— Там двадцать два человека, — с той же ухмылкой начал он, — они останутся живы, если вы выполните наши условия. И ваш поп, наверное, тоже, если вы поторопитесь. А то ведь его кровь падет вам на головы, верно?
Рожа негодяя ухмылялась уже вовсе похабно. По-своему он неплохо понимал, как надо говорить с религиозными людьми; единственная ошибка — вел себя уж слишком нагло. Но даже и так на многих, Василий Игнатьевич видел это, действовало. Поразительно, какое воздействие на нормальных людей всегда имеют хамство, грубость, цинизм — вообще всякое нарушение привычных норм. Человек ведь рассуждает как? Нормы, вообще-то, никто и никогда не нарушает. А если кто-то нарушает, значит, есть на то какие-то, может быть, и неведомые мне, но имеющиеся и важные чрезвычайные обстоятельства… А может быть, за хамством, грубостью, пренебрежением другими людьми стоят и какие-то полномочия, полученные от неких высших сил?
Так человек даже не рассуждает — так он чувствует. И оказывается эмоционально и морально беспомощным против уголовника, подонка, насильника, даже против обычного бытового хамства.
Все это Василий Игнатьевич прекрасно знал, в отношениях людей терпеть не мог, но, к счастью, бороться умел.
— Зачем священника убили? Он мешал вам? Сопротивлялся? — так же спокойно, без нажима спросил Василий Игнатьевич.
Младший так же гнусно ухмыльнулся, хотя уже вроде с оттенком тревоги, начиная что-то понимать. Старший оценивающе вглядывался в лицо Василия Игнатьевича.
— Мы это не будем обсуждать, хорошо? У нас двадцать два заложника. Каждый час мы будем убивать по заложнику, и виноваты в этом будете вы! — ткнул он корявым пальцем чуть ли не в грудь Василию Игнатьевичу. — А если не будет плавсредств, убьем всех, и в этом тоже виноваты будете вы!
— Наверное, вы еще не поняли… Это я здесь решаю, с кем и о чем разговаривать. И кем вас считать, тоже решаю я. Что вы убивали моих людей и крестьян из отряда самообороны — ладно, будем считать — идет война. Взяли заложников — прямо скажем, подоночный способ, но хоть тоже понятно — война. А вот зачем священника убили? Если была военная необходимость, тогда вы все-таки военнопленные. А не было — тогда вы уголовники…
И Василий Игнатьевич ясно, светло улыбнулся «парламентерам». Так он улыбался русским коммунистам, на русской земле, задавая им этот «детский» вопрос: а вы мол, и правда член ВКП(б)? Или вас оболгали, милейший?
— Вяжи! — скомандовал Василий Игнатьевич.
— Парламентеров?! Вы нарушаете законы войны!
Трудно сказать, действительно старший намеревался отвертеться, наврать или просто шел до конца, уже поняв, что — конец.
— Парламентеры бывают во враждебных армиях, в уголовных бандах парламентеров никак не может быть… Так зачем вы отца Хосе убили? Будете говорить?
— У нас больше нет религии… — вякнул было молодой, поймал взгляд старшего, осекся. Василий Игнатьевич поощрил его ласковой, отеческой улыбкой.
— Нет религии, вот как? Но я ведь вас и не спрашиваю о религии. Я вас спрашиваю о том, зачем вы убили священника? Кстати, вы лично его убивали? У вас такое хорошее, милое лицо, молодой человек… (Кто-то из милиционеров не сдержался, громко фыркнул.) Я не могу представить вас, чтобы вы — и вдруг гвозди в руки… старику… Наверное, все он, правда?
— Он, он… И другие… Кривой Хорхе… Мишель… Алексей из Москвы…
— Алексей? Он правда из Москвы?
— Да, да… Мишель из Франции, а он, Алексей, из Москвы…
— Перестаньте издеваться! — не выдержал старший, матерый. — Собираетесь расстрелять нас, стреляйте! Но помните, наши сразу перебьют заложников! Их души будут являться вам! Именно вам!
— Души? У вас же теперь нет религии?! И расстрела не будет, не надейтесь. Расстреливают военнослужащих. А бандитов вешают, поймав на месте преступления.
