Ноябрь, даже поздний ноябрь, когда деревья сбросили пожухлую листву, а утренние заморозки оставили от диких астр только побурелые стебли, вдруг нежданно приносит свои теплые дни, и в один такой день Фенг пригласил Геруту осмотреть его поместье. Король был в отъезде, и она согласилась. Их сопровождала свита, и королева сидела на коне боком, ибо простым людям не должно видеть ее с подсученными юбками. Конь под ней — молодой гнедой жеребец — был напряжен и нервен, его мышцы и сухожилия напряглись до степени, когда мозг в большом удлиненном черепе уже терял над ними власть. Герута ощущала себя внутри этого черепа и видела одновременно в двух направлениях, и два эти поля зрения оставались раздельными. Солнце золотило серые ветки, сжатые поля, через которые ехала их растянувшаяся кавалькада, отдавали согретому воздуху запахи коровьего навоза и гниющих паданцев, прелого сена и дымящегося торфа. Темные пятна рыбьими косяками заскользили по светящейся белизне неба — слепящей простыне, разрезанной на рассыпающиеся лоскутья, когда лошади скрылись со своими седоками в лесу из берез и сосен, а затем вынесли их на холмистую гряду, где на перекрестке двух дорог в заброшенной часовне Пресвятой Девы лежала груда гипсовых обломков, и некоторые из них были голубыми. Земля по обе стороны гряды разделялась на полосы разных оттенков в соответствии с тем, урожай чего был с них убран. Каждое скромное поле усердно обрабатывалось своим держателем, и углы были помечены коническими кучами камней.
Все это она видела и воспринимала одним глазом, а другим Герута видела себя: как в оранжевом плаще для верховой езды и многополосном зеленом блио, которое открывало только острые носы ее сапожек из лосиной кожи, она совершает эту редчайшую поездку под защитой брата своего мужа по полям, лесам, лугам, которые почти все были для нее лишь видом, открывавшимся ей из окон в толстых стенах замка, который прежде принадлежал ее отцу, а теперь принадлежит ее мужу.
Ее жизнь, какой она представлялась этому внутреннему глазу, была каменным коридором с большим числом окон, но без единой двери, позволяющей выйти наружу. Горвендил и Амлет были двойниками — владельцами и стражами туннеля, а его концом в тяжелых засовах была смерть. Смерть, конец природы и вход, утверждали служители Распятого Бога, в несравненно более прекрасный мир. Но как мог любой другой мир быть прекраснее этого? Его высвечивающего света, его неисчислимых предметов и далей, его шума жизни, движения? Крестьянские дети выстраивались вдоль дороги посмотреть на пестрый королевский кортеж. Обреченные сменить своих родителей в рабстве у этих узких полосок земли, принадлежащих другим людям, они на короткий миг обретали свободу по-детски глазеть и бесхитростно вопить приветствия. В пятнистом небе стая скворцов с криками нападала на коршуна со всех сторон, и одинокий хищник жалко увертывался и пищал.
Фенг приблизил своего коня, стройного вороного арабских кровей с невиданными здесь генуэзскими седлом и сбруей, к ее нервному гнедому.
— Мой брат хороший человек, — сказал он, словно маяча в ее внутреннем глазу. — Хороший. А прежде он был хорошим мальчиком. Все время испытывал свою смелость, уезжал в пустоши один на целые ночи, закалял свой воинский дух, нанося себе небольшие увечья, расспрашивая нашего отца о битвах и о том, как быть бесстрашным вождем. По-моему, иногда он совсем допекал старика. Горвендил был безбожным скотом и брался за что-либо, только выпив три кубка меда. Самые великие свои подвиги он совершал в таком пьяном исступлении, что ему приходилось нанимать бардов, чтобы они поведали ему, что он, собственно, сделал. В теории он был христианином, но на деле понятия не имел, что это подразумевает, или кто такие евреи, или в чем заключался грех Евы. Его понятие о религии сводилось к кольцу из высоких камней и вырывании внутренностей у десятка военнопленных. Но он подчинился общему поветрию и допустил в Ютландию попов; замок прямо-таки закишел ими, и их поучения обрушились на нас с братом. Ни он, ни я не верили полностью тому, что они говорили, но все-таки уверовали настолько, чтобы быть triste [3].
— А ты triste? — спросила Герута, не столько из кокетства, заверила она себя, сколько из любопытства, возможно, одной из форм кокетства. Ей было любопытно узнать, почему Фенг так упорно покидал Данию.
— Нет — когда я вижу некую госпожу, — ответил он.
— Некую госпожу? — Сердце Геруты забилось сильнее от ревности. Значит, Фенг нашел преемницу пленительной Лене с Оркнейских островов. Горвендил не был бы способен на такое абстрактное преклонение. Все то, что он не мог прямо сразить, поиметь или перехитрить, для него не существовало.
— Она должна остаться безымянной.
— Ну конечно, — сказала Герута. — Это же входит в правила. Но знает ли она, эта некая госпожа, о твоем преклонении?
— И да, и нет, мне кажется. К тому же, — он подчеркнуто переменил тему, — моя tristesse [4] отступает, когда я оказываюсь в городе, где никогда прежде не бывал. Но подобных городов у меня почти не осталось, если только я не посмею отправиться в такую даль, как Византия, или рискнуть переодетым проникнуть в ханство Золотой Орды.
Они уже въехали в поместье Горвендила, и теперь в конце дороги, окаймленной безлистыми тополями, она увидела господский дом, Одинсхейм, куда ее отвезли в ее брачную ночь и где она стала женщиной только в разгар утра. Кое-кто из свиты теперь покинул их, чтобы собрать сведения для короля об урожае и его законных долях. Остальные продолжили путь к господскому дому Фенга, Локисхейму, который Герута не раз видела издали, хотя внутри не бывала никогда.
