— Мальчишки обычно хотят быть летчиками, шоферами, пожарными… Мне трудно представить мальчишку, который хотел бы стать инструктором по агитации и пропаганде, — приветливо улыбнулся Бирс и увидел, как за стеклами очков злобно и холодно блеснули глаза депутата.
— А вы мечтали стать журналистом? — спросил полковник с деланным добродушием.
— Я им стал.
— А я мечтал стать маршалом.
— Но политработник не может стать маршалом.
— Согласен на генерала.
— А вам не кажется, что у нас и без того много генералов.
— У нас их столько, сколько нужно.
— Только в главном политическом управлении сотни генералов.
— Это нам решать.
— Однако налогоплательщикам не безразлично, куда идут деньги. Я служил в армии. У нас в части был кот по кличке Замполит, вечно спал в столовой.
Полковник осуждающе покачал головой.
— В любой армии есть службы, отвечающие за моральную подготовку и боевой дух.
— Правильно. Но там специалисты, психологи… Наши политработники понятия об этом не имеют.
— В каждой армии свои особенности. Нам нужны политработники.
— Но тогда каждая партия захочет иметь в армии своих политработников.
— Исторически сложилось так, что воспитательную работу в армии ведут коммунисты. Я думаю, нет смысла ломать традиции.
— Это мнение заинтересованного лица. Вы не можете сказать: да, правильно, мы не нужны. По правде сказать, я не могу представить себе здорового мужчину, или, как говорят, мужика, у которого руки-ноги на месте, голова в порядке, а в графе «профессия» записано: инструктор по агитации и пропаганде.
Разговор напоминал бокс: обмениваясь ударами, соперники кружили по рингу, уклонялись, ныряли, делали ложные выпады, готовя тяжелый удар апперкот или свинг.
— Такие, как вы, растлевают армию, подрывают боевой дух. Политработники мешают вам, — сказал полковник. — Мы можем потребовать, чтобы вас уволили, не боитесь? — стекла очков победно сверкнули, депутату показалось, что он послал противника в нокдаун.
— Если меня уволят, я найду работу в другом месте. А вы? Если вас уволят, куда вы пойдете? — поинтересовался Бирс.
— О, нам всегда найдется работа, — многозначительно усмехнулся полковник.
— Как вы понимаете патриотизм? — спросил Бирс.
Полковник не торопился с ответом, размышлял, взвешивал каждое слово.
— Патриотизм — емкое понятие, которое означает поступки, слова, мысли, характеризующие любовь к Родине, — сказал он веско, как ученый, выводящий точную формулу.
— Но разные люди по-разному понимают любовь к Родине, — возразил Бирс.
— Патриотизм всегда направлен на пользу отечеству, — жестко заявил полковник тоном, не терпящим возражений.
— Да? — Бирс улыбнулся так, словно ему неловко за собеседника. — А как понимать пользу? Те, кто послал войска в Афганистан, были, конечно, большими патриотами, правда? И действовали на пользу нашей стране? Академик Сахаров протестовал против войны, и значит, он не патриот, так?
— А как вы считаете? — неожиданно спросил полковник.
— Я считаю: если человек способен испытывать стыд за свою страну, он патриот. А те, кто на всех углах кричат о своей любви к родине, а сами проповедуют ненависть к другим, позорят нас перед всем миром.
— Люди пекутся о своей родине, — изрек полковник.
— О чем они пекутся, о родине?! Они ее разрушают! Эти люди не могут ничего создавать. На злобе и ненависти нельзя создавать, можно только разрушить. Они требуют расправиться, уничтожить… Ну уничтожили, что дальше? Они примутся друг за друга.
Телефоны в студии звонили не переставая, в адрес Бирса сыпались угрозы, и когда он вышел после передачи, его ждали: десятки людей маячили у входа с плакатами, призывающими к расправе. Сослуживцы предостерегли Бирса, но он рассчитывал пробиться к машине, как вдруг зачирикал бипер, и на экране возник номер штабного телефона. Бирс позвонил в отряд, Першин выяснил обстановку и приказал ждать.
— Бирс, выходить запрещаю! — сказал Першин. — Жди, мы сейчас приедем.