И уже другим тоном, своим людям:
— Вешать через пять минут, вон на том суку, чтобы было видно из окон. Одновременно — пулеметы! Открыть огонь прямо сейчас!
— Ваших заложников убьют! Убьют сразу, как только вы повесите нас! Слышите, вы! Ваш командир убивает заложников! — надсаживался старший коммунист.
— Из-за таких… гм… — только и сказал Василий Игнатьевич, и коммунист осекся, подтвердив общие подозрения. Из-за стволов олив раздавалась непристойная ругань, крик, шизофренические угрозы, шум свалки — бандитов тащили к намеченному суку. И все утонуло в реве пулеметного огня. По пулеметчику на колокольне стреляли и из винтовок, кто получше умел вести прицельный огонь. Пулемет отвечал короткими очередями… Чихнул… застучал… Время!!
Василий Игнатьевич прыгнул через каменную ограду, кинулся к паперти. За ним нарастал топот ног, дружное, все громче — «Hurra!»
Пулемет рявкнул… и замолчал окончательно. Одновременно Василий Игнатьевич ощутил лицом прохладу — они были уже возле собора. Кому снимать отца Хосе, было известно. У Василия Игнатьевича была другая задача — заложить пороховой заряд. Вот здесь или почти вот здесь должен проходить засов.
— Все назад!
Внутри церкви заорали: то ли бандиты увидели, наконец, как вешают «парламентеров», то ли начали убивать заложников. И все покрыл грохот взрыва. Дверь подскочила, явственно отошла от косяка, когда лопнул массивный засов. Бросить отряд внутрь церкви, на выстрелы банды? Василий Игнатьевич придумал кое-что получше. В щель полетела граната. Не страшно — доски не пропустят осколков. Дверь тянут на себя, расширяют щель… и снова летят гранаты. Взрывы дико грохочут внутри тесного, замкнутого пространства. Чтобы там, внутри, уже совершенно обалдели, не знали бы, что и подумать. И только тогда — все вперед!
В кислой вони, в дыму, в полумраке схватывались раненые, обожженные; с лестниц на хоры стреляли; кто-то вспрыгнул на алтарь, оттуда пытался достать нападавшего штыком. А потом остальной отряд стал вбегать в двери, прыгать в окна, и в церкви сразу стало тесно; несколько коммунистов, стрелявших на лестнице, убежали на хоры. Нескольких заложников бандиты все-таки убили, иных задели пули и осколки, в отряде тоже было много раненых. А все-таки дело было сделано — и было всего 10 часов 11 минут утра.
Вчера, в 12 часов ночи, больше ста бандитов вышли из своих горных берлог и двинулись захватывать плавсредства. В 10 часов 57 минут последние шестеро, ободранные, залитые кровью, с безумными глазами вышедших из боя, стоят возле паперти церкви, под наведенными дулами. Пятеро стоят, один сидит, и непонятно, встанет или нет.
Василий Игнатьевич вышел к ним, еще запыхавшись, в разорванном на плече мундире, держа на отлете левую руку — на хорах один коммунист чувствительно цапнул за кисть.
Всмотрелся в пленных, сразу не определил. По-русски спросил:
— Ну, кто из вас Алексей?
Один из стоящих уж очень явственно вздрогнул и очень уже ханжески потупился. Да и сосед покосился на него довольно недвусмысленно.
— Значит, ты и есть Алексей… Странно встречаемся, сородич… Что же ты, парень, Россию-то перед всем миром позоришь? Не стыдно тебе?
И по лицу, по глазам парня видел, что ему действительно не стыдно. Русский волонтер Алексей искренне не понимал, а чего ему стыдиться. Он помогал здешним трудящимся, строил в Испании социализм…
— Не понимаешь? Ну, тогда пойдем, — почему-то Василию Игнатьевичу было важно не просто победить, разгромить, убить… Важно было… прав, ох как прав был отец Хосе — главное было быть правым.
Отец Хосе дышал, но уже слабо. И дело было не в разорванных гвоздями руках — не такие были раны и не столько вышло крови, чтобы это было смертельным. У отца Хосе было сломано несколько ребер, отбита печень… а скорее всего, не только печень.
