Поднимай, не ссовывай… поднимай.
Сейчас. Поднимаю.
Я взял его за плечи. Голова у него откинулась. Рот открылся. Кожа на шее натянулась. Холодный.
Подержи ему голову. Задохнется.
У него рот открыт.
Горло заперто. Задохнется.
И так задохнется.
Голову ему подними.
Не могу.
Не так держи. Обхвати руками.
Черт.
Он был холодный. Я осторожно обхватил его рукой. Ханс сунул пальцы ему в рот.
Теперь точно задохнется.
Молчи. Держи, как я велел.
Он был холодный и мокрый. Я поддерживал его за спину. На ощупь был мертвый.
Наклони ему голову назад… не сильно.
На ощупь был холодный и склизкий. Наверняка умер. У нас на кухне лежал мертвец. Он был мертвый с самого начала. Незаметно было, чтобы он дышал. Он был ужасно тощий, ребра торчали. Мы собирались его запечь. Ханс поливал его соусом. Я обнимал его одной рукой, чтобы он не падал. Он был мертвый, а я его держал. Я чувствовал, как у меня дергается мускул.
Черт возьми.
Он мертвый. Мертвый.
Ты уронил его.
Мертвый? сказала мама.
Он мертвый. Я чувствую. Мертвый.
Мертвый?
Ты совсем не соображаешь? Голову ему уронил на стол.
Он мертвый? Мертвый? сказала мама.
Да нет, черт, нет еще, не мертвый. Смотри, что ты наделал, Йорге, виски всюду разлилось.
Мертвый же. Мертвый.
Еще нет. Нет пока. Хватит орать, держи его.
Он не дышит.
Нет, он дышит. Держи его.
Не буду. Не буду держать мертвеца. Сам держи, если хочешь. И поливай его виски, если хочешь. Что хочешь, то и делай. А я не буду. Не буду держать мертвеца.
Если он мертвый, сказала мама, что нам делать с его вещами?
Йорге, черт бы тебя взял, поди сюда…
Я пошел к яслям, где Ханс его нашел. Там еще осталась ямка в снегу и следы, незаметенные. Мальчишка, наверно, шел без сознания – так они петляли. Я видел, где он вперся прямо в сугроб, а потом попятился и повалился возле яслей, может стукнувшись о них перед тем, как упал, и потом лежал тихо, так что снег успел набраться вокруг, а чуть погодя и вовсе бы его накрыл. Кто его знает, подумал я, метель такая, что мы бы его только весной увидели. Хоть он и мертвый у нас на кухне, я был рад, что Ханс его нашел. Я вообразил, как однажды утром выхожу из дома – солнце высоко и греет, со стрех капает, снег конопатый от капели, лед на ручье иссосан, – выхожу, иду по насту к яслям… иду играть в мою игру с сугробами… и вообразил, что проигрываю, пробиваюсь сквозь большой сугроб, всегда спавший возле яслей, и ногой натыкаюсь на него, на мальчишку Педерсенов, который свернулся калачиком и уже отмякает.
Это было бы похуже, чем держать его тело на кухне. Случилось бы неожиданно во время игры – и это было бы хуже. Никакого предупреждения, никак не подготовиться к тому, что произойдет, не сообразить, на что наткнулся, пока не увидишь, – даже если бы старик Педерсен приехал между вьюгами искать мальчишку и все бы поняли, что мальчишка лежит где-то под снегом; что, может быть, после сильного ветра кто-нибудь заметит его, как черный оголившийся камень среди поля, а скорее, по весне найдет где-нибудь на пастбище, оттаявшего, в грязи, и отнесет в дом, а потом повезет к Педерсенам, чтобы отдать матери. Даже тогда – если бы все про это знали и надеялись, что найдет его кто-нибудь из Педерсенов и самим не придется выковыривать его из грязи или тащить из лесу в сопревшей за зиму одежде, чтобы отдать матери, – даже тогда кто мог бы ожидать, что, пробив ногой наст, в проигранной игре с сугробом наступишь на мальчишку Педерсенов, скорчившегося возле яслей? Хорошо, что Ханс сегодня наткнулся на него, хоть он и мертвый лежит у нас на кухне и мне пришлось его держать.
