать, пока кто-нибудь заглянет к ним и заплатит несколько мелких монет за стакан еще остававшегося в запасе вина; если же гость требовал колбасы или чего-нибудь еще, это вызывало целый переполох и им стоило величайшего труда раздобыть необходимое. Скоро уже у них и вина оставалось только в большом графине, который они держали припрятанным и тайком наполняли в чужом кабаке; и вот, без хлеба и без вина, они разыгрывали любезных хозяев, а у самих нечего было есть. Они даже радовались, когда никто не заходил к ним, и прозябали в своем кабачке: не жили и не умирали.
Когда женщина поняла наконец всю безвыходность их положения, она сняла с себя зеленый лиф и снова преобразилась; как прежде она давала волю своим слабостям, так теперь она обнаружила и сумела развить в себе некоторые женские добродетели, ибо в доме поселилась нужда. Она проявляла терпение и старалась поддерживать своего старика и давать сыну добрые советы; во многих случаях она жертвовала собой и по-своему стремилась оказать на семью благотворное влияние; и хотя это влияние было неглубоко и мало улучшало их положение, все же это было лучше, чем ничего или что-либо другое, и по крайней мере помогало им влачить существование, которое в противном случае оборвалось бы гораздо раньше. Она научилась, в меру своего разумения, давать совет в трудных обстоятельствах, и если этот совет оказывался негодным и ни к чему хорошему не приводил, она безропотно переносила гнев мужа и сына; короче говоря, теперь, на старости лет, она стала делать все то, что принесло бы лучшие плоды в прежние годы.
Чтобы раздобыть себе пропитание и вместе с тем как-нибудь скоротать время, отец и сын занялись рыболовством, то есть завели удочки, которые никому не возбранялось закидывать в реку. Это и составляло одно из главных занятий разорившихся зельдвильцев. В благоприятную погоду, когда рыба хорошо клюет, можно было видеть, как зельдвильцы десятками тянулись за город с удочками и ведрами в руках, так что гулявшие на берегу реки на каждом шагу натыкались на удильщика; один, в длинном коричневом сюртуке, сидел на корточках, опустив в воду босые ноги; другой, в синем хвостатом фраке, в надвинутой набекрень измятой фетровой шляпе, стоял на корневище старой ивы; еще подальше расположился рыболов, одетый, за неимением другого наряда, в рваный, затканный большими цветами шлафрок, держа длинную трубку в одной руке и удилище в другой; а за изгибом реки можно было видеть старого, лысого толстяка, который стоял нагишом на камне и удил, и ноги его, несмотря на близость воды, были так черны, как будто он не снимал сапог. У каждого при себе имелся горшочек или коробочка, где копошились заранее заготовленные дождевые черви. Когда небо заволакивалось тучами, а душная, хмурая погода предвещала дождь, все эти рыболовы высыпали на берег и неподвижно, точно изображения святых и пророков в картинной галерее, выстраивались вдоль течения реки. Крестьяне равнодушно проезжали мимо них в своих телегах, на волах, лодочники даже не удостаивали их взглядом, а рыболовы тихонько брюзжали, так как лодки были для них помехой.