Но хоть чуть-чуть очнется вдруг, живем — как истинно живые: из первых книг, из первых рук, из самых первых губ, впервые. 1972
[12]
Я не здесь. Я там, где ты…
Я не здесь. Я там, где ты… В парках строгие цветы. Строгий вечер. Строгий век. Строгий-строгий первый снег. В первом инее Нева. Беспредельность. Синева. Чьи-то окна без огня. Чья-то первая лыжня. Опушенные кусты. Веток смутные кресты. И, медвяна и седа, вся в снежинках резеда. Длинных теней странный пляс и трамваев поздний лязг… Сладко-талая вода. Сладко-тайная беда. Неразменчиво прямой ты идешь к себе домой, на заветное крыльцо, за запретное кольцо. Там тебя тревожно ждут, электричество зажгут, на груди рассыпят смех и с ресниц сцелуют снег… В ваших окнах гаснет свет. Гаснет четкий силуэт. Гаснет сонная волна. Остается тишина. Остается навсегда в тихих блестках резеда, строгий вечер, строгий век, строгий-строгий первый снег… [13]
ПОМПЕЯ
В конце печальной эпопеи, перевернувшей жизнь мою, я на развалинах Помпеи, ошеломленная, стою. В нас человек взывает зверем, мы в гибель красоты не верим. Жестокость! Парадокс! Абсурд! В последний миг последней боли мы ждем предсмертной высшей воли, вершащей справедливый суд. Но вот лежит она под пеплом, отторгнутым через века, из огненного далека с моим перекликаясь пеклом. И, негодуя, и робея, молила, плакала, ждала. Любовь, заложница, Помпея, зачем, в стихи макая перья, такой прекрасной ты была? За хлестнута глухой тоской я. Нет, гибнуть не должно такое! Ах, если бы! О, если бы… Но под ногами — битый мрамор: обломки дома или храма, осколки жизни и судьбы. Вернусь домой к одной себе я, найду знакомого плебея по телефону, доложив, что хороша была Помпея! А Рим… Рим, Вечный город, жив. [14]
Становлюсь я спокойной…
Становлюсь я спокойной. А это ли просто? …Мне всегда не хватало баскетбольного роста. Не хватало косы. Не хватало красы. Не хватало на кофточки и на часы. Не хватало товарища, чтоб провожал, чтоб в подъезде за варежку подержал. Долго замуж не брали — не хватало загадочности. Брать не брали, а врали о морали, порядочности. Мне о радости радио звонко болтало, лопотало… А мне все равно не хватало. Не хватало мне марта, потеплевшего тало, доброты и доверия мне не хватало. Не хватало, как влаги земле обожженной, не хватало мне истины обнаженной. О, бездарный разлад между делом и словом! Ты, разлад, как разврат: с кем повелся — тот сломан. Рубишь грубо, под корень. Сколько душ ты повыбил! Становлюсь я спокойной — я сделала выбор. Стал рассветом рассвет, а закат стал закатом… Наши души ничто не расщепит, как атом. 1962
[15]
ПРЕДЧУВСТВИЯ
…И когда наступает пора осознать непричастность, умираю в глаголе — протяжном, как жизнь: «распроститься». Потому что прощаюсь еще до того, как прощаюсь. Ничего нет больней и печальней таких репетиций. Мы в плену у предчувствий, что все же — увы! — не обманны. Телепаты, предтечи потомственных телепророков… Ухожу от тебя — как ребенок уходит от мамы, от родного порога — к речным норовистым порогам. Знала: больно родить. А теперь знаю: больно рождаться, Только трижды больней оттого, что в рождественской муке расстаюсь до того, как и вправду пришлось бы расстаться, потому что разлука и есть — это чувство разлуки. Расстаюсь, неизбежность конца проживая заране, от безумного горя лишь яростней и бесшабашней. А потом это будет — как просто на белом экране кадры жизни чужой, прошлогодней ли, позавчерашней. Но одно меня греет, как греет в землянке печурка, и тогда я иду — конькобежкою — кругом почета: может быть, ты поймешь, к ритму сердца прислушавшись чутко, что везде, где я буду, — лишь мы, неизбежно и четко. Ты пойми меня, ту, оперенную, полную силы, без школярской покорности, — о, да простит мой наставник! — все, что в сердце носила, и все, что под сердцем носила, обретет свою плоть, наконец-то настанет, настанет! Ощути этот мир, как твое и мое государство… Как торопятся мысли, как трудно прослеживать путь их! И, еще не простившись, готова сказать тебе: — Здравствуй! — Все, как было, хотя все, как не было, все так, как будет. Но… Собравшись в комок перед страшным прыжком в непричастность, замирает душа, зная трезво, что ждет ее вскоре. Не простившись с тобой, я горюю, с тобою прощаясь, Потому что предчувствие горя и есть — это горе. 1972
[16]
Мой рыжий, красивый сын…
Мой рыжий, красивый сын, ты красненький, словно солнышко. Я тебя обнимаю, сонного, а любить — еще нету сил. То медью, а то латунью полыхает из-под простыночки. И жарко моей ладони в холодной палате простынувшей. Ты жгуче к груди прилег головкой своею красною. Тебя я, как уголек, с руки на руку перебрасываю. Когда ж от щелей в ночи крадутся лучи по стенке, мне кажется, что лучи летят от твоей постельки. А вы, мужчины, придете — здоровые и веселые. Придете, к губам прижмете конвертики невесомые. И рук, каленых морозцем, работою огрубленных, тельцем своим молочным не обожжет ребенок. Но благодарно сжавши в ладонях, черствых, как панцирь, худые, прозрачные наши, лунные наши пальцы, поймете, какой ценой, все муки снося покорно, рожаем вам пацанов, горяченьких, как поковка! 1965
