Ходим в церковь с женой, встанем рядом в уголок и дружно молимся. Молитвы мои благодарные обращал я богу с похвалой ему, но и с гордостью такое было чувство у меня, словно одолел я силу божию, против воли его заставил бога наделить меня счастьем; уступил он мне, а я его и похваливаю: хорошо, мол, ты, господи, сделал, справедливо, как и следовало!
Эх, язычество нищенское!
Зиму прожил я незаметно, как один светлый день; объявила мне Ольга, что беременна она, - новая радость у нас. Тесть мой угрюмо крякает, тёща смотрит на жену мою жалостливо и всё что-то нашёптывает ей. Затевал я своё дело начать, думал пчельник устроить, назвать его, для счастья, Ларионовым, разбить огород и заняться птицеловством - всё это дела для людей безобидные.
Как-то раз Титов говорит мне сурово таково:
- Ты, Матвей, больно рано обсахарился, гляди - скоро прокиснешь! Летом ребёнок родится у тебя - али забыл?
Мне давно хотелось правду сказать ему, как я в то время понимал её, и вот говорю:
- Сколько надо было мне греха сделать - сделал я, поравнялся с вами, чего вам хотелось, - ну, а ниже вас не буду стоять!
- Не понимаю, - говорит, - что ты хочешь мне доказать! Я тебе говорю просто: семьдесят два рубля в год для семейного не деньги, а дочернино приданое я тебе не позволю проедать! Думай! Мудрость же твоя - просто злость против меня, что я тебя умнее, и пользы в ней - ни тебе, ни мне. Всякий свят, пока черти спят!
Трудно было, а, жалеючи Ольгу, сдержался я, не избил его.
На селе известно стало, что я с тестем не в ладу живу, стал народ поласковее глядеть на меня. Сам же я от радостей моих мягче стал, да и Ольга добра сердцем была - захотелось мне расплатиться с мужиками по возможности. Начал я маленько мирволить им: тому поможешь, этого прикроешь. А в деревне - как за стеклом, каждый твой взмах руки виден всем. Злится Титов:
- Опять, - говорит, - хочешь бога подкупить?
Решил я бросить контору, говорю жене:
- Шесть рублей в месяц - и больше - я на птицах возьму!
Опечалилась подруга моя.
- Делай, как знаешь, только не остаться бы нищими! Жалко, - говорит, папашу: хочет он тебе добра и много принял греха на душу ради нас...
"Эх, думаю, милая! Село мне его добро под девятое ребро!"
И на другой день сказал тестю, что ухожу. Усмехнулся он, спрашивает:
- В солдаты?
Ожёг! Понимаю я, что напакостить мне - легко для него: знакомства он имеет большие, везде ему почёт, и попаду я в солдаты, как в воду камень. Дочери своей он не пожалеет, - у него тоже большая игра с богом была.
И - петля за петлёй на руки мне! Жена тайно плакать начала, глаза у неё всегда красные. Спросишь её:
- Ты что, Оля?
А она говорит:
- Нездоровится.
Помню клятву мою перед ней, неловко, стыдно мне. Один бы шаг ступить, - и решимость есть, - жалко женщину любимую! Не будь её, пошёл бы я в солдаты, только бы Титова избежать.
В конце июня мальчик у нас родился, и снова одурел я на время. Роды были трудные, Ольга кричит, а у меня со страху сердце рвётся. Титов потемнел весь, дрожит, прислонился на дворе у крыльца, руки спрятал, голову опустил и бормочет:
- Умрёт - вся моя жизнь ни к чему, господи, помилуй!.. Будут дети у тебя, Матвей, может, поймёшь ты горе моё и жизнь мою, перестанешь выдумывать себя на грех людям...
Пожалел я его в те часы. Сам хожу по двору - думаю:
"Снова угрожаешь ты мне, господи, опять надо мною рука твоя! Дал бы человеку оправиться, помог бы ему отойти в сторону! Али скуп стал милостью и не в доброте сила твоя?"
Вспоминая теперь эти речи, стыжусь за глупость мою.
Родился ребёнок, переменилась жена моя: и голос у неё крепче стал, и тело всё будто бы выпрямилось, а ко мне она, вижу - как-то боком стоит. Не то, чтобы жадна стала, а начала куски усчитывать; уж и милостыню реже подаёт, вспоминает, кто из мужиков сколько должен нам. Долги - пятаки, а ей интересно. Сначала я думал - пройдёт это; я тогда уже бойко птицей торговал, раза два в месяц ездил в город с клетками; бывало, рублей пять и больше за поездку возьмёшь. Корова была у нас, с десяток кур - чего бы ещё надо?
А у Ольги глаза блестят неприятно. Привезу ей подарок из города жалуется:
- Зачем это? Ты бы деньги-то берёг.