— Ну вот смотри, Алексей… Ты, кстати, откуда? Городской, сельский?
— Детдомовский я…
— Родителей, отца и мать, не помнишь?
— Ну чо вы пристаете? Ну, не помню…
Вот он стоит, смотрит исподлобья, и неважно, помнит он что-нибудь или действительно не помнит ничего. Главное, что он не хочет помнить. Или не хочет делиться. А главное, не хочет думать, не хочет понимать.
Но почему, почему Василию Игнатьевичу стало так важно, чтобы он хоть что-нибудь, но понял?!
— Ладно, но ты просто посмотри. Ты ведь не знаешь, что этот человек уже вынес. Ты же видишь — он старый, измученный. Вон, ноги изувечены. За что вы его так, Алексей? Ты можешь мне просто объяснить, по-человечески?
Черта с два он объяснит по-человечески. Он сам толком ничего не знает — ни о себе, ни о других. И не хочет знать, что характерно. Ах, этот прозрачно-ясный, свободный от мысли, лишенный всякого страдания взгляд. Это недоумевающее выражение лица, словно бедняга кряхтит, не в силах вынести бездны премудрости…
— Мы здесь… Мы, значит, за народную власть… Понятно?
— Вполне понятно, Алексей, понятно. Ты объясни мне, зачем вы убили старика. Он разве с вами воевал?
— А ихняя церковь тоже эксплуатацию эта… бла-асс-ловляет. Против сицилисизьму… Насчет попов у нас строго, и церквей, при народной власти, чтобы не водилось. А так даже у Пушкина сказано:
Решение пришло мгновенно.
— Значит, кишкой последнего попа… Ну что ж, ты сам сказал. Только давай отойдем.
И потащил Алексея, чтобы не видел отец Хосе, чтобы тем более — не испачкать его, не напугать. Левой рукой — красного за горло, за самый хрип. Пинается? Придется потерпеть… Нож аккуратно вошел, чуть выше лобковой кости, мягко двинулся вверх. Больше всего Василий Игнатьевич боялся поторопиться, сделать ошибку, чтобы красный подох слишком быстро. Ну вот, его уже можно посадить, вырвать блестящую коричнево-зеленую кишку из вывалившегося клубка. Неприятно, что они шевелятся, еще живые, пульсирующие, ну что поделать… Лицо к обезумевшему, уже почти не слышащему человеку:
— Значит, кишкой последнего попа? Держи кишку, последний!
И обрезком кишки, в брызгах крови и сизой, отвратительно воняющей жижи из кишок, поперек горла, и стянуть, перекрывая кислород. Пока еще есть конвульсии, какие-то движения, хоть какое-то биение жизни.
Шарахнулись, трясутся пленные. Насупленно смотрят, отвернулись, без дела мечутся свои. Ничего! Земля слухом полнится. Чем больше будет рассказано про местного начальника милиции, чем больше страшных слухов и историй, тем меньше будет желающих прорываться через эти места. И залитый кровью, вспотевший, воняющий чужой утробой, Базилио Курбатофф, сородич сталинского сокола, опустился на колени перед умирающим священником.
— Благослови, батюшка… — и не сразу понял, что по-русски.
— Опять злоба… опять жестокость… Наверное, они нужны, сынок, а ведь ты еще ничего не сделал, чтобы их уравновесить… Чтобы жизнь стала сильнее смерти…
Врач осматривал отца Хосе; лицо священника не изменилось, пока врач дезинфицировал, перевязывал раны от гвоздей. Осмотрел живот и бока, по которым плясало несколько человек, крупнее и массивнее отца Хосе. Глядя в глаза Василию Игнатьевичу, незаметно помотал головой. Василий Игнатьевич торопился, рассказывая отцу Хосе о себе: что ранен был на другой день, что было дальше. И радовался теплому, ласковому взгляду.
— Перст Божий, сынок… Неужели ты еще сомневаешься?.. Тебе дан знак, чтобы ты начинал другую жизнь… И ты пойдешь против воли Божьей, если не поймешь этого… Благословляю на хозяйство, на семью. На то, чтобы ты творил добро, пусть и немногому числу людей…
Солнце стояло в зените, когда отец Хосе последний раз вздохнул и как-то незаметно, тихо помер.