Фасад был таким же широким, как у Одинсхейма, но ниже на этаж и сложен из бревен на кирпичном фундаменте, а не из более дорогого желтого кирпича — большой редкости. Было слышно, как внутри зашевелились слуги, будто мыши, учуявшие запах кошки. Но они слишком долго ждали, чтобы затопить очаг, и теперь холодные поленья брызгались и дымили. Внутренность дома говорила об определенном военном порядке, наведенном поверх провалов запустения. На стенах и в открытых шкафах красовались памятки о перемещениях Фенга по Европе: кривой меч с рукоятью, сверкающей драгоценными камнями; аппарат из медных сфер внутри сфер с внутренним шаром, покрытым магическими узорами звезд; две длинные алебарды были скрещены над деревянным ларцом, покрытым грубой резьбой, с веревочными ручками и железными защелками в форме прыгающего лося.
— Бургундская алебарда и копье баварской выделки, — с нервной отрывистостью объяснил Фенг, заметив, что ее взгляд устремлен на прихотливые изгибы алебарды и ее смертоносного острия. — Баварские немцы переняли хитрости оружейников Северной Италии. А эти удивительные стулья — из Венеции. — Он поднял один и сложил, будто ножницы для стрижки овец, а затем открыл. — Они складываются, планки входят одна в другую, будто нити на ткацком станке. В чужих землях много всяких хитроумностей и все меньше и меньше упований на Бога. Мы, датчане, отсталый народ. Холод сохраняет нас свежими, но глупыми.
Он поставил открытый стул, формой напоминавший "X", возле медленно разгорающегося огня и положил для нее на сиденье подушку из зеленого бархата. Она села, а он придвинул второй венецианский стул настолько близко, что ему не требовалось повышать голос в шуме, поднятом слугами, которые вносили тарелки и чаши, ножи и ложки, а также подносы, нагруженные их полуденной снедью.
— Его добродетельность душила меня. — Фенг вернулся к их прежнему разговору. — Она была словно подушка, которую он прижимал к моему лицу. Он был одни ответы без единого вопроса.
— Когда-то я назвала его неутонченным, — в свою очередь призналась Герута, — и донельзя разгневала моего отца.
— Утонченность в Дании пока еще не в моде, — сказал Фенг, — но в Европе за ней будущее. Тысячу лет все мы были Божьими крестьянами, копали и пахали в поте лица под тучами, ниже которых не бывает. В Риме, чей маленький хлопотун-епископ называет себя пастырем даже тупых ютландских овец, я видел, как мраморная рука, поразительная в своем сходстве с живой рукой, появилась из земли там, где люди крали тесаные камни для своих лачуг. В Париже ученые монахи влюбились в мысли древнего мага по имени Аристотель. Один из этих схоластов заверил меня, что Бога и Его Небесные Тайны больше не надо принимать на веру, все их можно доказать с той же точностью, как законы треугольников.
Словно нервничая, он говорил излишне быстро и лишь искоса поглядывал на нее.
— Боюсь, — по размышлении осмелилась сказать Герута, — это отметает наш бедный род людской. Богу следовало бы прислать нам не Своего Сына, а теорему.
Такое почти богохульство притянуло к ней взгляд расширившихся глаз Фенга. Они были восхитительно более темными, чем у Горвендила: коричневатость взрыхленной земли со стебельками травы в ней, остатки сотворения, которое, подобно сотворению Евы, было вторичным.
— Скажи мне, Герута, во что ты веришь? Мне кажется, твой отец был обращенным не более, чем мой. Они любили и убивали с невинностью зверей.
— Они жили согласно тому, чего требовали их выживание и удовольствия в нуждах каждого нового дня. Я верю в то, — ответила она, — во что поставленные надо мной мужчины велят мне верить. Вне их кредо общество не предлагает женщине никакой безопасности. А ты, мой брат, во что веришь ты?
Но он не был ее братом и ответил так стремительно, что она заморгала.
— Я верю, что люди могут быть прокляты, — сказал он, — и не так уж уверен, что они могут быть спасены. После трапезы, благородная Герута, я должен показать тебе что-то — красоту, которая отдает наши мысли о добре и зле на милость реальности.
Еда была простой, а потому и более вкусной — копченое мясо было в меру солоноватым, а осенние плоды крепкими и сочными. Для начала обществу, чтобы согреться после двухчасовой прогулки верхом, подали деревянные миски с похлебкой, пахнувшей капустой и крольчатиной (ее томили на огне день и ночь в чугунном котле, весящем больше взрослого мужчины). Затем подали куски ветчины, вымоченной в рассоле, куски гусятины, хранившиеся в меду, соленую селедку и треску, нарезанные полосками, чтобы их можно было брать изящно, и маленькие сухие пряные колбаски, которые крестьяне называют непристойным словом. Спаржа, сначала сваренная, потом высушенная с артишоками и листьями подорожника, вымоченными в вине для съедобности, приводила на память летнее изобилие овощей. На десерт, как гвоздь трапезы, их обнесли блюдом с финиками и чищеным миндалем — заморские сласти во вкусе Фенга. Компания людей и разгоревшийся огонь согрели низкую залу, и воздух под почернелыми досками потолка стал душным.
Королева с сопровождавшими ее женщинами кушала на нижнем конце длинного стола, дабы их уши, хотя и в безопасности уютных чепцов, не осквернялись бы шутками мужчин, когда чаши с медом и хмельным пивом развязали их языки. Фенг словно был настолько увлечен все более громогласной и веселой мужской беседой, что ни разу не посмотрел в ее сторону, однако он подошел к ее концу стола, все еще догрызая свой десерт — красное яблоко в рыжих полосках. Зубы у него были неровными, но крепкими на вид и все целы: ему не приходилось терпеть сокрушающую боль и выдергивания, оставившие дыры в чинном рту Горвендила, который теперь был склонен улыбаться даже меньше, чем прежде.
