Эсеры будто бы готовят восстание. Солдаты будто бы на их стороне.
Была Каменская. Их выселяют, как и сотни прочих. Сроку дано всего 48 часов, а их квартиру и в неделю не соберешь.
Встретил Сперанского. Говорит, что, по сведениям «Русских Ведомостей», в Петербург едет немецкая комиссия — для подсчета убытков, которые причинены немецким подданным, и что в Петербурге будет немецкая полиция; в Москве тоже будет немецкая полиция и уже есть немецкий штаб; Ленин в Москве, сидит в Кремле, поэтому-то и объявлен Кремль на осадном положении.
Утром горестная работа: отбираем книги — что оставить, что продать (собираю деньги на отъезд).
Юлию из «Власти Народа» передавали «самые верные сведения»: Петербург объявлен вольным городом; градоначальником назначается Луначарский. (Градоначальник Луначарский!) Затем: завтра московские банки передаются немцам; немецкое наступление продолжается… Вообще черт ногу сломит!
Вечером в Большом театре. Улицы, как всегда теперь, во тьме, но на площадях перед театром несколько фонарей, от которых еще гуще мрак неба. Фасад театра темен, погребально-печален, карет, автомобилей, как прежде, перед ним уже нет. Внутри пусто, заняты только некоторые ложи. Еврей с коричневой лысиной, с седой подстриженной на щеках бородой и в золотых очках, все трепал по заду свою дочку, все садившуюся на барьер девочку в синем платье, похожую на черного барана. Сказали, что это какой-то «эмиссар».
Когда вышли из театра, между колонн черно-синее небо, два-три туманно-голубых пятна звезд, и резко дует холодом. Ехать жутко. Никитская без огней, могильно-темна, черные дома высятся в темно-зеленом небе, кажутся очень велики, выделяются как-то по-новому. Прохожих почти нет, а кто идет, так почти бегом.
Что средние века! Тогда по крайней мере все вооружены были, дома были почти неприступны.
На углу Поварской и Мерзляковского два солдата с ружьями. Стража или грабители? И то, и другое.
Опять стали выходить «буржуазные газеты» — с большими пустыми местами.
Встретили К. «Немцы будут в Москве через несколько дней. Но страшно: говорят, будут отправлять русских на фронт против союзников». Да, все то же. И все то же тревожное, нудное, не разрешающееся ожидание.
Все говорим о том, куда уехать. Был вечером у Юлия и попал, возвращаясь домой, под обстрел. Бешено садили из винтовок откуда-то сверху Поварской.
У П. были полотеры. Один с черными сальными волосами, гнутый, в бордовой рубахе, другой рябой, буйнокурчавый. Заплясали, затрясли волосами, лица лоснятся, лбы потные. Спрашиваем:
— Ну, что ж скажете, господа, хорошенького?
— Да что скажешь. Все плохо.
— А что ж, по-вашему, дальше будет?
— А Бог знает, — сказал курчавый. — Мы народ темный. Что мы знаем? Я хучь читать умею, а он совсем слепой. Что будет? То и будет: напустили из тюрем преступников, вот они нами и управляют, а их надо не выпускать, а давно надо было из поганого ружья расстрелять. Царя ссадили, а при нем подобного не было. А теперь этих большевиков не сопрешь. Народ ослаб. Я вот курицы не могу зарезать, а на них бы очень просто налягнул. Ослаб народ. Их и всего-то сто тысяч наберется, а нас сколько миллионов и ничего не можем. Теперь бы казенку открыть, дали бы нам свободу, мы бы их с квартир всех по клокам растащили.
— Там жиды все, — сказал черный.
— И поляки вдобавок. Он и Ленин-то, говорят, не настоящий — энтого давно убили, настоящего-то.
— А про мир с немцами что вы думаете?
