— Как вам, наверно, известно, — снова подхватил первый собеседник, поблескивая очками и подвижной нижней губой, — нас сейчас в Академии не полный комплект, до восемнадцати недобор. Были поданы заявления о выходе из состава, но замена у нас не предусмотрена. Раз ты член Академии, единственный способ выйти — это умереть.
— Так же как из членов человеческого рода, — дипломатично ввернул Бек. Он немного нервничал. Робин и Голда остались одни в гостинице. Леонтину не захватили на эту неделю протокольных празднеств: Бек опасался, что на холоде она завянет, как жасминовый цвет. Он хотел, чтобы она больше времени проводила со своим мужем, который работал охранником и уходил в ночную смену, когда она возвращалась от них домой. И вообще Бек с Леонтиной слишком сблизились за это время, запряженные в одну телегу заботы о ребенке. Он все больше полагался на ее нездешние суждения и начал даже думать ее голосом. Сегодня, на исходе жизни, пришла пора отключать заржавелый, но еще работающий механизм своей влюбчивости.
А Робин не привыкла целый день сидеть с Голдой. Ей не хватало ее компьютеров и чувства собственной значительности, которое они ей давали. Не хватало своей страницы в Интернете. Швеция была не в ее вкусе.
— Тебе-то хорошо, — жаловалась она. — От тебя только требуется бывать там, где тебя поят вином, кормят обедами да берут интервью, и присутствовать на приемах в честь веселых Нобелевских лауреатов по биологии. А я сиди взаперти при плачущем ребенке в этом так называемом «Гранд-отеле» в окружении какой-то дурацкой помпезной мебели. Идти на улицу холодно, сидеть в четырех стенах жарко. А когда я попробовала заказать что-нибудь в номер по телефону, оказалось, что на кухне говорят исключительно по-турецки.
— Но Ингер сказала, что нам всегда будет на кого оставить ребенка.
Ингер Веттерквист была их нобелевская попечительница; таких приставляли к каждому лауреату. Красивая, толковая и всегда готовая прийти на помощь. От ее стройной, высокой шеи, опушенной льняными прядями, Бек не мог отвести глаз.
А вот у Голды со шведками возникли трудности. Стоило ей завидеть высокую белокурую красавицу, как она немедленно засовывала в рот указательный и средний пальчики левой руки и утыкалась лицом в колено матери. Назавтра после приезда, убедившись, что родители намерены оставить ее на золотоволосую няньку, она страшно переполошилась и разоралась так — Бек в жизни ничего подобного не слышал. Эти солнечные рослые арийки ее пугали.
И действительно, великолепная блондинка внушала страх. Бек заметил, что в мире становится все больше и больше молодых женщин под два метра ростом — группами, целыми баскетбольными командами, они бодро вышагивали по аэропортам или вдоль по Пятой авеню, словно Природа, перестав нуждаться в том, чтобы женщины оставались ближе к земле в целях деторождения и домашнего труда, приступила к выпуску новой разновидности для неведомых задач будущего.
Смущенная Робин, оправдываясь перед девушкой, прикомандированной сидеть с Голдой, пока родители будут на официальном обеде в американском посольстве, попробовала объяснить:
— Понимаете, наша девушка, которая помогает по дому, — черная… ну, вы слышали? Негритянка. И Голда к ней привыкла.
Кончилось тем, что Робин и Бек взяли Голду с собой в посольство; там среди прочего были поданы на стол крохотные морковки, которые малютка брала по одной и аккуратно бросала на пол.
А Беку и правда жилось весело, хотя Нобелевская лекция все еще не была написана — о чем он весь день старался не думать, зато ночью, просыпаясь с дурной головой после поздравительных возлияний, вспоминал и холодел от ужаса. Для него Швеция была одуряющим Эдемом. Ему нравились и краткий взблеск зимнего дня, холодного, как кристаллы льда, и огромные скульптуры Никки Сент-Фалль в «Модерна мюсеет» — женщины! слава им! Грета! Ингрид! их красота, чуть-чуть печальная, как надлежит быть настоящей красоте, рождена в Стокгольме, а затопила весь околдованный кинематографом мир, — нравились легкие пастельные тона города под низким субарктическим небом. Это напоминало Ленинград, каким он увидел его в 1964 году, тогда ему только исполнился сорок один год, он был чувствителен к чарам аппаратчицы с каменным лицом и в армейской гимнастерке и счастлив дышать воздухом Толстого. Нынче, на старости, зрение его потускнело. Он сделал в жизни что мог. Старался писать то, что он хотел, а не то, чего от него ждали; он приехал сюда, в эту северную твердыню, чтобы сложить здесь свое перо. Он дал интервью для «Свенска дагбладет», «Экспрессен», «Дамернас верлд», «Дагенс нюхетер», «Вестерботтенс-курирен». Молодой журналист из «Свенска дагбладет», приехавший его интервьюировать, спросил, что думает Бек о перспективах социализма. Бек ответил, что, на его взгляд, социализм сейчас на стадии спада, но он еще подымется и будет служить альтернативой. Мир — это больной, ворочающийся в постели с боку на бок. Слабых всегда надо будет немножко защищать от сильных, но не слишком надежно, чтобы не пропала потребность самим становиться сильными. Неудача должна быть наказуема, иначе никто не будет стремиться к успеху. Человек находится в сложном положении: он добрее Природы.