Фенг вывел Геруту из дома, провел через двор, где замерзшие рытвины поблескивали от полуденной оттепели, и повернул к длинному, крытому соломой строению, в котором по доносившимся оттуда клекоту и шелесту крыльев она угадала соколятню. Пока они шли через двор, грачи на развесистых дубах закаркали хором в какофонии возмущения и тревоги. Гам их был настолько оглушительным, что Геруте почудилось, будто ее уши высвободились из-под чепца.
В соколятню вела только одна дверь, войти в которую можно было лишь пригнувшись. Фенгу, хотя он был ниже Горвендила, пришлось наклонить голову. За порогом пол из песка и гальки зашуршал, чуть пересыпаясь под неуверенными шагами королевы. Мрак внутри заставил ее остановиться. В ноздри ей ударила вонь тухлого мяса и пахучего помета крылатых хищников.
— Глазам надо попривыкнуть, — сказал Фенг рядом с ней. Сказал тихо, словно не желая разорвать паутину приглушенных звуков вокруг — шорох крепких, как латы, перьев, царапанье смертоносных когтей о жердочку, нежное позвякивание бубенчиков и голоса самих птиц — ропот придушенного плача, как земля от неба далекий от пронзительного крика хищника в вышине, когда он медленными кругами набирает высоту, чтобы камнем упасть на добычу.
Полумрак посветлел. Из темноты выступили детали: клетки, сплетенные из крепчайших ивовых прутьев, выбеленные пометом жердочки, запасные путы, висящие на стенах, призрачно белеющие колпачки с перьями, парализующие птиц искусственной слепотой. Соколиная охота всегда казалась Геруте жестокой забавой — насилием над вольной дикостью, извращением, делающим из сгустка свободной природы орудие человеческой забавы. Она прониклась этим отвращением, еще когда отец впервые показал ей Эльсинорскую соколятню, здание величественное, как церковь, где забранные решетками окна позволяли пленникам летать взад и вперед в высоком пространстве, расчерченном прутьями в солнечном свете.
В этой тесной убогой соколятне она почувствовала бедность Фенга, как должен был чувствовать ее он, сравнивая свою соколятню с соколятней короля. Теперь, когда ее глаза видели ясно, среди обломков пустых клеток она насчитала всего четверых живых обитателей. Неудивительно, что столько хитрых кожаных приспособлений для этой охоты свисало с затянутых паутиной колышков. Ненужные, не смазанные жиром.
— Мое отсутствие лишило меня многих прислужников, — сказал Фенг. — Полдесятка птиц и два сокольничих, дряхлый старик и его хромой внук. Ты что-нибудь знаешь об этой охоте?
— Мой отец показывал мне ее полдесятка раз, а мой муж и того меньше. По-моему, Горвендил не привержен этой забаве, хотя королевская соколятня содержится прекрасно, чтобы показывать важным гостям все великолепие этой охоты. Есть мужчины, насколько я знаю, для которых она — что-то вроде религии. И как в подлинной религии женщин, не рукополагают в священнослужители.
— А ведь только самку можно называть соколом по праву. Самец на треть меньше, огня же и ярости ему и наполовину недостает. Вот соколич, пойманный сетью несколько дней назад, а теперь обламываемый, как это называют. Соколич находится между птенцом, которого забирают из гнезда еще неоперившимся, и летуном, взрослой птицей, пойманной, так сказать, в полете. Прости такой педантизм, как тебе могло показаться, но это своего рода наука со своей системой названий.
— Я их слышала, — сказала Герута.
— Эту гордую юную красавицу мы назвали Вирсавией.
В тусклом свете единственного окошечка в дальнем конце соколятни Герута постаралась рассмотреть. Птица, будто свернутый пергамент, была засунута в вязаный носок. Голова торчала из одного конца, а из другого желтые лапы, уже в путах. Маленькая головка завершалась черной шапочкой, а белые стороны были исчерчены полосками, тянувшимися от глаз, будто чернильные струйки. Герута пошире открыла глаза, чтобы лучше ее разглядеть, и ахнула от ужаса. Веки Вирсавии были сшиты вместе ровными плоскими стежками.
— Глаза, — сказал Фенг, услышав ее судорожный вздох (ее лицо в белом обрамлении чепца было от него отвернуто), — запечатаны, как это называется. Ради ее собственного блага. Иначе она начнет отчаянно биться, пытаясь вырваться на свободу. Когти ее подравнены, а лапы спутаны ремешками с бубенчиками, так что сокольничий слышит каждое ее движение. У нее сложный характер, очень чуткий, легко возбудимый. Чтобы она стала помощницей человека, ее необходимо держать в неподвижности, точно запеленатого младенца или короля, прикованного к трону с начала и до конца какого-нибудь священного обряда либо церемонии. В ее сердце — весь воздушный простор, и мы стремимся, так сказать, слить ее через воронку в надлежащий сосуд. Ее кормят, Геруту, кормят более легким мясом, чем то, которое она добывала бы на воле. Слепота для нее милосердие, убаюкивающая безопасность. Разве ты никогда не видела, как мальчик, пасущий гусей, чтобы поймать гуся, набрасывает на него одеяло и птица сразу замирает, будто погрузилась в сон? — Его голос убаюкивал ее слух, щекоча приятной зазубренностью.
— Вот так мужчины подчиняют женщин своими сокрушающими клятвами, — сказала она. — А ее глаза будут когда-нибудь распечатаны?
— Как только сокольничий сочтет, что она готова для колпачка. А пока он приучает ее к человеческому голосу, к нашим прикосновениям и запаху, которые слишком сильны для обостренных чувств сокола. Успокаивая ее, он прыщет на нее водой из собственного рта, снова и снова поет ей одну и ту же песню. Ночь за ночью он бодрствует, чтобы она бодрствовала с ним, пока не сдастся и не признает его перчатку своим естественным местом отдыха. Эти дивные существа не похожи на собак и свиней, их владения нигде не соприкасаются с нашими, если только мы с великим терпением не выкуем звенья и не притянем их к нам.