[17]
Россию делает береза…
Россию делает береза. Смотрю спокойно и тверезо, еще не зная отчего, на лес с лиловинкою утра, на то, как тоненько и мудро береза врезана в него. Она бела ничуть не чинно, и это главная причина поверить нашему родству. И я живу не оробело, а, как береза, черно-бело, хотя и набело живу. В ней есть прозрачность и безбрежность, и эта праведная грешность, и чистота — из грешной тьмы, — которая всегда основа всего людского и лесного, всего, что — жизнь, Россия, мы. Березу, как букварь, читаю, стою, и полосы считаю, и благодарности полна за то, что серебром черненым из лип, еловых лап, черемух, как в ночь луна, горит она. Ах ты, простуха, ах, присуха! Боюсь не тяжкого проступка, боюсь, а что, как, отличив от тех, от свойских, не накажут меня березовою кашей, от этой чести отлучив… А что, как смури не развеет березовый горячий веник, в парилке шпаря по спине… Люби меня, моя Россия. Лупи меня, моя Россия, да только помни обо мне! А я-то помню, хоть неброска ты, моя белая березка, что насмерть нас с тобой свело. И чем там душу ни корябай, как детство, курочкою рябой, ты — все, что свято и светло. 1968
[18]
ГОМЕР
И. Кашежевой
Неважно, что Гомер был слеп. А может, так и проще… Когда стихи уже — как хлеб, они вкусней на ощупь. Когда строка в руке — как вещь, а не туманный символ… Гомер был слеп, и был он весь — в словах произносимых. В них все деянию равно. В них нет игры и фальши. В них то, что — там, давным-давно, и то, что будет дальше. Слепцу орали: — Замолчи! — Но, не тупясь, не старясь, стихи ломались, как мечи, и все-таки остались. Они пришли издалека, шагнув из утра в утро, позелененные слегка, как бронзовая утварь. Они — страннейшая из мер, что в мир несем собою… Гомер был слеп, и он умел любить слепой любовью. И мир, который он любил чутьем неистребимым, не черным был, не белым был, а просто был любимым. А в уши грохот войн гремел и ветер смерти веял… Но слепо утверждал Гомер тот мир, в который верил. …И мы, задорные певцы любви, добра и веры, порой такие же слепцы, хотя и не Гомеры. А жизнь сурова и трезва, и — не переиначить! Куда вы ломитесь, слова, из глубины незрячей? Из бездны белого листа, из чистой, серебристой, — юродивые, босота, слепые бандуристы… 1970
[19]
Мне говорила красивая женщина…
Мне говорила красивая женщина: «Я не грущу, не ропщу. Все, словно в шахматах, строго расчерчено, и ничего не хочу. В памяти — отблеск далекого пламени: детство, дороги, костры… Не изменить этих праведных, правильных правил старинной игры! Все же запутанно, все же стреноженно — черточка в чертеже, — жду я чего-то светло и встревоженно и безнадежно уже. Вырваться, выбраться, взвиться бы птицею жизнь на себе испытать… Все репетиции, все репетиции, ну а когда же спектакль?!» …Что я могла ей ответить на это? Было в вопросе больше ответа, чем все, что знаю пока. Сузились, словно от яркого света, два моих темных зрачка. 1971
[20]
Быть женщиной — что это значит…
Быть женщиной — что это значит? Какою тайною владеть? Вот женщина. Но ты незрячий. Тебе ее не разглядеть. Вот женщина. Но ты незрячий. Ни в чем не виноват, незряч! А женщина себя назначит, как хворому лекарство — врач. И если женщина приходит, себе единственно верна, она приходит — как проходит чума, блокада и война. И если женщина приходит и о себе заводит речь, она, как провод, ток проводит, чтоб над тобою свет зажечь. И если женщина приходит, чтоб оторвать тебя от дел, она тебя к тебе приводит. О, как ты этого хотел! Но если женщина уходит, побито голову неся, то все равно с собой уводит бесповоротно все и вся. И ты, тот, истинный, тот, лучший, ты тоже — там, в том далеке, зажат, как бесполезный ключик, в ее печальном кулачке. Она в улыбку слезы спрячет, переиначит правду в ложь… Как счастлив ты, что ты незрячий и что потери не поймешь. 1972
[21]
Прости, что непростительно…
Прости, что непростительно груба, упряма, зла, но соль была просыпана, просыпана была. Она лежала, белая, странней цветка в грязи, а я не знала, бедная, чем это нам грозит. Наветами опутанный, сидел ты за столом, — опутанный, окутанный чужим далеким злом. Чему ты верил, глупенький, поспешный суд верша? Душа моя обуглена, ободрана душа. Ободрана, оболгана сверчок едва живой! — оболгана, обогнана лживою молвой. Еще смотрю просительно, еще не все — дотла, — но соль была просыпана, просыпана была! Осталась снежной горкою. Навеки? До весны? Слезы мои горькие, мои пустые сны! Золою боль присыпана. Зола, как соль, бела… Но — соль была просыпана, просыпана была… 1972
[22]
В какой-то миг неуловимый…
В какой-то миг неуловимый, неумолимый на года, я поняла, что нелюбимой уже не буду никогда. Что были плети, были сети не красных дат календаря, но доброта не зря на свете и сострадание не зря. И жизнь — не выставка, не сцена, не бесполезность щедрых трат, и если что и впрямь бесценно — сердца, которые болят. 1978
[23]