Солнце склонялось к закату, когда Василий Игнатьевич вошел в свою комнату. Саднили натруженные ноги, пульсирующая боль рвала простреленное легкое, болело в прокушенной руке. Только усилием воли Курбатов шагал браво, не позволяя себе старчески шаркать. Все-таки ему уже под сорок, да и досталось изрядно. Но завтра… завтра он примет ванну, сделает гимнастику, искупается в ручье за усадьбой и будет гораздо моложе. Завтра — делать предложение Инессе.
ГЛАВА 5
Рука Эриха фон Берлихингена
С декабря 1944 года на хлебную карточку давали по 300 граммов того, что в войну стало называться хлебом. На мясную — 200 граммов на месяц.
Молодые мужчины исчезли с улиц совершенно. Впрочем, и девушек мобилизовали — расчищать последствия налетов, помогать эвакуированным, поддерживать порядок. С фронта потоком шли похоронки, после каждого налета из-под развалин выносили трупы. А очень часто и налетов не нужно было. Истощенные люди, без отдыха и без лекарств, умирали от легкого гриппа, от обострения печеночной колики, от малейшего перенапряжения, даже просто от испуга. Выпрыгнула кошка, громко закричали… разрыв сердца. Скончался аптекарь на углу Фридрихштрассе — не было сердечных средств, а без лекарств его сердце не смогло дальше работать.
А часто и неизвестно было — от чего умер человек? Задремал в трамвае старичок, стали его будить — а он уже холодный. Утром нашли труп молодой женщины. Вроде ночью был налет, но на трупе — никаких следов осколков. Шел человек по улице, упал — и нету человека. В сторону всех городских кладбищ тек постоянный ручеек движения. Активнее, чем к ресторанам. Даже убежденным нацистам особенно горько было от этих бессмысленных жертв; бессмысленных уже потому, что выиграть войну было совершенно невозможно.
Но и проигранная война продолжала собирать свой урожай. Рев самолетов раздавался аккуратно, в совершенно одно и то же время, по два и по три раза в сутки. Друзья не убегали в бомбоубежище. Они предпочитали умирать на поверхности земли, в привычной для них обстановке. И вместе. Едва начинался налет, как они оказывались рядом. Больше всего времени они проводили в библиотеке, и когда начинался налет, редко один из них не оказывался именно там. Тогда другой тоже поднимался из сада по скрипучим, рассохшимся ступеням… или выходил из кухни и появлялся в библиотеке. Даже во время ночного налета они как были, в ночных рубашках и колпаках, переходили из спальни в библиотеку, садились рядом и раскуривали трубки.
Они инстинктивно садились рядом, чтобы в случае чего их накрыло одной бомбой и для обоих все бы кончилось сразу. Так же инстинктивно они собирались именно в библиотеке — ведь сесть рядом и умереть вместе можно было и в кухне, и не выходя из спальни. Библиотека была прибежищем их мира. Местом, где продолжалось все, исчезнувшее в остальных местах. В библиотеке было все свое, родное, пришедшее из другого времени. Письменные столы с бронзой и хрусталем. Картины — лужок с коровами, с альпийскими цепями на горизонте. Вид старинного готического города. Фотографии — хозяин дома выступает на антропологическом конгрессе 1920 года. Хозяин с давно покойной женой, они позируют фотографу. Старший сын — стоит на крыльце дома. Младший сын — смеется в аппарат на фоне кустов сада.
Поселив у себя старого друга, хозяин дома счел нужным повесить и его фотографию. Это была странная форма вежливости, до которой сам гость у себя дома, скорее всего, не додумался бы. Хотя, если бы Германия погибла, Эрих приехал бы к нему, и было бы очевидно, что приехал уже совсем, приехал умирать… Тогда… кто его знает? Тогда бы понадобились совсем особые формы вежливости…
Картины и фотографии были важнее столов. Картины и фотографии показывали мир, каким он когда-то был и каким ему, по мнению стариков, следовало оставаться. А столы уже не были нужны. Старики еще могли писать, они могли еще много чего сделать… Но зачем? То, что могли бы написать старики, в Третьем рейхе никто не стал бы печатать. А будут ли печатать такие вещи после войны — старики тоже не были уверены. Поэтому старики не писали, а говорили. И главной частью меблировки становились не столы, а венские кресла-качалки.