— Бедняжка Вирсавия. Мне бы хотелось, чтобы она могла понять все твои чарующие объяснения ее страданий. Взгляни! Под жердочкой лежат сброшенные ею перья. Она окажется совсем нагой — такой, какой была, когда царь Давид подглядывал за нею с крыши.
Она протянула ему коричневое перышко с кончиком, будто окунутым в сливки. Он благоговейно взял его с ее розовой ладони и засунул за пояс.
— А теперь, — сказал он, — познакомься с Иохаведой, библейской матерью Мариам, матерью Моисея. Она кречет из области вечных снегов и льда. Со сменой времен года она линяет, становясь из белой коричневой, а из коричневой снова белой. Кречеты, — продолжал он, а его любовная неловкость искала убежища в деловитости наставника, — крупнее сапсанов. Вирсавия — сапсан. Иохаведу приучили бить журавлей на болотах, но, боюсь, она так же утратила сноровку, как и ее хозяин. Если соколиху не тренировать все время, она возвращается в свое дикое состояние и бьется в путах, переворачиваясь в ярости. Отвергает жердочку и не желает есть даже такое лакомство, как еще дымящаяся печень кролика.
Говоря все это, он натягивал на руку кожаную перчатку, которая доставала почти до локтя. Ласково прищелкивая языком, взъерошивая перышки на белой шее Иохаведы, Фенг понудил укрытую колпачком птицу перебраться вместе с путами на его запястье. Ласково нашептывая ей, он вышел с птицей во двор, туда, где единственное оконце соколятни выходило на огромный, уходящий вниз луг. Его травы белели под ветром, под скользящими тенями осенних туч, которые успели хмуро сгуститься с тех пор, как завершилась утренняя поездка под пятнистым белым небом.
— А вот и сам сокольничий, — сказал Фенг. Это был старик по имени Торд, морщинистый, согбенный временем, но широкий в груди, будто бы для того, чтобы было на чем держаться крыльям. Он сдернул войлочный колпак, приветствуя своего господина, свою королеву и кречета, будто членов одной августейшей семьи. Он и его внук Льот были заняты, объяснил Фенг, разминкой третьей соколихи, черно-рыжей пустельги по кличке Иезавель, пуская ее на полевых мышей, которых они ловили и калечили, перекручивая и ломая одну лапку, чтобы те бегали не так быстро. Они показали Геруте, как это делается, чтобы развлечь ее. Льот, щуплый хромой мальчуган с белыми ресницами и молочным взглядом, осторожно вытащил из мешка и выпустил дрожащее бурое тельце, и оно отчаянно кинулось, подпрыгивая и выписывая зигзаги из-за хромоты, под защиту высокой травы. В тот миг, когда мышь уже почти скрылась, Торд выпустил птицу, которая темным вихрем взвилась, кинулась вниз, мгновенно прикончила несчастную зверушку и, разжав когти, уронила ее на землю.
— Пустельги не ныряют с высоты, — объяснил ей Фенг. — Они скользят и хватают исподтишка.
— И как будто слишком сыты, чтобы съедать убитую добычу, — сказала Герута, настолько привыкшая к Фенгу, что осмелилась на легкое порицание.
— Ее она оставляет для своего хозяина. Она приучена есть только то, что получает из человеческих рук. А теперь разреши показать тебе, как Иохаведа охотится на журавлей.
Приманка была сооружена из двух журавлиных крыльев, скрепленных сыромятным ремнем. Мальчик принес это неуклюжее приспособление из сараюшки рядом с соколятней и отошел на некоторое расстояние по скошенной полосе. Торд, отечески издавая горловой клекот, посадил кречета на свой кулак в рукавице, быстрым движением другой руки привязал ремешок к кольцам на конце пут и той же рукой сдернул колпачок за алую кисточку.
Глаз соколихи! Он был больше, чем могла вообразить Герута, чернее и блестящее — жемчужина чистейшей ночи. Во всяком случае, так ей показалось, пока кречет не повернул голову под углом к солнечным лучам и под прозрачной роговицей не открылся многолепестковый цветок из золота и рыжины. Плоская поблескивающая головка Иохаведы была одета такими мелкими и так плотно прилегающими друг к другу перышками, что выглядела лысой, а белоснежные перья ее шеи были приперчены мелкими крапинками. Голова с кривым клювом дрожала и подергивалась, пока глаз вбирал их, высматривая среди сгрудившихся лиц какую-нибудь добычу. Когда глаз словно впился в глаз Геруте, королева почувствовала, как у нее перехватило дыхание. Вот и смерть не упустит ее из виду, что бы ни мнилось ей в девичестве, когда мир был одним бесконечным утром.
— Отвернитесь, госпожа, — умоляюще сказал вполголоса старый сокольничий. — Незнакомое человеческое лицо для них отрава, пока они не до конца свыкнутся с людьми.
Герута вздрогнула, уязвленная этим предупреждением: ведь, сказать правду, она с младенчества привыкла, что ею восхищаются. Она покосилась на Фенга, но он был занят мыслями о соколиной охоте, и его темный взгляд неумолимостью не уступал взгляду Иохаведы.
