Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вынув трубку изо рта, Лихарь громко смеется, развевая свои пушистые усы.

– Вот насчет этой литературы и я с превеликим удовольствием! – и нахохотавшись, капитан под солн­цем сладостно жмурится и, потягиваясь, говорит: – Ох, вкусно… могу даже рекомендовать не Каменец-Подольск, а Хотин… не так далеко ездить целоваться.

Мы все знаем, что Лихарь только что вернулся из Хотина и все смеемся.

– Ты, Фатьянов, шкурник и не понимаешь, что я говорю, – сквозь смех отвечает Юрко, – я вовсе не говорю, что война веселая африканская экспедиция, я только согласился с Гулем, что у войны есть своя увле­кательная литература и она есть, для меня по крайней мере. А простреленные кишки, раны, уродства, смерти, это другое, это быль войны, это мы все знаем.

От шума голосов Дукат открыл заспанные глаза, приподняв голову, не понимая, где он и что такое?

– А мы знаем и другое, – продолжает отмахи­ваться от Юрко Фатьянов, – наши войска с боем заняли Перемышль, при чем отличился поручик Юрко, пред­ставленный к золотому оружию! И вот поручик Юрко едет в Петербург прельщать девченок золотым оружи­ем, потому что вся эта офицерская форма, ордена, ору­жие спекулированы, в сущности, на женской психоло­гии и с золотым оружием девчонку повалить можно ку­да скорее, чем без оного. Брось ты мне старые калоши заливать! На войне всё грязно, скучно, неприятно, и главное, чудовищно глупо, а в тылу всё и приятнее и, конечно, умнее потому, что там ведь и есть естествен­но-свойственная человеку жизнь, а здесь на войне мы живем в сплошной бессмыслице и всякий солдат это понимает, а вы, баре, приходите в восторг то от тиши­ны леса, то от прочей ерунды, но всё это, в сущности, из-за страха, потому что вашу жизнь война у вас еже­минутно может отнять.

– Так я про то и говорю, – шумно перебивает его Юрко, – что война это великолепная школа для понимания полноценности жизни, ведь люди умеют ценить только то, чего лишаются, чего уже почти у них нет и этим то война и хороша, что учит по-иному ви деть и ценить жизнь.

– Брось, брось нести бессмыслицу, – замахал сло­манной лозой Фатьянов, – ты, говорю, живешь неесте­ственными, наживными представлениями, вот и разво­дишь эту несчастную ерунду, несусветное перекобыльство! Я по крайней мере честно говорю: я, поручик Фатьянов, 457-го Кинбурнского, Господа нашего Иису­са Христа, третьеочередного полка, стою за немедлен­ный мир, – и, обращаясь к еще ничего не понимающе­му, сидящему на траве с заспанной щекой Дукату, Фа­тьянов кричит: – Да, да, Дукат, за немедленный мир! Потому, что уроженец города Риги Даниил Эдуардович Дукат очень любит Россию, а я вот, Петр Васильевич Фатьянов, уроженец города Казани, не люблю Россию, а люблю остроумие, как сказал у богопротивного До­стоевского какой-то весьма неглупый персонаж!

– Не старайтесь, Фатьянов, – с легким латыш­ским акцентом отвечает Дукат, – мы давно знаем, что для вас России не существует.

– А что такое Россия? Скажите пожалуйста? Это же миф, Дукат, несуществующее! Что вы начнете мне из учебника энциклопедии права говорить о народе, власти, территории? Но ведь всё ж это ерунда и вздор. Вот дважды два это всегда есть четыре, нерушимо и вовеки, а Россия, сегодня она есть, а завтра ее нету, чего ж лоб-то разбивать? – и Фатьянов смеется.

– Это всё, конечно, очень замечательно, что вы говорите, – сдерживая раздражение, отвечает Дукат, но дважды два четыре меня не волнует, а вот времен­ная Россия меня волнует, я ее люблю, а раз люблю, то и воюю за нее, вот именно: за власть, за народ, за тер­риторию.