Антон дожидался в просторном холле центрального входа, где находился милицейский пост и бюро пропусков. Из лифта появился недавний собеседник, отдал постовому пропуск и направился к выходу. Сквозь стекла он еще издали заметил злобную толпу.
— Это вас ждут, Бирс? — улыбнулся он на ходу.
— Меня. Читайте: «Бирса к стенке!»
— Видите, каково трогать политработников и патриотов. Это опасно.
— Ничего страшного…
— Хотите я проведу вас?
— Нет. Я жду, за мной должны приехать.
— Могут побить. Не боитесь?
— Не боюсь.
— Как знаете… — полковник прошел вращающуюся дверь и направился к депутатской машине, которая поджидала его в стороне.
Толпа стала аплодировать, полковник, улыбаясь, кивал с признательностью и, как тенор перед поклонниками, приветственно поднимал руки.
Вскоре прикатили на микроавтобусе Першин и разведчики, никто не посмел тронуть Бирса, лишь выкрикивали что-то и угрожающе размахивали руками.
— Шпана безмозглая! — брезгливо ворчал Першин. — Недоумки!
…после пролетья[6] немыслимая жара подступила к Москве, навалилась и обволокла город. День за днем тяжелое солнце калило камни, густой, липкий, похожий на жидкое стекло воздух с утра до вечера висел над раскаленными мостовыми, город погрузился в изнурительный зной, как в кипяток. На Тверской и Мясницкой, в Охотном ряду, на Моховой, по всему Садовому кольцу и на площадях у вокзалов одуряющая жара плавила асфальт.
Горожане мечтали о дожде. Всяк москвич, знающий толк в приметах, напрягал внимание в надежде узреть тайный знак или угадать скрытую посулу. Старожилы не помнили столь знойного июня, сушь обрушилась на Москву, как Божья кара. Некая старуха, неизвестно откуда взявшаяся в одном из зеленых дворов Чертолья, читала по черной тетради извлечения из древнего календаря.
— Ежели солнце при восхождении окружено красными облаками, день обещает ненастье, а скорее — дождь с ветром. Белый обруч кругом солнца сулит непогоду, а ежели солнце при восходе увеличено против обыкновения и бледно, непременно случится дождь. Бледная луна к дождю, как и мутные звезды.
Окружившие чтицу горожане слушали с вниманием, но ни знака не было, ни приметы, сулящей перемену погоды, напротив, все приметы твердили одно и тоже и сводились к стойкому ведру и зною.
Ночь приносила слабое облегчение, было душно, нагретые за день камни отдавали тепло. Вместе с темнотой приходил страх, бремя ожидания было не легче, чем гнет жары.
…ветер бил в открытые окна, электричка, как тяжелый снаряд, пробивала ночное майское пространство, оставляя за последним вагоном безвоздушную пустоту. Яркий лобовой фонарь взрезал сумеречную мглу, под колесами клубилась пыль, отброшенный в стороны рваный воздух трепал заросли чертополоха, росшего у полотна.
Издали освещенные окна электрички смотрелись, должно быть, как бегущее в темноте светлое многоточие, но так пусто, так безлюдно было в ночных полях, что поезд с уютно горящими окнами мнился единственным убежищем, где теплилась жизнь.
Ключников возвращался в Москву из Звенигорода.
После Егория в лист пошли рябина, клен, сирень и тополь, и вскоре стали лопаться почки березы и липы, а на Якова, тринадцатого мая, теплый вечер и тихая звездная ночь предвещали ведренное лето, но не думал никто, какой предстоит зной.
Ночью в садах и рощах безудержно разорялись соловьи. Они прилетали вслед за ласточками — те объявились на Егория, шестого мая, а следом, через день, на Марка, как водится, шестым прилетом после грачей нахлынули стаи соловьев, мухоловок, пеночек и стрижей.
В Борисов день, разломивший май надвое, соловьи, похоже, и вовсе ошалели и старались так, словно им предстояло спеть и умереть. Все двенадцать соловьиных колен оглашали ночную тишь, и хотя певцы в запале не слышали друг друга, можно было возомнить, что каждый старается перещеголять соседа.