И, конечно же, шкафы с мудрыми книгами, которые хозяин дома собирал всю свою долгую жизнь. Среди книг были такие, которые заложили основу современной цивилизации. Например, Фрезера и Леви-Брюля. Были и такие, которые прочитали от силы сто человек. Некоторые из них написал хозяин дома, старый антрополог Эрих фон Берлихинген.
Старики вставали рано, как привыкли за всю жизнь. Один из них всю жизнь преподавал, другой организовывал производство, договаривался с дельцами, бегал, ездил, собирал других. Старики привыкли быть активными. Они пили морковный чай, съедали микроскопические кусочки хлеба, просвечивающие сквозь маргарин. Каждый второй день один из них варил суп, который ели днем и вечером.
Но главное начиналось для них, когда они садились в кресла, вели неторопливые беседы, некоторые из которых могли бы сделать имя в научном мире. Сидеть в библиотеке, жить вместе, думать об окружающем — это и было для них вести настоящую жизнь. Основой жизни для них была семья, многолетняя дружба, квалификация, интеллект. Старики не умели обходиться без того, что и должно происходить в настоящей жизни без споров, книги, обсуждения серьезных проблем. Старики умели, оценив талант и ум авторов книг, добавить свое к прочитанному. Умели столкнуть мнения, оставшись лучшими друзьями. Вот это для них была жизнь! Настоящая жизнь, к которой их обоих готовили.
Вокруг домика шла совсем другая жизнь… какая-то ненастоящая… призрачная, совершенно фантастическая жизнь. Жизнь, в которой семья, дружба, коллегиальные отношения не значили совершенно ничего. Жизнь, в которой было важнее быть арийцем, нежели профессором университета. В которой иметь дополнительные карточки на мясо или знакомого гауляйтера было важнее, чем написать книгу.
Вместо реального, положительного, полного смысла мира университетов, лекций, книг, конференций и докладов там начинался ненастоящий, совершенно причудливый мир гауляйтеров, налетов, пайков, вермахта, беженцев, рыцарских крестов и прочего сюрреализма.
В мире Эриха фон Берлихингена взрослые сыновья тоже могли быть не дома. Он сам три года изучал языки арауканов в Чили и так сроднился с ними, что даже дома, к ужасу фрау фон Берлихинген, пытался есть червей и пауков. Но и экспедиции остались в нормальном человеческом мире, то есть в мире, который оставался теперь только внутри его дома. В удивительном теперешнем мире сыновья хозяина были не дома потому, что их призвали в вермахт, — с оружием в руках защищать то, что и они, и их отец считали совершеннейшим безумием.
Во внешний мир приходилось выходить, чтобы получить карточки, отоварить их; чтобы пойти на черный рынок, продать что-нибудь из бронзы или из одежды и принести домой еды. Чтобы достать дров и керосину.
Приходилось выходить и для того, чтобы слушать слухи. Слухи были единственным источником хоть какой-то информации. В «Фелкишер беобахтер» сообщались вещи настолько фантастические, что читать ее просто не имело ни малейшего смысла.
— В точности как «Правду», — мрачно шутил Игнатий Николаевич.
Слухи все-таки позволяли ориентироваться — как движутся союзники, куда дошли, не попадут ли старики под Советы (чего панически боялись оба) и где лучше отоваривать карточки на мясо — рыбными хвостами или мясными обрезями.
Везде были очереди, абсолютно все приходилось «выбивать» и «доставать» — даже то, на что люди имели совершеннейшее и всеми признаваемое право. Старики охотно вообще не выходили бы из дома, а им приходилось много времени проводить на улицах, в лавках, на площадях, на черном рынке и в других неприятных местах.