От немецких окопов в безоблачьи неба, в блеске солнца с гудящим звоном, высоко паря серебряной му­хой, на нас наплывает аэроплан. Сев по-турецки и застив ладонью глаза, капитан Лихарь глядит на него.

– Фокер, – говорит он.

Все смотрят на аэроплан. Как только он залетает за наши окопы, за лесом ухает наша пушка и недалеко от аэроплана тающим цветком вспыхивает разрыв шрапнели.

– Ну, вот, разве не зрелище! – говорит Юрко.

– Для «зрелища», погоди, он сейчас бомбу сбро­сит, – отвечает Фатьянов.

А серебряная муха гудит в окружающих ее всё плотнее разрывах шрапнелей. Еще один меткий разрыв, словно прямо в аппарат и вдруг, вертясь и кувыркаясь, как на тяге подбитый вальдшнеп, аэроплан падает вниз, прямо за наши окопы.

– Сбил! сбил! – радостно кричат и бегут наши солдаты. Но над самой землей кувыркающийся аппарат вдруг резко выравнивается и с густым гулом проносит­ся над окопами, над пространством ничьей земли, скры­ваясь за немецкой линией.

– Ушел, стерва, – говорит тихий солдат-старо­вер и в тоне его спортивное сожаление; так скажет промазавший стрелок или зритель о сорвавшемся на фи­нише скакуне.

– Хороша у него печёнка, тудыть его в душу, до чего же кувыркался, а? – смеется фельдшер Бешенов.

Я смотрю в бинокль на немецкие окопы. Меж нами расстояние с версту. Так же, как мы, они лазят там по ходам сообщения, вылезают, ходят в лес за водой, воз­вращаются с котелками обратно. Среди дня оттуда нет-нет да свистнет пуля, а в одном колене нашего окопа нельзя пройти: какой-то немец установил стукач и как только появляется русский, он стреляет. Отличный стре­лок, вероятно, часами сидит, карауля появление нашей «движущейся мишени»; он уже ранил двух; но теперь мы углубили окоп и за стукачем он просидит зря.

IV

Бой под Клишковцами начался ураганным огнем не­мецкой тяжелой артиллерии. Эта подготовка к атаке осталась навсегда в моей памяти. Небо в ту ночь было так черно, будто кто-то выкрасил его тушью, а звезды были так выпуклы, будто кто-то наклеил их в черном куполе. В эту чернозолотую ночь и открылся огонь.

Он начался одиночными выстрелами по участку нашего полка, но учащался, и вскоре шелестящий визг снарядов, взрывы гранат, завыванье осколков, кряканье мин, всё слилось в сплошной перекат грома, в какое-то адово светопредставленье.

Черное пространство ничьей земли то и дело проре­залось слепящими снопами наших прожекторов, искав­ших атакующую пехоту; в грохочущем небе взлетали там и сям ракеты; взрывами гранат клубы дыма окра­шивались в багровый цвет.

Из души выключилось всё. В окопах прижались на­блюдатели; солдаты набились в землянки, в блиндажи; сидя в такой набитой солдатами землянке, я не в состо­янии был ни о чем думать, я только бессмысленно внутренне повторял: «скорей бы атака… пусть насту­пают… всё равно… лучше рукопашная, чем этот ад…».

Особо оглушающим, рвущим барабанные перепон­ки, крякающим треском разворачивали землю миноме­ты. Наши окопы разворочены ими уже в трех местах. Санитары тащили стонущих, исковерканных, окровав­ленных раненых, а убитые оставались в темноте на сы­рой земле, их только оттаскивали за ноги к сторонке, чтоб не мешали.

Так прошла ночь. Перед рассветом, под немолчный ответный гул нашей артиллерии, немцы поднялись из окопов в атаку, но нашего огневого урагана не выдер­жали, не дошли и посредине пространства ничьей земли, бросив у нашей проволоки своих убитых и раненых, кинулись назад; и снова загремела кромешная дуэль двух артиллерий, хоть уже и стихающая.