Прихрамывая, насвистывая, Льот раскрутил приманку так, что она заколыхалась в воздухе. Было трогательно наблюдать, как он бежит — так колченого и увлеченно, — и белые вспышки его лица, потому что он все время оглядывался. Он приспособил неуклюже хлопающую приманку у границы высокой травы примерно на половине полета стрелы и скорчился, исчезнув из виду. Сразу же оттуда донесся слабый, влажный, навязчивый посвист. Фенг шепнул на ухо Геруте, что манок сделали из высушенного горла журавля. Торд выпустил кречета, она взмыла в воздух, увлекая за собой креанс — тоненький поводок, скрепленный с ремешком. Торд в возбуждении, продолжая клекотать, вытравливал поводок вслед птице. Герута слышала, как он шуршит в траве. Иохаведа, топыря лапы, ринулась на подделку под журавля. Льот выпрыгнул из своего тайничка, держа наготове поощрительную награду — мохнатую ногу только что убитого кролика. Пока соколиха клевала ее, мальчик собрал путы в кулак и туго их затянул. Соколиха воссоединилась со старым Тордом, и тот тугим пером поглаживал жесткие ноги, обтянутые сухой кожей, и кривой клюв с налипшими на нем клочками окровавленной кроличьей шерсти. Фенг объяснял на ухо Геруте, как малопомалу они перестанут использовать креанс, а к добываемой дичи добавятся бекасы и куропатки. На лугу для обучения сокола будут посажены живые птицы со сломанными крыльями и запечатанными глазами. Вот так, терпеливо, шаг за шагом природный убийца будет превращен в помощника людей. «Какое жестокое и мальчишеское занятие, — думала Герута, — какая громоздкая задача». И одновременно восхищалась скрытой в этом отточенной страстью, особому умению, передающемуся из поколения в поколение, будто коса с на диво навостренным лезвием. Мужчинам необходимо играть со смертью, чтобы сделать ее не такой ужасной, когда она придет. Фенг снял перчатку, на которой вынес Иохаведу из соколятни, и предложил Геруте засунуть в нее руку. В этом словно скрывалась опасность — проникнуть своей рукой туда, где еще никогда не бывала рука женщины. Перчатка была слишком широкой и очень теплой внутри — согрета кожей Фенга. Следуя его указаниям, она посадила Иохаведу себе на запястье. Птица оказалась легче, чем выглядела, — одни только полые кости и жадный голод. Легче котенка или корзинки с разноцветными нитками у нее на локте. Кожа потрескивала под загнутыми вовнутрь когтями, когда они вновь и вновь впивались в стеганую прокладку потрепанной перчатки. Смертоносные лапы Иохаведы прочно закрепились, но ее голова продолжала беспокойно поворачиваться, блестящее черное полушарие глаза в глазнице искало наилучшей настройки, наиболее точного угла, под которым осмотреть лицо Геруты. Торд внезапно надел колпачок на любопытную голову и пересадил Иохаведу с перчатки Геруты на свою.
— Ты уж прости, — сказал он, не глядя ей в глаза. — Да только человеческий взгляд их пугает. Мы выводим их из темноты полегоньку, помаленьку.
Она поняла, что его отношения с этими птицами главенствуют над почтением, которым он был обязан своей королеве.
Фенг спросил ее:
— Как тебе это ощущение — убийство у тебя на запястье?
Солнечные лучи загораживались, тучи над головой распухли, стали еще темнее, громоздясь друг на друга, точно льдины с подветренной стороны Скау. Короткий ноябрьский день быстро сбрасывал свое несвоевременное тепло.
— Мы обе женщины, она и я, — отозвалась Герута. — Мы должны брать, что можем, из того, что предлагает мир. Несомненно, она ела бы зелень, если бы природа не сделала ее рабыней кровавого мяса. Нам не следует судить ее по правилам, которые мы создаем для овец.
Фенг засмеялся, показав неровные, но такие зазывные зубы в алом рту между подстриженными усами и заостренной итальянской бородкой.
— Мне бы хотелось оставить тебе в подарок соколиху. Не Иохаведу, она ведь тебе почти сестра, но, может быть, изящную Вирсавию, когда ее глаза будут распечатаны.
— Оставить?
— Да. Мне пора уехать. Дания все еще не гнездовье для меня. Мои генуэзские начальники дали мне отпуск для приведения в порядок личных дел, а эти дела уже распутаны и налажены. Никто, кроме моих соколов, не будет удручен моим отъездом: у моего брата есть Дания. Дания и подательница престола во мнении народном. Страна любит тебя, Герута, вплоть до самого неприкаянного датчанина.
Он отвесил церемонный поклон на случай, если она не заметила, что он подразумевал себя.
Редкая для него прямолинейность! Ведь женщина, разумеется, знает, что происходит, о чем договариваются лишенные речи нижние части под покровом возвышенных манер.
— Неприкаянного, — повторила она, — но, надеюсь, верного. Мой супруг король привык полагаться на твое присутствие при его дворе. Он ценит твои нынешние советы и гармонию вашего общего прошлого. Сыновьям Горвендила не след так часто разлучаться.
— Быть может, в разлуке они оба достигают большего. Волчата не могут делить одно логово всю жизнь. Расстояние несет в себе безопасность и чистоту, не подвергающую испытанию верность и братьев, и любящих.
— Кто говорит о любящих? — спросила Герута. — Мне будет не хватать друга и только что обретенного брата, брата-друга, любящего соколов.
— Мы принадлежим тем, кто нас укрощает, — сказал Фенг и, резко наклонив голову, словно в раздражении, сделал знак Торду, что им пора возвращаться. Торд освободил Иохаведу от ремешка с креансом и прикрепил к ее путам бубенчики, так чтобы ни единое ее движение днем ли, ночью ли не оставалось незамеченным, чтобы ее укротитель сразу же являлся на этот звон. Глаза старика, показалось Геруте, были погребены, чуть поблескивая в складках его выдубленного лица, в течение многих лет подавляемые благоговением перед надменным, непомерным соколиным взглядом. Ее сердце сжалось от жалости к мальчику, Льоту, обреченному стать старым и согбенным, морщинистым и задубелым на службе племени неблагодарных хищников.