Интервьюер из «Свенска дагбладет», толковый парнишка с уже наметившейся круглой проплешиной на макушке, сразу же спросил, не намерен ли Бек положить эти мысли в основу своей Нобелевской лекции?
— Если бы у меня было такое намерение, зачем бы я стал сейчас знакомить с ними вас и ваших читателей? А вот скажите мне вы, о чем обычно говорится в Нобелевских лекциях?
Молодой человек задумался. Ресницы у него были белые, рот узкий, умный — немного похоже на клоуна.
— Н-ну, о том, как важно, чтобы писались книги. Как вышло, что удостоенный премии стал писателем…
— По-вашему, о подобных вещах стоит говорить?
Интервьюируемый интервьюер неопределенно пожал плечами.
— Такова традиция.
— Швеция — страна традиций, да?
Рыжеватые волосы парня были такие тонкие, что кое-где стояли дыбом под действием статического электричества. Он нерешительно улыбнулся. Он не настолько хорошо владел английским, чтобы знать наверняка, что это не издевка.
— Пожалуй, можно так сказать, — ответил он.
— И кажется, к нам в номер скоро должны ворваться ангелы?
— Да, да, певцы, которые возвещают приход святой Лючии, это наш праздник света. — Парнишку все еще беспокоил вопрос о власти традиций в его стране, должно быть, Америка, по его понятиям, вообще страна без традиций. — Зимы у нас долгие, — пустился он в объяснения. — Дни короткие. Отсюда, наверно, потребность шведов в праздниках — в празднествах. Мы зажигаем свечи, много свечей и много факелов, вот увидите. У нас теперь Нобелевская неделя стала веселее Рождественской.
Шведы роздали длинные листы с поминутным расписанием предстоящей церемонии — какая музыка будет исполняться; в каком порядке пойдет процессия; кто где рассядется на подиуме среди членов всяких Академий, и обязательно так, чтобы лауреаты сидели лицом к королевской чете; а по краю сцены будут протянуты цветочные гирлянды, чтобы никто не оступился; а потом в огромном Голубом зале красно-кирпичной Стокгольмской ратуши состоится банкет на тысячу триста персон, есть будут со специального Нобелевского сервиза (Нубельсервисен) под пение Уппсальского мужского хора, по широкой парадной лестнице вниз, танцуя, пойдут девушки в голубых народных костюмах, а им навстречу будут подниматься вереницы официантов, держащих над головой блюда с десертом под тихо трепещущими язычками синего пламени. Но чтобы заработать право на участие в этих грандиозных мероприятиях, Бек должен сочинить и прочесть свою Нобелевскую лекцию.
— Бог мой, что же со мной будет? — жаловался он Робин в гостиничном номере. — Через два дня надо выступать с этой чертовой речью, а у меня нет ни минуты, чтобы сесть и написать текст, все время какие-то приемы и все время приходится пить шампанское.
— Генри, ну что ты дергаешься, я как женщина нуждаюсь в том, чтобы ты был спокойным и светским.
— Что ни придумаю, все не годится. Просто я недостоин.
— Это они и без тебя знают. Ты же сам говорил, что академики выбрали тебя, потому что голосовали друг дружке назло.
— А может быть, тот, кто мне это рассказал, шутил. У них такой своеобразный нордический юмор. Хо-хо, сейчас вышибу тебе мозги!
— А ты знал, — спросила Робин, — что во время войны они были не такие уж нейтральные? Я нашла в Интернете, что их Сапо, секретная полиция, сдавала нацистам бойцов Сопротивления. И у многих шведско-еврейских предпринимателей загадочным образом возникали пожары на производстве. Гитлер обожал шведов; в его глазах они были идеальная нация, das Volk.
— Не пугай меня, пожалуйста. У вас с Голдой расовые предрассудки.