Успокоило всех только солнце, когда оно показа­лось над окопами. У проволочных заграждений оно осве­тило убитых немцев, у нас – убитых наших. И артилле­рия и пулеметы стали вдруг смолкать и смолкли. В тишине тогда началась обычная окопная жизнь и у нас и у них. Пошли к роднику за водой, в ходах сообщения пошли оправиться, задымились котелки, закурились цыгарки, кухни подвезли еду.

А когда пришла новая ночь, в полной боевой готов­ности мы стали ждать повторной немецкой атаки. Но ее не было. Ночь прошла только в нервной ружейной перестрелке, начинавшейся всегда одиноким выстрелом караулов. Караулы стреляли зря, от взволнованности. В темноте люди всегда неспокойны. Разорвет ночную тишину выстрел, откликнется другой, вдруг коротко за­стрекочет пулемет и стрельба покатится по всей темной линии, перебегая с одного полкового участка на другой, дальше и дальше, и вся ночь начнет разрываться искри­стыми цепочками огней, пока всех не успокоют бело-желтые ослепительные светы прожекторов и взлеты и паденья разноцветных ракет.

Но всё-таки вполне людей успокаивало всегда толь­ко солнце. Поднимаясь из желтоледяного тумана над окопами, оно разогревало тела и прогоняло у всех тем­ные, ночные душевные страхи.

V

Обжиться человек может даже в окопах, только нет календаря и поэтому мы потеряли время. Сколько недель мы здесь? И у нас, и у немцев из окопов тонкими струйками тянутся дымки. Сидя на корточках в ходах сообщения, солдаты на потрескивающих кострах варят едово, свеже-строганными палочками помешивают в котелках суп; в окопе, сидя в кружок, играют в карты, в три листика. Над нами плывут кубовые осенние тучи. Где-то идет перестрелка. Моросит дождь. Я сижу у зем­лянки и прислушиваюсь к заунывной песне, что тихо и уныло, в три голоса поют Богачев, Мамчур и Солоха. Они поют любимую окопную солдатскую песню, сочи­ненную русским неизвестным солдатом. У песни нет мелодии, рифмы, солдаты поют ее на мотив «Стеньки Разина», только гораздо протяжней, унывней и медли­тельней.

«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова. Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я. Мы сидим в открытых ямах, по нас дождик моросит, А засыпят пулеметы, так поверь, что нельзя жить…».

Слушая эту песню, я думаю, что если б в немецких окопах родилась такая же (а она, может быть, могла бы родиться и там), за нее бы отдавали под суд и она бы умерла. А у нас поют и под суд за нее никто никого не отдает.

– Да, начитаешься вот его, священного писания-то, так аж прямо волосы поднимаются, – слышу я ти­хий разговор Бешенова и санитара-молоканина, у ко­торого круглое безволосое лицо младенца, – вот, к примеру, как это Господь в красном костюме-то шел…

– Да, откель это?

– Откеля? Оттеля, про грешников, из Второза­кония.

И не получая ответа, молоканин опять говорит:

– Думал я вот, не сказано в писании, что, к при­меру, апостолы ели, чем закусывали, всё хлеб да вода и боле ничего.

– Даа, – тянет, не найдя ответа фельдшер, – и чудное, говорю, это дело, никто вот войны не хотит, а всё воюют и отчего это пошло, а?

Тонкий визг пули с немецкой стороны разрывает денную тишину. Пуля жалобно тыкается в бруствер.

Оборвав пенье, приподнявшись из окопа, с юмористи­ческой злобой Богачев кричит:

– Что ты, немец, одурел, ядрена мать, пообедать не даешь!

– Это он с тобой здоровкается, Богачев, к обеду закуску посылает.