— Этого мира не будет. Это скоро прекратят. А поляки опять наши будут. Главное, хлеба нету. Он вчера купил себе пышечку за три рубля, а я так пустой суп и хлебал…
На днях купил фунт табаку и, чтобы он не сох, повесил на веревочке между рамами, между фортками. Окно во двор. Нынче в шесть утра что-то бах в стекло. Вскочил и вижу: на полу у меня камень, стекла пробиты, табаку нет, а от окна кто-то убегает. Везде грабеж!
Перистые облака, порою солнце, синие клоки луж…
В доме напротив нас молебствие, принесли икону «Нечаянной Радости», поют священники. Очень странно кажется это теперь. И очень трогательно. Многие плакали.
Опять долбят, что среди большевиков много монархистов и что вообще весь этот большевизм устроен для восстановления монархии. Опять чепуха, сочиненная, конечно, самими же большевиками.
Савич и Алексеев будто бы сейчас в Пскове, «формируют правительство».
Звонит на станцию «Власть Народа»: дайте 60–42. Соединяют. Но телефон, оказывается, занят — и «Власть Народа» неожиданно подслушивает чей-то разговор с Кремлем:
— У меня пятнадцать офицеров и адъютант Каледина. Что делать?
— Немедленно расстрелять.
Про анархистов: необыкновенно будто бы веселые и любезные люди; большевистский «Совет» их весьма боится; глава — Бармаш, вполне сумасшедший кавказец.
В Севастополе «атаман» матросов — некто Ривкин, аршин ростом, клоками борода; участвовал во многих ограблениях и убийствах; «нежнейшей души человек».
Очень многие всегда делают теперь вид, что будто имеют такие сведения, которых ни у кого нет.
В кофейне Филиппова видели будто бы Адрианова, бывшего московского градоначальника. Он будто бы один из главнейших тайных советников в «Совете рабочих депутатов».
Юрка Саблин, — командующий войсками! Двадцатилетний мальчишка, специалист по кэкуоку, конфектно-хорошенький…
Слух: союзники — теперь уж союзники! — вошли в соглашение с немцами, поручили им навести порядок в России.
Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:
— Вставай, подымайся, рабочай народ!
Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.
Римляне ставили на лица своих каторжников клейма: «Cave furem». На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно.
И при чем тут Марсельеза, гимн тех самых французов, которым только что изменили самым подлым образом!
Не то мужик, не то рабочий вслух разбирает на углу Поварской объявление о газете «Вечерний Час», читает имена сотрудников. Прочитал и сказал:
— Все одна сволочь. Прославились!
Из редакции «Русских Ведомостей»: Троцкий — немецкий шпион, был сыщиком при нижегородском охранном отделении. Это опубликовал в «Правде» Стучка, по злобе на Троцкого.
Опять праздник — годовщина революции. Но народу нигде нет, и вовсе не потому, что опять нынче зима и метель. Просто уже надоедает.
Какая-то дикая и жуткая ерунда: у нас весь день сам собой звонит, не умолкая, телефон и из него сыплется огонь.
«Разбегаются! Карахан назначен послом в Константинополь, Каменев — в Берлин…»
Читали статейку Ленина. Ничтожная и жульническая — то интернационал, то «русский национальный подъем»!
Опять зима. Много снегу, солнечно, стекла домов блестят.
Вести со Сретенки — немецкие солдаты заняли Спасские казармы.
В Петербург будто бы вошел немецкий корпус. Завтра декрет о денационализации банков. Думаю, что опять-таки это все сами большевики нас дурачат.
А телефон и нынче звонит — трещит, звенит и сыплет красные огненные искры!
Вечер у Ш.
Идя к нему, видели адвоката Т. Подъехал к своему дому на красной лошади. Приостановились, поздоровались. Бодр, говорит, что большевики заняты сейчас одним: «награбить как можно больше денег, так как сами отлично знают, что царствию их конец».
У Ш., кроме нас, Д. и Грузинский.