Ближе к концу май повернул на холод, как случается в цветение черемухи, впрочем, черемуховый холод недолог, хотя раз в семь лет мороз бьет наотмашь. Но на этот май седьмой год не пришелся, едва отцвела черемуха, повеяло теплом.
В пролетье на исходе мая седьмым прилетом с зимовий прибыли самые опасливые и чуткие к теплу птицы — иволги, жуланы-сорокопуты и камышовки. Птичий гомон чуть смолкал на короткий срок посреди ночи, лишь соловей, облюбовавший ивняки, бересклет и орешник, а в садах заросли крыжовника, неутомимо перебирал все колена от зачина до лешевой дудки.
Записавшись в отряд, Ключников решил съездить в Звенигород. Был будний день, после ошеломительной московской толчеи Звенигород умиротворял медлительностью и тишиной. Ветер рябил воду на Москва-реке и раскачивал высокие корабельные сосны на прибрежных холмах.
Родители были на работе, Галю Сергей застал дома, она дежурила в ночь, днем была свободна, и они, не раздумывая, уединились в сенном сарае. Затворив дверь на щеколду, они привычно поднялись на полати. Под скошенной кровлей висели душистые веники первотравья — дягиль, горицвет, дубровка и мать-и-мачеха, томительный запах кружил голову, как слабое вино.
Сергей обнял Галю, от нее, как всегда, исходило ощущение прохлады, опрятной свежести, устойчивого покоя и надежного домашнего уюта. Они обнялись, радуясь встрече, и также радостно, безмятежно отдались любви, словно вошли в сильную спокойную реку, неторопливое течение несло их в жаркий послеполуденный час.
Позже они медленно гуляли по окрестным тропинкам, вышли оврагами к Городку и поднялись к Успенскому собору. С высоты холма открылась неоглядная даль, плес, речная излука, в стороне над лесом высились монастырские купола.
Сергей рассказал Гале об отряде, она обеспокоенно взглянула на него:
— Если с тобой что-то случится, я не переживу, — призналась она, и по обыденности, с какой это было сказано, он понял: это правда.
Галя никогда не старалась произвести впечатление, все, что она говорила и делала, было неизменно исполнено естественности и простоты никакого притворства, никакой игры и жеманства.
— Я думаю, пора, — неожиданно произнес Ключников.
Галя сразу поняла, о чем идет речь. Никогда прежде они не говорили о женитьбе. Галя не задавала вопросов и не торопила его, как опрометчиво поступает большинство женщин; когда подруги и родственники одолевали ее вопросами, она сохраняла спокойное достоинство и невозмутимость.
— Пора, — повторил он и спросил. — Ты согласна?
— Я счастлива, — ответила она без лукавства.
— Мне следовало это сделать раньше, — упрекнул он себя, но она тут же стала на его защиту:
— Ты раньше не мог.
— Я не хотел начинать с нищеты. А теперь у нас есть деньги.
— Я предпочла бы без них. Это опасно, Сережа, — в ее голосе угадывалась внятная тревога. — В конце концов, я работаю, могу взять еще одну ставку.
— Неужели моя жена будет работать на износ? Я сам заработаю, ответил Ключников, но снова, в который раз, подумал, сколько в ней рассудительности, здравого смысла и преданности — о лучшей жене и мечтать нельзя было.
По заросшему косогору они вышли к берегу холодной быстрой Разводни. Густой раскидистый ракитник укрывал песчаные отмели и глубокие омуты, высокая трава раскачивалась под ветром, и казалось, берега зыбко колышутся над бегущей водой.
Пахло душистой древесной смолкой, среди общего разнотравья выделялись запахи яснотка, кашки и сныти, птичий гомон наполнял заросли в долине реки, но стоило прислушаться, можно было отчетливо различить голоса славки, малиновки, иволги, а поодаль в лесу с утра до темноты вразнобой стрекотали зяблики, вили трель, подражая сверчкам, тренькали, рюмили, зазывая дождь, и неистово кидались в драку, стоило соседу приблизиться к гнезду.
Сергей и Галя легли в траву под деревья, потерялись в густой зелени, и казалось, они здесь свои, сродни траве и деревьям.