– Хрен с ним, товарищи. Котелок кипит, седай есть, а он пущай постреляет, – говорит Богачев и сол­даты садятся вокруг котелка, вытягивая из-за голени­ща деревянные ложки и с вкусным присвистом отхле­бывают суп. – Ешь со всем, – ловя плавающие кусочки мяса, говорит Богачев и пожевав, в раздумьи добавляет, – скоро наш полковник приедет, вот рысковый… под Тарнополем, кады прорыв делали, передом шел.

– Куда его ранило?

– Сюды… в щеку, – показывает ложкой на щеку Богачев, – я от него шагах в десяти, не боле, был. Зодорово его цапнуло, аж упал.

По ходу сообщения, пригнувшись, с офицерским обедом идут наши вестовые: рябой старик, крымский татарин, вестовой Дуката и мой Горшилин, тот, кото­рого я тащил в бою под Млынскими хуторами, нагло­ватый, пронырливый солдат-горожанин.

С Дукатом мы располагаемся обедать в землянке, стульями нам служат пеньки из соседнего леса. С фельдшером Бешеновым выпиваем по рюмке водки и потеплевший Бешенов говорит:

– Дда, был вот у нас раньше в роте младший офицер, убило его, и ничего был, а не любили его сол­даты, ругливый больно. А вас, господин прапорщик, вчерась сильно хвалили, простой, говорят, и веселый, ты, говорит, к нему когда не подойди, у него все одна резолюция…

Брызжа рисовой кашей, подавившись, хохочет Ду­кат. Но фельдшер обидчиво защищает определение мо­его характера. Да, оно может быть и так, я дружен с солдатами, толкую с ними о войне, политике, о земле, об Учредительном Собрании, пишу им письма. За этим они приходят ко мне в землянку и я пишу, в точности сохраняя стиль их голоса. Начинаем мы всегда «во пер­вых строках моего письма», а кончаем «еще кланяюсь». Из землянки эти письма уходят по всей России, полные всё тем же крестьянским волненьем: как вспахали, да как убрались, да как озимя, а последняя строка у всех одна и та же: «теперь уже недолго дожидать, должно скоро свидемся».

VI

Этой ночью крупный, широкогрудый великоросс, старший унтер-офицер Богачев (в детстве у меня бы­ли такие деревянные солдатики) пополз за проволочные заграждения осмотреть трупы убитых немцев. Назад Богачев приполз с цейссовским биноклем, походной сумкой, фляжкой и письмом, вынутым из кармана уби­того. Письмо Богачев принес ко мне и солдаты сошлись послушать, что пишет домой немец. Пропотевшее, закровавленное письмо сильно пахло трупом; написанное химическим карандашом, оно расплылось от ночного дождя.

– Чего ж он пишет, немец-то? Эк письмо-то смер­дит.

– Ничего, ребята, не пишет, разбираю только на­чало, да подпись. Это ему кто-то написал, жена должно-быть. Только и видно, что «милый Карл…», а под­пись «твоя…», остальное, вон, всё дождь смыл.

– А Карлу-то этого мы, стало-быть, стукнули… так… – протянул весельчак, коротенький и усатый Солоха и все с ним засмеялись. Но это смех не над сгнив­шим у проволочных заграждений немцем, а над самими собой, над всем театром военных действий.

– Богачев, уступи бинокль, сколько за него хо­чешь? – говорю я, прикидывая к глазам крупный цейсс.

– А черт его знает, я ими сроду не торговал, – широко показывая желтые, животные зубы, смеется Богачев. – Возьмите его так, я за войнуих сотни две с немцев поснимал.

В немецкий крупный цейсс, я вижу еще яснее, как из их окопов вьются синие дымы костров, вот двое в касках выпрыгнули и побежали в лес, наверное, за водой.