Друзья давно понимали, что не останутся в живых. Что было и не удивительно, потому что такие, как они, не были нужны никому — ни коричневым, ни красным, ни тем, кто спасал мир от красных и коричневых. Коричневые еще могли использовать двух мудрых стариков как «великих арийских ученых» или объявляя их ум и талант «проявлением нордического духа». Но в целом на стариков коричневым было плевать. И не только потому, что при слове «культура» коричневые хватались за пистолет, — сейчас у них, у захвативших Германию национал-социалистов, были проблемы посерьезнее… Вот если бы старики могли хотя бы немножко стрелять в орды большевиков… хотя бы чуть-чуть минировать мосты… или хотя бы совсем слегка подбивать «летающие крепости» англо-американских империалистов… И уж, конечно, как бы коричневые ни распинались про дух и про почву «истинно арийских философов», они, конечно же, прекрасно чувствовали в стариках целые океаны глубоко неарийского и ненордического духа.
А для красных, при всем отсутствии у них нордического духа, старики были безнадежно, неискоренимо буржуазны. Старики были хорошо воспитаны, умны, получили прекрасное образование и органически не переваривали никакого люмпен-пролетариата. Старики не могли быть своими ни для боевиков Эрнста Тельмана, ни для пламенных интернационалистов Ленина и Троцкого, ни для функционеров дядюшки Джо.
Спасителей же Европы не волновал ни нордический, ни пролетарский дух. Такими мелочами они вообще не интересовались. Главные спасители Европы интересовались больше тем, кто именно сможет захапать собственность фирмы Круппа или Симменса. Ведь эти страшные люди грабили европейские страны, использовали труд рабов и совершали множество других, столь же чудовищных вещей. Согласно законам божеским и человеческим, их собственность необходимо было передать тем, кто не запятнал себя столь чудовищными злодеяниями.
Можно, конечно, напомнить, что где-то на Востоке лежала такая страна, Индия, обчищенная до последней пайсы как раз спасителями человечества… Индия, в которой каждый год из всех 200 лет колониализма умирало от голода больше миллиона человек.
И вроде была у британской короны какая-то история с индусскими ткачами… В 1801 году продукция британских фабрик не смогла конкурировать с тканями индусских ткачей. И тогда гуманные британцы, из человеколюбия пришедшие помочь индусам строить современное общество, в одночасье собрали 20 тысяч индусских ткачей и отрезали им пальцы на обеих руках.
Была еще и история с кхондами… С диким племенем, которое по своей природной тупости и органическому свинству не хотело приобщаться к цивилизации и которое пришлось приобщить к ней посредством сожжения полей, огня горной артиллерии… вполне в духе операций по очищению Полесья от партизан.
Таких операций в истории и Британской, и Французской империй вообще было немало, и после них, вообще-то, не очень легко становиться в позу чьих-то защитников и провозвестников прогресса. Так же, как трудно надевать белые одежды правозащитников после выдачи Гитлеру венгерских евреев, Сталину — русской эмиграции…
Нет, и спасителей Европы нимало не волновали ни старики, ни все, что они могли бы сказать.
Было очевидно, что спасители Европы сначала разбомбят, а потом проутюжат техникой все, что только возможно, и что, конечно же, война не минет этот кирпичный домик в Пиннеберге.
Да и с чего бы это выпала судьба сохраниться именно Пиннебергу? Ничем он не был лучше всех городов и деревень, сметенных с лица земли авиацией и артиллерией, движением танковых колонн.
У стариков осталось только прошлое. Прошлое было понятным. В нем все было таким, каким и должно быть в нормальном человеческом мире и при нормальных человеческих отношениях. Прошлое было понятно, объяснимо; оно не могло изменяться и не таило враждебных или попросту опасных перемен. Десятки лет вели они нормальный образ жизни, в окружении нормальных людей, с которыми поддерживали нормальные отношения.
И делали приятное для них дело, полезное и осмысленное. Умение делать полезное для других людей дело давало им статус, деньги, уважение окружающих, и это было объяснимо и понятно. «Война — великолепное приключение, — скривившись от напряжения, читал Эрих фон Берлихинген в книжке, по которой пытались учить его сыновей в трудовом лагере, — разрушение и зрелище разрушения доставляет истинное наслаждение…». Старик жевал губами, прикидывал, как бы спустить штаны писавшему эту гадость, вооружившись пучком крапивы…