— Она довольно много уже понимает. На-ка. Удели раз в жизни немного внимания дочери. — Она сунула ему на руки Голду. Ползунки у малышки немного промокли. Она улыбалась, обнажая редкие зубки и пуская слюни. Еще один зубок режется. Ее липкая любопытная лапка потянулась к лицу Бека и ухватила его за щеку.
— Ой, — поморщился он.
— Она так привыкла целыми днями оставаться со мной, что удивляется твоей щетине. Я пойду переоденусь и выйду на часок. Один симпатичный молодой служащий в конторе внизу предложил показать мне гостиничный компьютерный комплекс, а потом свозить на набережную, в высотный американский бар с видом на море. Он в ужас пришел, когда услышал, что я совершенно не видела Стокгольма. Не мог поверить, что я тут такая заброшенная.
— А ты ему не объяснила, что это в основном твоя добрая воля? Ингер предлагала найти африканку для Голды, хотя здесь это не так-то просто.
— Они тут все жулики, торгуют поддельными сенегальскими сумками. Ингер говорит, что есть очень смуглые турчанки, но я сказала, нет уж, спасибо, мусульман не надо.
— Вот видишь. Опять предрассудки. До Израиля мусульмане относились к евреям гораздо лучше, чем христиане.
Робин прочитала на его лице тревогу, готовность к поражению и сказала:
— Генри, я молодая. Мне необходимо размяться. Я вернусь вовремя, чтобы ты успел к восьми на этот официальный концерт. И Голда нуждается в магии отцовского влияния. Вот вы с ней как раз и напишете тебе лекцию.
— Члены Академии, достопочтенные гости, иностранные и местные, — так начал свою лекцию Бек. — Нобелевская премия стала такой огромной и знаменитой среди своих собратьев, что по справедливости ее никто не заслуживает и недостойному избраннику только остается прятать свое смущение за спинами остальных, столь же недостойных. — Публика сидела на стульях, расставленных по длинному полутемному парадному залу Шведской академии среди всяких арок и пилястров, — эдакая ренессансная фантазия, видение Микеланджело о человеческом теле, обращенном в архитектурные формы. Король, долговязый и серьезный, в очках в царственно-тонкой оправе, отсутствовал, равно как и его темнокудрая красавица королева. Бек-то по глупости воображал, что будет вещать с вершины мира. А перед ним оказались бледнолицые, равнодушно-вежливые слушатели, собранные в этом жарко натопленном зале у северной кромки Европы, субконтинента, жители которого на протяжении последних веков давили и дурачили остальной мир. Кое-где виднелись отдельные знакомые лица. Мери Джо Цвенглер и лохматый длинноногий, полулежащий на стуле Джим Флаггерти, директор издательства, заметно поседевший за те двадцать лет, что они знакомы, но все так же перекатывающий из-за щеки за щеку воображаемую жевательную резинку, прилетели, отринув заботы, чтобы оказать моральную поддержку своему автору. Явились, надев костюмы в полоску, некоторые из посольской мелкой сошки, командированные специально почтить присутствием. Робин устроилась в первом ряду, сияющая теплом среди ледяных иностранных лиц. Вся эта публика удивленно всколыхнулась, когда Бек после краткого представления, произнесенного профессором Стуре Алленом, появился на подиуме с младенцем на руках. Но так как в зале были главным образом шведы, они немедленно подавили отдельные смешки, решив, наверно, что живой ребенок — это своеобразная принадлежность национального костюма вроде африканской мантии Воле Шойинки за несколько лет до того.
— Нобелевская премия, она возносит человека на головокружительную высоту, — продолжал Бек, а Голда крутилась у него на согнутой правой руке, того гляди выскользнет, — ставит его на миг в центр всепланетного внимания и соблазняет вещать. Я мог бы порассуждать сейчас о мире, каков он сегодня, в 1999 году, — мире, который ждет, когда кривая времени переломится на грани нового тысячелетия; который поглядывает вчуже, будут ли исламские боевики и дальше закрывать все новые участки поверхности земного шара тенью современного Средневековья; удастся ли Китаю спихнуть Соединенные Штаты с позиции первой сверхдержавы; изблюет ли Россия капитализм, точно гнилой плод смоковницы; и будет ли разрыв между теми, кто летает на самолетах и кто ездит на запряженной быками телеге, и дальше расширяться, вплоть до революции, или же, наоборот, сузится и наступит хорошо прожаренное диснеевское единообразие, — но что, мои глубокоуважаемые друзья, знаю я о мире? Моя жизнь прошла в заботах о погодных условиях внутри моей души и о моем ближайшем окружении. — В ближайшем окружении Голда становилась все беспокойнее, у нее сделалось серьезное выражение лица, что в сочетании с некими пряными запахами снизу предвещало развитие событий, которое скоро потребует внимания. Правы оказались Мери Джо и Робин: он мог так разглагольствовать до бесконечности, была бы только кафедра и внимающая аудитория. Об этой своей способности лучше бы ему вообще не знать. — Или, — продолжал он, — я мог бы поговорить об искусстве — деле, которым я судорожно и смятенно занимался в мои лучшие, драгоценные часы. Является ли искусство, как думали древние, подражанием жизни, или же, как утверждают теперь, оно содержит все, чего в жизни нет: упорядоченность на месте хаоса, твердость взамен неопределенности, мир и гармонию там, где в нас живет вечная ненасытность, а также, согласно учению Кьеркегора и Мюнша, страх, таящийся на самом дне наших душ? Страх, ужас от сознания того, что мы находимся здесь, на этой планете, которая с каждым новым открытием в астрономии оказывается все более одинокой и незначительной. А может быть, искусство — это одновременно и дубликат и прорыв, жизнь, как бы притянутая за уши к чему-то чуть-чуть более высокому, светлому; иному? Таким ощущаем мы искусство, когда оно сходит с кончика карандаша или появляется на дисплее компьютера. Как бы то ни было, Искусство — это добро, хотя бы только для художника.