Но теперь и Богачев установил в окопе автомати­ческое ружье. Говорит, бьет без промаха, может и не врет. И сейчас, весело изругавшись, он бросился к сту­качу. Богачев не жесток, он стреляет тоже не по жи­вым людям, а по «движущимся мишеням», как его учи­ли еще на действительной службе. Убегая по окопу он, торопясь, перепрыгивает через свернувшихся, спящих на окопном дне солдат; с подвернутыми головами, раски­нутыми руками все они похожи на мертвецов.

По ночам и я вот так перешагиваю через них, идя в обход караулов, а потом иду на участок соседней роты к прапорщику Ивановскому пить чай. Тут на стыке пил­ка, углубив окоп, и сделав какую-то замечательную бой­ницу с установленным автоматическим ружьем, и устро­ился силач Богачев. Он провоевал три года, не ранен, не контужен. Проходя, я всегда останавливаюсь побол­тать с ним. Но в эту ночь я увидал, что пренебрегая всякой опасностью, Богачев спит наверху окопа, накрыв­шись с головой шинелью.

«Ухарствует, хулиган», бормочу я раздраженно и, подойдя, дергаю с силой за высунувшийся из-под шинели сапог. «Что ты, очумел, Богачев!», кричу я. Но Богачев так заспал, что не поднимается. Тогда я скидываю с него шинель, но спавший в окопе Солоха проснулся.

– Убит он, – пробормотал грубо, будто в этом виноват я, и снова заснул с уроненной на грудь го­ловой.

Сдернув шинель, я это вижу и сам. Силач убит пулей в переносье и лежит с оскаленной жалкой улыбкой. Стало-быть, завтра в приказе по полку будет: «старшего унтер-офицера Богачева исключить с чай­ного, приварочного и мыльного довольствия». И вдруг эти, показавшиеся мне живыми сапоги на мгновенье становятся страшными; но я знаю, что это проходит.

– Ночью убило? – нагнулся я к Солохе. Он еле приоткрыл закаченные белки, бормотнул что-то невнятное без всякого чинопочитанья. Я при­крыл Богачева шинелью и пошел дальше, на участок соседней роты, к Ивановскому чай пить. В голове ка­кие-то глупые мысли о хрупкости человеческого тела, даже вот такому, из дуба рубленому тамбовскому си­лачу достаточно крошечного свинца – и он лежит, без дыхания. Это быль войны, скажет Юрко. А любящий красиво выражаться, живущий в обозе второго раз­ряда, наш начальник хозяйственной части, поручик Зо­тов, лодырь и запивоха, по солдатской кличке «поклон­ник стеклянного бога», всегда встречающий нас на от­дыхе прекрасным обедом и крепчайшим бессарабским вином, за вторым мутным стаканом уж непременно го­ворит: «Да, друзья мои, с полей войны, если и возвра­щаются, то не помолодевшими».

VII

Окопная тишина, темнота, ночной ветер обдувает лицо. Спящие солдаты что-то бормочут, иногда вскри­кивают, они еще воюют во сне. Но наяву воевать они уже перестали. Идя по окопу назад в землянку, я ду­маю о том, что теперь уже ясно, что весеннее наступ­ление было ошибкой. Оно только раскачало и без того уж разложившийся, обессилевший фронт, он еще страшней расшатался, размяк и теперь при первом бо­евом усилии хаос противовоенных страстей может вы­литься просто в бунт. Пусть у нас теперь есть вволю снарядов, патронов, орудий, продовольствия, всё это на войне очень важно, но еще важней солдатское ну­тро, а оно уже разложилось.

В жарко натопленной землянке слабо коптит фо­нарь. Подложив под голову сумку с медикаментами, спит фельдшер Бешенов; свернувшись барбосом, спит мальчишка, ротная связь. Остаток ночи, устроившись возле фонаря, я читаю единственную здешнюю, забытую Юрко, засаленную и залитую похлебкой книгу стихов Сергея Городецкого:

«Стоны, звоны, перезвоны,Звоны-вздохи, звоны-сны.Высоки крутые склоны,Крутосклоны зелены.Стены выбелены бело.Мать-игуменья велела,У ворот монастыряНе болтаться зря.