«Господи Иисусе, — думал Фенг, — любовь к ней пожирает меня заживо!» Страсть к Геруте грызла его по ночам, образ ее вспыхивал в глубине его мозга, пока он ворочался и метался на своем тюфяке бродяги, — то, как она оборачивалась и как наклонялось ее лицо, когда она оборачивалась — оборачивалась на чей-то другой голос, не сознавая, что он следит за ней (или сознавая?). Ее распущенные волосы, туманная дымка, в ореоле собственных выбившихся прядей, чуть всколыхнутся, прекрасные рыжеватые волосы чужой жены, видеть которые неприлично, но он же был братом ее мужа, а потому мог входить в их покои утром, пока они утоляли ночной голод, — она в халате без пояса, недостаточно длинном, чтобы скрыть босоту ее ступней, их розовость, намекающую, что все ее тело еще хранит румянец томного жара снов, только-только прерванных, розовость по сторонам, белизна пальчиков, сгущающаяся на обнаженных пятках в оттенок свечного сала: все тело Геруты — гибкая свеча, несущая бледное неукротимое пламя ее волос.
Там и Горвендил, уже одетый для охоты вместе с тщеславным щенком грубияном Амлетом или же в бархатном парадном наряде для приема какого-нибудь посла либо трясущегося казначея и совсем не замечающий сокровища женственности в скромном безмолвии рядом с ним; ее губы изящно принимают в объятия с острия чуть затупленного ножа кусочки жареного кабана или яичницы из перепелиных яиц на деревянном подносе, а ее муж, чтобы произвести впечатление на брата, напыщенно рассуждает о норвежцах, или поляках, или новгородцах, дающих о себе знать на каком-нибудь дурацком приграничном болоте или опасном морском пути, и голос его пухнет от королевской мудрости. Не привыкший к возражениям голос этот будет пустопорожне продолжать: «А купцы, купцы, Фенг, они же такие докучные ракальи! Процветают в безопасности, которую обеспечивает государство, пользуются нашими дорогами, нашими портами, нашими безопасными городами, а потому должны платить налоги, но они бесстыже прячут свои богатства, укрывая их там и тут, где никакой писец их не разыщет! В дни нашего отца, Фенг, богатство нельзя было укрыть, оно было на виду у всех: урожаи и земли, хижины вассалов и крепостных, пастбища и набитые зерном амбары — королевский сборщик налогов подводил им итог с одного взгляда, но нынче богатство пробирается тишком, оно невидимо просачивается из места в место в виде цифр, записанных в счетных книгах. Легко винить евреев, но, попомни мои слова, в этот прогнивший век не только евреи готовы охотно браться за такое грязное дело, как ростовщичество, смеяться над вечной погибелью, сводить дебет и кредит к фальшивому балансу, и так из города в город, из порта в порт, а узы верности, которые в дни нашего отца связывали крепостного с господином, господина с королем, а короля с Богом, уже, фигурально выражаясь, в счет не ставятся, и даже различие в языках, прежде отделявшее обитателей гор от обитателей долин, теперь растворилось в языке цифр — цифр, мой дорогой Фенг, выдуманных самим Отцом Зла в обличье магометан и привезенных возвратившимися крестоносцами, нередко вместе с губительным сифилисом, подцепленным у какой-нибудь смуглой шлюхи. Богатство купца, прокляни его Христос, скользко, как змея, и ничем себя не выдает, кроме как в дорогом убранстве его спальни да количестве серебра и золота, которое он навешивает на свою разжирелую супружницу!»
В разглагольствованиях Горвендила была — как и всегда прежде — бессвязная смачность, затаенная хвастливость, когда его язык не мог удержаться и не коснуться изнанки его духа — женщин, которым он раздвигал ноги по праву победителя, вот как с Селой, хотя Фенг упрашивал пощадить ее, сослать на остров или вернуть норвежцам за выкуп; но нет, Горвендилу обязательно надо было поиметь ее, пусть она царапалась и боролась, точно валькирия. И запятнанный, опозоривший себя многими легкими победами над красивыми и беспомощными, король продолжал самозабвенно бубнить, а жир мясных яств блестел в его бороде, а брюхом он мог бы потягаться с любым из купцов, которых примеривался ограбить. Мысль, что этот раскормленный боров в человеческом обличье имеет право с благословения Церкви осквернять Геруту всякий раз, едва в нем взыграет похоть, приводила Фенга в исступление, почти граничившее с жаждой убить. Ее покоряющая грация словно открывала перед ним сияющее окно в иной, более чистый мир. Когда он смотрел на нее, его душа трепетала от света, врывающегося внутрь. Она уходила от общего стола с завтраком к своему столику с овальным зеркалом возле окна и начинала расчесывать щеткой волосы. Спина под мягким утренним халатом выгибалась, округлый розовый локоть выскальзывал из широкого рукава в мерном движении вверх-вниз, вверх-вниз, светло-медные волосы потрескивали и топырились тысячей огненных кончиков. Рот Фенга пересыхал от такой близости к ее неприкасаемой плоти.
В том, что ее тело таит вожделение, она сама призналась в игровом разговоре с ним. Она небрежно прибегала к изысканным понятиям куртуазной любви, говоря о нижних частях, которым верхние всего лишь служат. Но он понимал, что она, с тем особым женским искусством прятать от себя собственные цели в переизбытке отчетливости, главным образом намеревалась взвихрить единение душ изнутри неприступной крепости ее положения царственной супруги и матери. Ей было тридцать пять, она достигла вершины своего зрелого расцвета. До тех пор пока она оставалась способна родить королю еще одного наследника, для любого другого датчанина возлечь с нею значило бы совершить неслыханную государственную измену и оскорбить Небеса. Королевская кровь была священна — кровь Бога на земле. И обожание Фенга включало самозащитный аскетизм, абстрактность. Он не рисовал в своем воображении ее нижние части или сладострастные позы открывающие женщину, подобно кобыле во время случки для совокупления. Смеющаяся игра ее губ и глаз, небрежная музыка ее ласкового голоса, взгляд-другой на ее босые ступни и розовую утреннюю томность были для него достаточной любовной пищей — на этой зыбкой стадии образы чего-то большего были бы ему омерзительны. Подобно соколам, любовь следует держать на грани голода. Мы любим, узнал он из поэзии Прованса, куда в своих скитаниях попадал не раз, не столько дар нам вручаемый, обрызганную луной наготу и облегающую влагу подчинения, сколько божественную милость вручения — последнее одеяние снято, и темно-откровенный прямой взгляд в спальне, приказ тебе дорого оценить этот дар, вырванный из сумерек Эдема.