Грузинскому рассказывал в трамвае солдат:
«Хожу без работы, пошел в Совет депутатов просить места — мест, говорят, нету, а вот тебе два ордера на право обыска, можешь отлично поживиться. Я их поспал куда подале, я честный человек…»
Д. получил сведения из Ростова: корниловское движение слабо. Г. возражал: напротив, оно крепнет и растет. Д. прибавил: «Большевики творят в Ростове ужасающие зверства. Могилу Каледина разрыли, расстреляли 600 сестер милосердия…» Ну, если не шестьсот, то все-таки, вероятно, порядочно. Не первый раз нашему христолюбивому мужичку, о котором сами же эти сестры распустили столько легенд, избивать их, насиловать.
Говорят, что Москва будет во власти немцев семнадцатого марта. Градоначальником будет Будберг.
Повар от Яра говорил мне, что у него отняли все, что он нажил за тридцать лет тяжкого труда, стоя у плиты, среди девяностоградусной жары. «А Орлов-Давыдов, — прибавил он, — прислал своим мужикам телеграмму, — я сам ее читал: жгите, говорит, дом, режьте скот, рубите леса, оставьте только одну березку, — на розги, — и елку, чтобы было на чем вас вешать».
Слух, что в Москве немцы организовали сыскное отделение; следят будто за малейшим шагом большевиков, все отмечают, все записывают.
Вести из нашей деревни: мужики возвращают помещикам награбленное.
В последнем, верно, есть правда. Слышу на улицах: — Нет, теперь солдаты стали в портки пускать. То все бахвалились, беспечничали, — пускай мол, придет немец, черт с ним, — а теперь, как стало до серьезного доходить, здорово побаиваются. Большое, говорят, наказание нам будет, да и поделом, по правде сказать: уж очень мы освинели!
Да, если бы в самом деле повеяло чем-нибудь «серьезным», живо бы эта «стихийность великой русской революции» присмирела. Как распоясалась деревня в прошлом году летом, как жутко было жить в Васильевском! И вдруг слух: Корнилов ввел смертную казнь — и почти весь июль Васильевское было тише воды, ниже травы. А в мае, в июне по улицам было страшно пройти, каждую ночь то там, то здесь красное зарево пожара на черном горизонте. У нас зажгли однажды на рассвете гумно и, сбежавшись всей деревней, орали, что это мы сами зажгли, чтобы сжечь деревню. А в полдень в тот же день запылал скотный двор соседа, и опять сбежались со всего села, и хотели меня бросить в огонь, крича, что это я поджег, и меня спасло только бешенство, с которым я кинулся на орущую толпу.
«Развратник, пьяница Распутин, злой гений России». Конечно, хорош был мужичок. Ну, а вы-то, не вылезавшие из «Медведей» и «Бродячих Собак»?
Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то «Музыкальная табакерка» — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал «Гаврилиаду», произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, — большой гонорар, говорит, дадим.
«Вон из Москвы!» А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь — и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного двора, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра…
Читал новый рассказ Тренева («Батраки»). Отвратительно. Что-то, как всегда теперь, насквозь лживое, претенциозное, рассказывающее о самых страшных вещах, но ничуть не страшное, ибо автор несерьезен, изнуряет «наблюдательностью» и такой чрезмерной «народностью» языка и всей вообще манеры рассказывать, что хочется плюнуть. И никто не видит, не чует, не понимает, — напротив, все восхищаются. «Как сочно, красочно!»
«Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!
Читал о стоящих на дне моря трупах, — убитые, утопленные офицеры. А тут «Музыкальная табакерка».
Немцы взяли Николаев и Одессу. Москва, говорят, будет взята семнадцатого, но не верю и все собираюсь на юг.
Маяковского звали в гимназии Идиотом Полифемовичем.
Серо, редкий снежок. На Ильинке возле банков туча народу — умные люди выбирают деньги. Вообще, многие тайком готовятся уезжать.
В вечерней газете — о взятии немцами Харькова. Газетчик, продававший мне газету, сказал:
— Слава Тебе Господи. Лучше черти, чем Ленин.