Стихи заставляют меня вспомнить Керенск, зеленый крутосклон с белым монастырем, цветущий яблоневый сад, вкусное чаепитие у матери-садовницы Анны, а до­родная задыхающаяся мать-игуменья Олимпиада, это, конечно, именно она и приказала дочке звонаря «не бол­таться зря». Так я сижу, перелистывая книжку; в зем­лянке душно, сыро, затхло от слишком многих спящих тел, отсырелая шинель топорщится; при свете фонаря я начинаю писать письма в Россию и пишу их долго, толь­ко на рассвете выхожу в окоп умываться.

Солдаты просыпаются, почесываются от вшей, про­тирают заспанные глаза, кряхтят, идут к отхожему месту, а к нашим проволочным заграждениям немцы за ночь уж подтащили очередные тюки «Русского Вестни­ка», газеты, выходящей на русском языке в Берлине.

Белесый мальчишка, связь, улыбаясь, несет мне свежий номер; газета хорошо отпечатана, слегка хро­мает русский язык, в ней пишут не то русские немцы, не то какие-то мерзавцы из эмигрантов, но, в сущности, это неважно: наводка правильна и в окопах газета пользуется бурным успехом.

Собираясь кучками, выспавшиеся солдаты, сидя об­нявшись, слушают, как посередь окопа грамотей читает по складам: «министры по-мещики и ка-пи-та-ли-сты оже-сто-чен-но со-про-тив-ля-ют-ся зак-лю-че-нью ми-ра…». Яд газеты отравляет именно те участки сол­датских мозгов и душ, какие намечены немецким гене­ральным штабом и вождями коммунизма. И пусть эта газетка, хвалящая Ленина и Троцкого за миролюбие и поносящая Милюкова и Керенского, как длящих войну наймитов англо-французского капитала, пусть идет из немецких окопов. Это не играет решительно никакой роли. Солдаты верят «Русскому Вестнику» потому, что хотят этому верить, а хотят верить потому, что хотят кончать войну во что бы то ни стало. Да еще потому, что какой-то искрой души они верят в то, что совсем скоро вся земля будет в такой же революции и всему трудовому народу станет хорошо и свободно жить.

Фельдшер Бешенов, запыхавшись, вбегает в зем­лянку, огляделся, нет ли кого и задыхающимся полуго­лосом шепчет: «Господин прапорщик, на участке… братанье». Я выбегаю, выпрыгиваю наверх окопа и вижу по всему участку полка из окопов вылезают солдаты, бегут к проволочным заграждениям, лезут через них, бегут дальше по месту боев, крови, по ничьей земле, к уже стоящей возле немецких проволочных заграждений кучке наших солдат. В подаренный Богачевым цейсс я вижу ясно и их и вылезающих из окопов немцев в сталь­ных касках.

– Назад! – кричу я в бешенстве на двух солдат, пытающихся выпрыгнуть возле меня. Ближайший, с ис­сохшим скопческим лицом, смущенно засмеялся, остано­вился, но дальше – солдаты выпрыгивают, бегут. В пространстве ничьей земли уж толпится наших человек двести; видно, как они прикуривают у немцев, разглядывают друг друга, смеются и вдруг кто-то из русских что-то закричал, заговорил, размахивая руками. Это вот и есть мир по-взводно и по-ротно из «Окопной правды» и «Русского вестника».

Но в эту пронесшуюся минуту, когда я бегу назад в землянку, к телефону, чтобы вызвать артиллерию, я испытываю вовсе непростое чувство. С одной стороны самый факт, что три года воевавшие люди, считавшие жуткое пространство между собой и немцами непрохо­димым, сейчас прошли его без выстрела, обратив ничью землю в зеленый луг, на котором курят, смеются, дру­жески объясняются жестами и с любопытством разгля­дывают друг друга, этот факт вовсе не прост. Я и сам чувствую, что в нем есть своя правда. В том то вся бесовщина большевизма и есть, что под этим осенним солнцем, на этом порыжелом, заплетенном проволокой лугу наши солдаты искренни и бесхитростны. И в их чувствах есть та простая сказочная русская правда о том, что людям вообще никогда не надо воевать и что земли на всех хватит и вся она Божья. Но не о Божьих землях думают редакторы «Окопной правды» и «Рус­ского Вестника».