Скучно стало мне, и от этой скуки пристрастился я к птичьей охоте. Уйду в лес, поставлю сеть, повешу чапки, лягу на землю, посвистываю, думаю. В душе - тихо, ничего тебе не надобно. Родится мысль, заденет сердце и падёт в неизвестное, точно камешек в озеро, пойдут круги в душе - волнение о боге.
В эти часы бог для меня - небо ясное, синие дали, вышитый золотом осенний лес или зимний - храм серебряный; реки, поля и холмы, звёзды и цветы - всё красивое божественно есть, всё божественное родственно душе. А вспомнишь о людях, встрепенётся сердце, как птица, во сне испуганная, и недоумённо смотришь в жизнь - не сливается воедино красота божия с тёмной, нищей жизнью человеческой. Светлый бог где-то далеко в силе и гордости своей, люди - тоже отдельно в нудной и прискорбной жизни. Почто преданы дети божии в жертву суете, и голодны, и унижены, и придавлены к земле, как черви в грязи, - зачем это допущено богом? Какая радость ему видеть унижение творений своих? Где есть люди, кои бога видят и чувствуют красоту его? Ослеплена душа в человеке чёрной нуждой дневной. Сытость числится радостью и богатство - счастием, ищут люди свободы греха, а свободы от греха не имеют. И где в них сила отчей любви, где божья красота? Жив бог? Где же - божеское?
Вдруг взметнётся дымом некая догадка или намёк, всё собою покроет, всё опустошит, и в душе, как в поле зимой, пусто, холодно. Тогда я не смел дотронуться словами до этой мысли, но, хотя она и не вставала предо мной одетая в слова, - силу её чувствовал я и боялся, как малый ребёнок темноты. Вскочу на ноги, затороплюсь домой, соберу снасти свои и пойду быстро да песни пою, чтобы оттолкнуть себя в сторону от немощного страха своего.
Стали люди смеяться надо мной, - птицеловов не уважают в деревнях, да и Ольга тяжело вздыхает, видимо, и ей зазорным кажется занятие моё. Тесть мне притчи читает, я помалкиваю, жду осени; кажется мне, что минует меня солдатчина, - эту яму я обойду.
Жена снова забеременела и с тем вместе начала грустить.
- Что ты, Ольга?
Сначала отнекивалась - ничего, дескать, но однажды обняла меня, заплакала.
- Умру я, - говорит, - родами умру!
Знал я, что женщины часто этак говорят, но испугался. Утешаю - не слушает.
- Снова ты останешься один, - говорит, - не любимый никем. Неуживчивый ты, дерзкий во всём - прошу я тебя, ради детей: не гордись, все богу виноваты, и ты - не прав...
Часто стала она говорить мне подобные речи, и смутился я от жалости к ней, страха за неё. С тестем у меня что-то вроде мира вышло, он сейчас же воспользовался этим по-своему: тут, Матвей, подпиши, там - не пиши. Предлоги важные - солдатство на носу, второй ребёнок близко.
А уже рекрута гулять начали, меня зовут; отказался - стёкла побили.
Настал день, поехал я в город жребий вынимать, жена уже боялась выходить из дома. Тесть меня провожал и всю дорогу рассказывал, какие он труды понёс ради меня и сколько денег истратил и как хорошо всё устроено у него.
- Может, напрасно вы старались, - говорю.
Так и вышло; жребий мой оказался из последних. Титов даже не поверил счастью моему, а потом сумрачно засмеялся:
- Видно, и вправду бог-то за тебя!
Я - молчу, а несказанно рад; для меня это свобода от всего, что тяготило душу, а главное - от дорогого тестя. Дома - радость Ольгина; плачет и смеётся, милая, хвалит меня и ласкает, словно я медведя убил.
- Слава тебе, господи, - говорит, - теперь я спокойно помру!
Посмеиваюсь я над нею, а самому - жутко, ибо чувствую - верит она в смерть свою, понимаю, что вера эта пагубна, уничтожает она силу жизненную в человеке.
Дня через три начались у неё роды. Двое суток мучилась она страшными муками, а на третий скончалась, разрешившись мёртвеньким; скончалась, как уверила себя, милый мой друг!
Похорон её не помню, ибо некоторое время и слеп и глух был.
Разбудил меня Титов, - было это на могиле Ольгиной. Как теперь вижу стоит он предо мной, смотрит в лицо мне и говорит:
- Вот, Матвей, второй раз сходимся мы с тобой около мёртвых; здесь родилась наша дружба, здесь и снова окрепнуть бы ей...
Оглядываюсь, как будто я впервые на землю попал: дождь накрапывает, туман вокруг, качаются в нём голые деревья, плывут и прячутся намогильные кресты, всё ограблено холодом, одето тяжкой сыростью, дышать нечем, будто дождь и туман весь воздух пожрали.
Я говорю Титову:
- Что тебе надо?
- Надо мне, чтобы понял ты горе моё. Может быть, и за тебя, за то, что помешал я тебе жить по воле твоей, наказал меня господь смертью дочери...
Тает земля под ногами, обращаясь в липкую грязь, и, чмокая, присасывает ноги мои.