Если бы Педерсен приехал спросить про мальчишку – подумав, например, что мальчишка добрался до нас и пережидает метель, чтобы вернуться, – папа встретил бы его, завел в дом выпить и сказал бы, что сам виноват – нагородил у себя снеговых щитов. Если я знаю папу, он посоветует Педерсену поискать в сугробах, под своей городьбой, а Педерсен так разозлится, что кинется на папу, а потом выбежит вон, призывая на его голову божью кару, как он всегда любит делать. Но раз Большой Ханс нашел мальчишку и он лежит мертвый у нас на кухне, папа Педерсену много говорить не станет. Поднесет ему выпить, а о снежных щитах – молчок. Педерсен мог приехать еще утром. Это было бы лучше всего, потому что папа еще спал бы. А если бы спал, когда пришел Педерсен, то про снеговые щиты не сказал бы, выпить Педерсену не поднес, гнутым хером, говнометом и засцыхой не назвал бы. Педерсен бутылку не оттолкнул бы, жвачку в снег не сплюнул бы, бога бы не призвал, а забрал бы мальчишку и отправился бы восвояси. Я хотел, чтоб Педерсен приехал поскорее. Чтобы забрал из кухни холодное мокрое тело. А то в животе у меня было так, что и поесть сегодня не надеялся. Я знал, что в каждом куске буду видеть мальчишку Педерсенов, разделанного на столе.
Ветер стих. Солнце горело на снегу. Я все равно озяб. Домой мне не хотелось, а холод заползал в меня, как заползал, наверно, в него, пока он шел. Сперва, наверно, облег его, как холодная простыня, в особенности – ноги, и он, наверно, шевелил пальцами в ботинках и хотелось переплести ноги, как бывает, когда ложишься в холодную постель. А потом она согревается, простыни согреваются, и тебе становится уютно, и засыпаешь. Только когда мальчишка уснул возле наших яслей, это было не как в постели – тут простыни так и не согрелись, и он тоже так и не согрелся. И сейчас был такой же холодный у нас на кухне, где свистел чайник и мама собиралась печь, а я стоял возле яслей и топал по снегу. Надо было возвращаться. Я смотрел туда, где была дорога, но никого не видел. Видел только бестолочь полузаметенных следов, которые терялись в сугробе. Вокруг – ничего. Совсем ничего – ни дерева, ни палки, ни камня, раздетого ветром, ни кустика, одетого снегом, – никакой приметы на месте, где следы появились из сугроба – словно кто-то вылез из-под земли.
Я решил войти через парадную дверь, хотя следить в гостиной запрещалось. Снег доходил мне до бедер, но я думал о том, как мальчишка лежит на кухонном столе, среди теста, липкого от воды и виски, словно на кухне вдруг наступила весна – а мы все это время не знали, что он тут, – и растопила верх его могилы, открыла его нам, окоченелого и голого; и кому же это придется везти его к Педерсенам и отдавать матери, раздетого, с мукой на голом заду?
2
Только спину. Зеленая клетчатая куртка. Черная вязаная шапка. Желтые перчатки. Ружье. Большой Ханс повторял это снова и снова. Надеялся, что от повторения может перемениться смысл. Поглядит на меня, покачает головой и снова повторяет.
«Он загнал их в погреб, а я убежал».
Ханс налил стакан. Он был заляпан мукой и виски.
«Он ни разу ничего не сказал».
Ханс поставил бутылку на стол, и дно ее неровно погрузилось в тесто – бутылка наклонилась тяжело, точно дурная, – повела себя как все остальное.
Больше ничего, говорит, не видел, сказал Ханс, глядя на отпечаток мальчишкиного зада в тесте. Только спину. Зеленая клетчатая куртка. Черная вязаная шапка. Желтые перчатки. Ружье.
И все?
Он молчал и молчал.
И все.
Он допил стакан и заглянул на дно.
А почему это он все цвета запомнил?
Он наклонился, расставив ноги и облокотившись на колени, а стакан держал обеими руками и покачивал, глядя, как перетекает туда и сюда по дну оставшаяся жидкость.
Как это он помнит? И не ошибся?
Думает, что помнит, устало ответил Ханс. Думает, что помнит.