Полевой телефон в моей землянке крякает, гудит, я уж соединился с батареей.

– На участке второй роты Кинбурнского полка братанье, прошу немедленно открыть огонь по братаю­щимся!

В трубке заспанный голос командира батареи.

– Изменники, сволочи… – И после молчанья: – Вы думаете, это так просто, открыть по ним огонь? У меня прислуга может не согласиться, тоже господа то­варищи… – Ну, всё равно, тогда попробую сам… от­крою…

Я выбегаю из землянки, выпрыгиваю наверх окопа,

гляжу. Теперь уже всё поле покрыто безоружными сол­датами. Немцев немного, но наших – толпы, тучи. В цейсе я различаю: в руках многих русских газеты, вижу смеющиеся лица, вижу, какой-то наш, в развевающейся по-ветру шинели, схватился бороться с немцем и, за­кружившись с ним, под общий хохот брякнул его, пова­лил на земь.

Я жду: ухнут ли орудия, поплывут ли шрапнели, чтоб прервать похабный мир? От внезапного удара орудия за лесом я вздрагиваю. Плавно, шелково свистя, через меня уходит снаряд и высоким облачком шрап­нель разрывается над братающимися. От нее с поля все бросаются врассыпную. Первыми кинулись в окопы немцы, по дороге раскидывая еще неразобранные рус­скими газеты.

За первой шрапнелью плывут еще и еще, вот уже очередь, три белых облачка рвутся над пространством ничьей земли. Видно, командир батареи уговорил, рас­качал прислугу. И на соседних участках пошла артил­лерийская стрельба. Нарымцы, заамурцы, все, обгоняя друг друга, бегут назад к серой, мертвой линии своих окопов.

Солдаты моей роты уж спрыгивают. Возле меня, поскользнувшись, сорвался в окоп, присланный из рас­формированной петербургской гвардии, преображенец, большевик, надышавшийся смердящим распутинским воздухом столицы, и привезший его на фронт; он беше­но кричит солдатам, что это я вызвал артиллерию.

– Им войны хочется…. …их мать, им никого не жалко, им бы всех перебить, – бормочет старый ка­занский ополченец.

– Не навоевались… они нашего брата на дурняка взять хотят, – слышу еще злобнее.

А артиллерия всё свищет, бьет. Но вот ответная немецкая. Перелетая, несутся бризантные бомбы, с бу­мом поднимая черную земляную пыль. Я понимаю, нем­цы показывают: вот-де как по вине русских офицеров немедленный мир перешел в немедленную войну; и сол­даты в нашем окопе уже шумят; оказывается, мне жалко моих «фабрик и заводов», вот я и хочу перебить про­стой народ.

Когда артиллерийская дуэль стихает, я собираю солдат, я говорю им простые вещи о том, что если они вылезают из окопов добровольно, то ведь немцы-то добровольно вылезти не могут, ведь у них император Вильгельм, помещики, капиталисты и если они всё-таки вылезают, то стало-быть по приказу немецких генера­лов, которые только и хотят своей победы. Я говорю, может-быть, и не плохо, но меня и не слушают, потому что на русском фронте война давно бесповоротно кончена; и говоря солдатам оборонческие речи, я про себя со злостью думаю: «Да чего же смотрят глава правительства, главнокомандующий, все эти министры!? Ведь чем дольше они будут томить этих вооруженных солдат, тем злей они повернут штыки на Россию, остав­шуюся позади окопов, на всех, кто покажется им винов­ником окопной задержки, на кого натравят их боль­шевики».