Сгрёб я его, бросил на землю, словно куль отрубей, кричу:
- Будь ты проклят, окаянный!
И началось для меня время безумное и бессмысленное, - не могу головы своей вверх поднять, тоже как бы брошен на землю гневною рукой и без сил распростёрся на земле. Болит душа обидой на бога, взгляну на образа и отойду прочь скорее: спорить я хочу, а не каяться. Знаю, что по закону должен смиренно покаяние принесть, должен сказать:
"Так, господи! Тяжела рука твоя, а справедлива, и гнев твой велик, но благостен!"
А по совести моей - не могу сказать этих слов, стою потерянный между разными мыслями и не нахожу себя.
Подумаю:
"Не за то ли мне этот удар, что я тайно сомневался в бытии твоём?"
Пугает меня это, оправдываюсь:
"Ведь не в бытии, а только в милосердии твоём сомневался я, ибо кажется мне, что все люди брошены тобою без помощи и без пути!"
И всё это - не то, что тлеет в душе моей, тлеет и нестерпимо жжёт её. Спать не могу, ничего не делаю, по ночам тени какие-то душат меня, Ольгу вижу, жутко мне, и нет сил жить.
Решил удавиться.
Было это ночью, лежал я на постели одетый и маялся; в памяти жена стоит, ни в чём не повинная; синие глаза её тихими огнями теплятся, зовут. В окна месяц смотрит, на полу светлые тропы лежат - на душе ещё темнее от них. Вскочил, взял верёвку от птичьей сети, вбил гвоздь в матицу, петлю сделал и стул подставил. Захотелось мне пиджак снять, снял, ворот у рубахи порвал и вдруг вижу, на стене тайно мелькнуло чьё-то маленькое неясное лицо. Едва не закричал со страха, но понял, что это моё лицо в круглом Ольгином зеркале. Смотрю - вид безумный и жалостный, волосы встрёпаны, щёки провалились, нос острый, рот полуоткрыт, точно задыхается человек, а глаза смотрят оттуда замученно, с великой горечью.
Жалко стало мне человеческого лица, былой его красоты, сел я на лавку и заплакал над собою, как ребёнок обиженный, а после слёз петля явилась стыдным делом, насмешкой надо мной. Обозлился я, сорвал её и швырнул угол. Смерть - тоже загадка, а я - разрешение жизни искал.
Что же мне делать? Прошли ещё какие-то дни, показалось мне, что мира я хочу и надо понудить себя к подаянию, стиснул зубы, к попу пошёл.
В воскресенье, под вечер, явился я к нему. Сидит он с попадьёй за столом, чай пьют, четверо ребят с ними, на чёрном лице попа блестит пот, как рыбья чешуя. Встретил меня благодушно.
В комнате тепло и светло, всё в ней чисто, аккуратно; попомнил я, с каким небрежением поп во храме служит, думаю:
"Вот где его храм!"
Нет нужного смирения во мне.
- Что, Матвей, тоскуешь? - спрашивает поп.
- Да, - мол, - тоскую...
- Ага!.. Сорокоуст заказать надо. Во сне не является ли?
- Является, - мол.
- Непременно - сорокоуст!
Молчу. Не могу я при попадье говорить, не любил я её очень; широкая она такая была, лицо большое, жирное, дышит женщина тяжко и зыблется вся, как болото. Деньги в рост давала.
- Молись усердно! - поучает поп. - И не грусти - это будет против господа, он знает, что делает...
Спрашиваю я:
- Знает ли?
- А как же? Эй, - говорит, - парень, известно мне, что ты к людям горд, но - не дерзай перенести гордость твою и на господень закон, - сто крат тяжеле поражён будешь! Уж не Ларионова ли закваска бродит в тебе? Покойник, по пьяному делу, в еретичество впадал, помни сие!
Попадья вмешалась:
- Его бы, Лариона-то, в монастырь надо сослать, да вот отец больно уж добр, не жаловался на него.
- Неправда это, - говорю, - жаловался, но - не за мнения его, а за небрежение по службе, в чём батюшка и сам виноват.
Начался у нас спор. Сначала поп в дерзости меня упрекал, говорил слова, известные мне не хуже его, да ещё и перевирал их, в досаде на меня, а потом и он и попадья просто ругаться стали:
- И ты, - говорят, - и твой тесть - оба грабители, церковь обокрали: Мокрый дол - издавна церковный покос, а вы его оттягали у нас, вот и пристукнул вас господь...
- Это верно, - говорю, - Мокрый дол неправильно отнят у вас, а вами у мужиков!
Встал, хочу уходить.
- Стой! - кричит поп. - А деньги за сорокоуст?
- Не надо, - мол.
И ушёл, думая:
"Не туда ты, Матвей, душу принёс!"
Дня через три помер ребёнок мой, Саша; принял мышьяк за сахар, полизал его и скончался. Это даже и не удивило меня, охладел я как-то ко всему, отупел.