Геруту он вряд ли мог оценить дороже. Он любил ее здравый смысл, ее всепрощающую веселость. Перейдя совсем юной от отца к мужу, угнетенная мужем, чьи достоинства пленили отца, она знала, что в ее жизни были какие-то пробелы, но не затаила обиды. Такой доброй она была, такой разумной, такой естественной дочерью Природы! «Природа» — это слово часто звучало в ее речи, и она пользовалась им, как женщины на других языках говорят: der Gott, le bon Dieu, Iddio, Dios [5]. Фенга чаровало, как, пока серо-зеленые глаза определяли точный вес всего, щедрые губы и крошечные мускулы вокруг них вели свою игру, будто в каждом слове крылась особая шутка и она не могла не смаковать ее. Когда она произносила его имя, то чуть растягивала «нг», почти как второй слог. И собственное ее имя в тех редких случаях, когда она сама его называла —^ЕДЬ нашими именами пользуются удобства ради другие люди, а для нас они существуют на самом краю сознания, для которого мы нечто слишком огромное и неясное, так что не укладываемся в имени, — смягчалось в нежное «Герута».
Каждый оттенок ее речи, мысли и движения казался ему совершенством, от которого захватывало дух. Даже маленькая щелка между двумя ее верхними зубами была само совершенство, нежданная прелесть, когда она улыбалась. Sas belas dens вспомнилась ему строка из стихотворения Бертрана де Борна. Vuolh sas belas dens an dos. Хочу ее прекрасные зубы в подарок. Женщина, чтобы любовь вознесла ее на пьедестал, должна иметь изъян, слабость, и у Геруты, казалось ему, это была ее покладистость, покорное принятие того, что есть, благодаря чему ее отец, а затем муж распоряжались ею, как находили нужным. Ее любовь к природе породила в ней фатализм, склонность уступать. Она уступила бы и ему, если ее подтолкнуть. Он чувствовал это. И ей следовало принадлежать ему, потому что лишь он один видел ее настоящую. Королевская власть окончательно ослепила его брата, который и всегда был толстокожим, приверженцем широких, приблизительных, всего лишь полезных истин.
Всегда видеть Геруту рядом с собой значило бы для Фенга ежедневно купаться в сиянии, от которого теперь ему приходилось отвращать глаза, хотя ее образ темным силуэтом раз и навсегда запечатлелся в глубине его мозга. Рядом с ней свинец в нем стал бы золотом, она очистила бы его сердце от ютландской тьмы, давно в него заползшей. И — мысль совершенно излишняя, но факт есть факт — она сделала бы его королем. Дания и Герута принадлежали бы ему одновременно. Такая величественная возможность маячила лишь в нескольких шагах от него, пока он стоял, томясь жаждой, среди придворных своего брата. Желание Фенга, когда оно обрушивалось на него сзади, было настолько сильным, что его колени грозили подогнуться, а в голове стучало от нетерпения.
И когда жажда бушевала в нем, его брат становился из ничтожного жалким, из ненавистного беспомощным. Горвендил понятия не имел, какой опасностью оборачивалось для него его неоценимое сокровище. Ему и в голову не приходила мысль — ну разве что как мимолетная шутка — о зависти, снедающей его влюбленного брата. Фенг должен был убрать свою опасную зависть подальше от владений этого тупоголового монарха — беззащитного в своем самодовольстве, ничего не подозревающего из-за своих понятий о взаимоотношениях братьев. Призрак их отца Горвендила следил за происходящим. Обрывок совести связал руки брата-злодея. Фенг опять отправился на юг, вновь служить правителям Генуи, номинальным вассалам императора, а затем — уже на их службе — еще дальше на юг, а потом на восток, как посланец к союзнику Генуи, престолу Византии из порфира и слоновой кости.
В знак прощания он приказал Торду доставить Вирсавию, чьи глаза были распечатаны, королеве в Эльсинор. На протяжении десятка лет бурной "жизни и дальнейшего закаливания Фенг иногда гадал о том, что сталось с его подарком. И всюду с ним, приколотое к изнанке его нижней туники из самого грубого и наиболее прочного полотна, как залог и источник непреходящего раздражения было мягкое коричневое грудное перо, которое она дала ему.
II
Король был раздражен.
— Но чему еще мальчик может научиться в Виттенберге? — говорил Горвендил. — Ему же двадцать девять! А мне уже все шестьдесят, тут ноет, там болит, и сон вдруг сковывает! Гамлету давно пора вернуться домой и поучиться королевскому делу.
Геруте продолжала расчесывать густые волосы, которые в полумгле этого унылого зимнего утра испускали под ее щеткой ореол статического свечения. Некоторые искры были голубыми, другие желтоватыми, поразительно длинными; они выпрыгивали из-под на редкость жесткой щетки, когда Геруте особенно резко дергала непокорную медную прядь. Чем дольше она водила щеткой, тем больше тончайших нитей поднималось над ее головой.
— По-моему, он находит нас слишком неутонченными. Мы чересчур много пьем, едим, орудуя охотничьими ножами. Мы варвары в сравнении с его тамошними профессорами.
— Неутонченными! Или он думает, будто жизнь — представление на подмостках, где кривляются мальчишки в женских платьях?