Я взволнованно кончил. Опершись о плечи товари­щей, легко выпрыгнул бывший преображенец и отвечает охрипшим митинговым голосом: – «Всё нам старые песни поете, а эти песенки мы слушали три года, только я вас спрошу, за три года сколько наших товарищей их уже не слышат? Они вот в этих окопах перебиты, а за что перебиты, скажите нам? За измену генералов Мясоедова да Сухомлинова, за измену бывшей царицы да Гришки Распутина, за то, что мы все Карпаты без винтовок излазили, за то, что нашего брата, как вшу, там губили без снарядов, а теперь вот, оказывается, вы достали снаряды, чтоб разгонять нас, когда мы, как братья, идем к нашим немецким товарищам и не хотим никакой войны. И вы, пожалуйста, нам не рассказывай­те про германский штаб, потому что через эти окопы мы не к штабу в гости ходим. А вот это вы видели?» – яростно вскрикивает преображенец, перевертывая свою ладонь и показывая мне свои мозоли, – «и у них в окопах эти мозоли есть, а мозоль мозолю брат!». – И я вижу, что он верит в это и что его нельзя разуверить, что мозоль мозолю может стать и не братом. – «Что же, у них еще нет революции, что сидит еще эта самая Вильгельма? Не усидит, не беспокойтесь!» – зловеще кричит оратор, – «также полетит, как и наш Николашка, только вы его вот не поддерживайте, этого Виль­гельму-то ихнего! А вы поддерживаете, вызываете про­тив нашего же брата артиллерию, а мы этого не допу­стим! Да! Вам с Милюковым да с Корниловым Дранданела нужна, а я вот критически заявляю, на хрена нам эта самая Дранданела? Нам хоть похабный, хоть дере­вянный, а подавай мир, вот что!».

Но и я в ярости, я кричу: – «Довольно болтать, Кривцов! Сам не знаешь, что несешь… Дранданела…».

– Я-то знаю, что несу, а вот вы-то знаете ли? – спрыгнув в окоп, угрожающе бормочет впалыми губа­ми вспотевший преображенец-большевик.

Из окопов в землянку я ухожу подавленный одино­чеством и бессильем. С каждым днем в окопах, будто на вахте океанского корабля, мы видим, как покачнув­шееся судно империи дает всё больший крен, как вслед за тылом угрожающе накреняется и фронт и еще один хороший ветровой удар и всё, перевернувшись, пойдет ко дну. Но самое страшное, что не видно и дна, что всё утонет в мутной кровавой бездонности.

VIII

– Смена! – кричат солдаты, торопясь, подпоясы­ваясь, разбирая винтовки. По ходу сообщения уже идет знакомый батальонный командир Малмыжского полка с улыбкой, говорящей: «сам знаю, что ждете не дожде­тесь, ну, вот мы и здесь».

Малмыжцы располагаются в окопах, землянках, блиндажах, а мы с чувством предвкушаемого наслаждения отдыхом, уходим по длинным, грязным ходам сооб­щения. Как следует выспаться, как следует вымыться, как это хорошо! А главное, проснуться завтра не в окопе, а в хате и спросонья даже не поняв, где ты, уви­деть солнце, какой-то сад, какие-то деревья и косые колеблющиеся от ветра тени на белой стене. Это и есть

счастье!

Под Клишковцами квартирьеры ведут нас в ночной темноте, кто-то впереди несет смоляной факел, багрово освещающий нам путь, позванивают котелки, штыки сцепившихся винтовок; на тихих сельских улицах мы расходимся по хатам спать на лавках, на кроватях, на печах.

А на завтра, в сельской школе – в офицерском со­брании уже гремит полковой оркестр. За длинными столами – полковые товарищи, оркестр глушит голоса, чоканья, звон стаканов, вилок, ножей. Хорошо быть во­енным, обедать под полковой оркестр, пить водку и знать, что целых две недели отдыхаешь, как хочешь!



Поделиться книгой:

На главную
Назад