Голда вертелась все отчаяннее, заставляя его напрягать свои ветхие мышцы и кости. Бек обвел взглядом публику, ряды белых лиц с редкими вкраплениями черных и желтых. Для близоруких серо-голубых глаз Голды — на самом-то деле это просто два оттенка голубизны: более темный ободок, а внутри радужка побледнее, небеснее, — зал, вероятно, уходит в бесконечность, через заднюю стенку, на всю остальную Землю.
— Я представляю здесь только самого себя, — не удержался от продолжения Бек. — По гражданской принадлежности я американец, по религии иудей, не соблюдающий установлений. Но когда я пишу, я, самое меньшее, — представитель моего рода, славного и бедного рода человеческого, а хотелось бы говорить и от лица приматов и вообще позвоночных, может быть, даже и от лишайников. За Жизнь! — так звучит древнееврейский тост, выражающий преклонение перед этим дивом, уж по крайней мере на молекулярном уровне, какие бы злодейства ни учиняли друг над другом прожорливые организмы. Я пришел сюда, дамы и господа, с твердым намерением обойтись без генерализаций, не обобщать чудеса, не замазывать неуловимую сущность единичного, того, что и есть явление, пользуясь терминологией Витгенштейна. Перед этой великой задачей язык мой немеет, и я тут во всеуслышание проваливаю свою Нобелевскую лекцию. Вот почему я… еще минутку, детка… пошел по стопам моего предшественника, Нобелевского лауреата по литературе Нагиба Махфуза — это писатель, который получил удар кинжалом в горло за попытку честно и достоверно описать жизнь родного Египта, настоящий герой на своем литературном поле, где фальшивых героев пруд пруди, — и поручил от моего имени выступить моей дочери. Ей десять месяцев, первый день рождения ей предстоит отпраздновать в новом тысячелетии. Она принадлежит будущему. Мы с ней подготовили следующую тему: «Природа человеческой экзистенции». Итак, — повторил Бек натренированным председательским тоном: — Природа Человеческой Экзистенции!
Они с Голдой все прорепетировали, но с маленькими нельзя быть уверенным, связи у них в мозгу еще не закрепляются. Если бы она сейчас, с полными штанишками и на руках у отца, заплакала во все горло, это было бы тоже высказывание, но слишком эмоциональное, не в отцовском духе. Она не подвела отца. У нее был ясный ум ее молодой матери, очищенный от многих заблуждений и пороков, этих дьяволов, мучивших нас предшествующие две тысячи лет, — или правильнее будет сказать: пять тысяч семьсот шестьдесят лет? В публике круглолицая, сияющая Робин уже приоткрыла рот, охваченная материнской и супружеской заботой, готовая вступиться и спасти. Но Бек взял ребенка на левую руку, так, чтобы маленький рот с режущимися зубками оказался у самого микрофона, похожего на сетчатый шутовской погремок на гибкой ножке. Голда потянулась изогнутыми замусоленными пальчиками, словно хотела сорвать круглый металлический бутон. Бек ощутил лицом пушок на детской головке, жадно вдохнул запах талька. И шепнул в мягкое, горячее крохотное ушко:
— Скажи «пока!».
— Пока! — отчетливо и радостно произнесла Голда, и микрофон усилил и разнес это слово по всему прекрасному беспредельному залу. А она подняла правую ладошку так, чтобы всем было видно, и сжала и разжала пальчики в жесте прощания.