— Он не говорит мне, о чем он думает, — сказала она. — Да и вообще ни о чем со мной не говорит. Но Корамбис иногда упоминает про то, что слышит от Лаэрта, и, насколько я поняла, в образованных кругах на юге возникло брожение из-за обрывков древних знаний, которые привезли с собой крестоносцы, — арабы и византийские монахи переписывали их век за веком, да только никто их не читал. Что-то о новом научном взгляде на мир, что бы это там ни значило: позволить природе рассказывать нам о себе мельчайшие подробности, сначала одну, потом другую, третью, как будто женщины, дети, мельники, земледельцы не занимались этим во все времена. Вместо того чтобы брать на веру все, что говорят священники и Библия, имею я в виду. Вместо того чтобы исходить из первичных принципов, ты сам выводишь свои принципы из массы частностей, которые наблюдаешь. Извини, я говорю путано, но ведь еще раннее утро, мой дорогой.
— Ты подтверждаешь мои наихудшие подозрения. Мой сын там, на Эльбе, учится тому, как сомневаться! Учится издевательствам и кощунствам, пока я стараюсь привить благочестие и порядок скопищам датчан, замышляющих коварные планы и мятежи.
— Что еще говорил Корамбис? — задумчиво произнесла Геруте, а над ее головой все играли и играли всполохи. — Как будто про то, что человек есть мерило всех вещей, и в этом, право же, есть некоторый смысл: ведь мужчины и женщины тут вокруг нас повсюду, тогда как Бога (пусть мы все чувствуем, что он здесь — где-то здесь) наблюдать куда труднее. Тем не менее невольно усомнишься, годятся ли люди в мерило всех вещей. Мы ведь и себя не в состоянии толком измерить. Мы — единственное животное, которое совершает ошибки.
— Надо вернуть Гамлета, не то тинг изберет другого, когда я… если бы я… Ведь на меня, как я говорю, вдруг находят непонятные приступы усталости.
— Всего лишь нормальное старение, милый. Мне тоже чаще требуется вздремнуть, чем прежде. Ты проживешь еще не меньше двадцати лет, — сказала королю его супруга, вычесав особенно внушительную голубую искру из своих длинных волос, словно мысль эта не была для нее такой уж утешительной. — Вы, юты, крепче железа. Посмотри на своего брата. Пять ран после стычки с турками в засаде, и он все еще двигается, точно пантера, с волосами, гуще медвежьих.
Ей было приятно упомянуть Фенгона, недавно возвратившегося из своего пожизненного рыцарского изгнания и внезапно ставшего очень внимательным к тем, кто жил в Эльсиноре. Его шевелюра и борода, красиво обрызнутые сединой, сохранили пышность, тогда как светлые кудри Горвендила, когда-то столь великолепно нордические, печально поредели надо лбом и на затылке, открывая каменную крепость его черепа, мраморно гладкого.
— Да, — сказал он громко, расхаживая взад и вперед, подводя итоги, — мой шальной братец вернулся и болтается возле замка, будто чует тут свое будущее, а Гамлет, который должен был бы здесь показывать себя достойнейшим преемником, проматывает дни в Виттенберге на бесплодные логические измышления, а ночи — в безумствах со шлюхами, что не бросило бы слишком большой тени на девятнадцатилетнего мальчишку, но марает мужчину на десять лет старше.
Он бушевал и гремел, будто лист олова, которым грохочут за кулисами, изображая гром. Геруте провела языком позади зубов, чтобы не сказать чего-нибудь слишком скоропалительного этому своему мужу с его тяжеловесной непоколебимостью. Она все чаще и чаще ловила себя на скрытности и взвешивании в разговорах с ним, прежде таких непосредственных и откровенных, хотя он по большей части отвечал невнятным бурканьем.
— Не думаю, — сказала она, — что у нашего сына есть склонность к грубым удовольствиям, за которые ты осуждаешь его не без зависти. Пока он рос, приобщение к тайнам природы, насколько было дано замечать матери, словно бы вызывало у него больше недоуменного удивления и отвращения, чем восторга. Он не находит радости в женщинах как таковых. Ему самому настолько присущ принцип пассивности, что в других пассивность его не привлекает. Лишь очень юный и хрупкий сосуд скудельный может заставить Хамблета забыть свою разборчивость. Я думаю, супруг мой, как уже упоминала, об Офелии. Ей семнадцать — тот самый возраст, в каком я вышла замуж, и во время своих нечастых приездов в Эльсинор принц все больше замечал ее, по мере того как она расцветала. И этим летом, мне кажется, их отношения перестали сводиться к поддразниваниям, которыми старший двоюродный брат отделывается от болезненно застенчивой обожающей его девочки. Она превратилась в красавицу с нежным характером и задорным умом, хотя по-прежнему остается застенчивой, как подобает девушке.
Расхаживая по их опочивальне, будто слепо ища выход из нее, Горвендил сказал:
— Она не просто застенчива, она немножко не в себе. В мозгу у нее трещинка, которая при любой беде может его вовсе расколоть. Кроме того, принцу положено жениться на принцессе, чтобы таким образом расширить связи престола, его влияние. Жениться на дочери своего камерария — значит совершить извращенный политический инцест. Корамбис так долго льстил нашим ушам своими советами, что я подумываю отослать его от двора — разумеется, названо это будет его заслуженным и щедро вознагражденным уходом на покой, возможно, с обретением его в охотничьем домике над Гурре-Се, на пристройки к которому и новую крышу он потратил столько капелек из королевского кошелька.
Неприятная новость для Геруте, которая считала Корамбиса своим союзником в Эльсиноре, обдававшем ее холодом даже больше, чем прежде. Она скрыла свое огорчение, возразив:
— Корамбис давал советы не только тебе, но и моему отцу Родерику. Он живая связь с моим девичеством и простыми веселыми днями, когда норвежцы только-только потерпели поражение.