Под вечер, когда Ключников вернулся домой, во дворе его встретил отец.
— Надобно поговорить, — сказал он озабоченно и нахмурился, насупил брови, как бы в поисках нужных слов. — Неудобно, сынок… Столько лет вместе, а все молчком, молчком. У нее родители, подруги, родня… Полгорода в знакомых. А мы вроде всем голову морочим — нехорошо. Перед людьми стыдно.
— Мы уже решили, отец. Приеду на той неделе, заявление подадим. Можешь всем объявить.
— Вот и ладно, — облегченно вздохнул отец и повеселел сразу, посветлел лицом.
В Москву Ключников возвращался поздней электричкой. До Голицына он читал, не поднимая головы, людей в вагоне было немного — раз-два и обчелся. Позже народу прибавилось, электричка с диким воплем проскакивала станции без остановок, в мутной мгле за окном горели далекие фонари.
Ключников дремал, когда двери резко разъехались, из тамбура ввалилась шумная орава и покатилась по вагону, горланя во все горло и вдруг смолкла, застыла, словно наткнулась на преграду.
Девушка сидела одна с журналом в руках, напротив клевал носом мелкий мужичок, парни потоптались в проходе и внезапно швырнули мужичка на соседнюю лавку, а сами обсели девушку — двое рядом, трое напротив. Она попыталась встать и уйти, но они не пустили, усадили силой, прижали к стенке и ухмылялись, корчили рожи, и уже понятно было, что добром это не кончится.
Подняв голову, Ключников увидел испуганные глаза девушки, они были и без того большие, но испуг увеличил их, и теперь они казались огромными на побледневшем лице.
Шпана изголялась над ней, как хотела. Они были уверены в себе и в том, что никто не вступится, а вступится, они дадут укорот, чтобы неповадно было.
— Отстаньте от нее, — вмешалась какая-то женщина, но они не обратили внимания, лишь один лениво повернул голову:
— Заткнись, тетка!
Женщина умолкла, а больше никто не рискнул — впутаешься, себе дороже. Девушка озиралась в надежде, что кто-то придет на помощь, но соседи отворачивались, и она снова попыталась встать и уйти, но шпана не выпустила ее.
— Кк-у-да?! — весело заорал самый вертлявый из них, которому, судя по всему, в компании отводили роль шута.
Он выламывался больше других, кривлялся, ерничал, хлопотал, не переставая, чтобы развлечь приятелей.
Девушка поняла, что ей никто не поможет, и сжалась, затравленно смотрела на обидчиков и беспомощно отстранялась, когда они тянули к ней руки.
Ключников знал повадки шпаны. Тупые и злобные, они, как бездомные собаки, сбивались в стаи, которые рыскали повсюду в поисках добычи. Каждый сам по себе был ничтожен, но вместе они были опасны, и потому уповали на стаю: в стае их разбирал кураж, в стае они мнили себя сильными и значительными, стаей они мстили всем прочим за свое ничтожество в одиночку.
Такие стаи были сущим бедствием повсюду. Они были плоть от плоти режима, который с первого мгновения, как возник, ставил человека ни в грош, возведя произвол и насилие в норму, изо дня в день доказывая, что все дозволено. И потому отребье по всей стране уверовало: так есть, так должно быть.
Ключников надеялся, что они покуролесят и отстанут, но, не получая отпора, они лишь наглели и расходились; уразумев, что все их боятся, они победно озирали вагон.
Один из них был верзила, вероятно, спортсмен, он надменно бычился и свысока, лениво поглядывал по сторонам; он был накачан без меры, майка едва не лопалась на груди, и как все верзилы, он был медлителен и сонлив.
Ключников окинул взглядом вагон: рассчитывать на помощь не приходилось. Пассажиры помалкивали, делали вид, что происходящее их не касается, но понятно было, что они боятся.
В вагоне повисла зловещая немота, в тишине стучали колеса, и было что-то мертвое в общем молчании, как будто всех разбирала общая хворь. Но то был страх, тошнотворный страх, каждый, кто прятал глаза, полагал, что если не встревать, то его не тронут, иные глазели с любопытством, посмеивались, а на лицах некоторых держался неподдельный интерес.