Он поднял бутылку с кружком налипшего теста.
Черт. И больше ничего. Он так думает. Этого мало? сказал Ханс.
Какой ужас, сказала мама.
Он заговаривался, сказал Ханс. Больше ни о чем не мог думать. Говорить хотел. Выговориться. Ты бы слышала, как он бормотал.
Бедный, бедный Стиви, сказала мама.
Он заговаривался?
Ну ладно, может такое присниться? сказал Ханс.
Он, наверно, бредил. Слушай, как он мог туда попасть? Откуда он взялся? С неба упал?
Он пришел в пургу.
В том-то и дело, Ханс, – в пургу. Весь день мело. Стихло только – когда? – под вечер. В пургу пришел. Скажи, мыслимое ли это дело? А?
Мыслимое, раз пришел, сказал Ханс.
Нет, послушай. Господи. Он чужой. Раз чужой – пришел издалека. Не мог он дойти в пургу – даже если бы наши места знал.
Пришел в пургу. Вылез из земли, как выползень. Ханс пожал плечами. Пришел.
Ханс налил себе виски, не мне.
Пришел в пургу, сказал он. Как мальчишка пришел, так и он пришел. Мальчишка тоже не мог дойти, а дошел. Он здесь ведь – так? Вон он, у нас наверху. Этому-то ты веришь?
Когда мальчик пришел, вьюги не было.
Начиналась.
Это не одно и то же.
Ладно. У мальчишки было сорок пять минут, может час, пока метель не разгулялась. Этого мало. Нужно все время, а не начало только. В метель, если идешь туда, где хочешь быть, надо быть там, куда идти хочешь.
Про то и говорю. Понимаешь, Ханс? Понимаешь? Мальчик мог дойти. Он знал дорогу. Вышел раньше. Кроме того, он испугался. Мешкать не стал бы. И ему повезло. Случай такой выпал, что могло повезти. А желтым перчаткам не выпал. Ему идти было дальше. И всю дорогу – в пурге. А дороги он не знает, и пугаться было нечего – разве только метели. Никак не могло ему повезти.
Испугался, говоришь, мальчишка. Так. А чего? Ну-ка скажи.
Ханс не сводил глаз с виски, блестевшего в стакане. Он сжимал его в руках.
А желтые перчатки – он не боялся? сказал он. Почем ты знаешь, что он не боялся чего-нибудь, кроме ветра и снега, холода, воя?
Ладно, я не знаю, но ведь могло так быть, верно? Может, мальчик и не боялся, когда пошел. Может, просто отец хотел ему всыпать, и он сбежал. Не успел оглянуться, опять завьюжило, он заблудился и, когда до наших яслей добрел, вообще уже не понимал, где что.
Ханс медленно покачал головой.
Ну конечно, – слышишь, Ханс? – мальчик испугался, что убежал. Не хочет признаться в такой глупости. И все это придумал. Он же еще маленький. Он все выдумал.
Хансу это не нравилось. Ему не хотелось верить рассказу мальчишки – мне самому не хотелось, – но если он не поверит, мальчишка его обманул. В это ему тоже не хотелось верить.
Нет, сказал он. Разве можно такое выдумать? Додуматься до такого, когда обморозился и бредишь в жару и не соображаешь, где ты и что, и с кем говоришь, – и выдумать?
Да.
Нет. Зеленое, черное, желтое: цветов таких тоже не выдумаешь. Не додумаешься засунуть отца с матерью в погреб, чтобы они там замерзли. Не выдумаешь, что он ни разу ничего не сказал, что ты его только со спины видел и во что он одет. Такое не выдумаешь, такое не приснится. Такое можно только раз увидеть, и тебя так ушибет, что и захочешь – не забудешь. Тебя заберет, пристанет, как репьи – как репьи, когда ты занят делом и хочешь стряхнуть их, а они не стряхиваются, только на другой бок ложатся, и не успеешь моргнуть глазом, как ты уже не делом занят, а обираешь с себя репьи. Я знаю. Ко мне так же приставало. Со всеми так бывает. И скоро устаешь их отдирать. Просто репьи бы – еще полбеды; а тут не репьи. Не репьи. Мальчишка что-то увидел, и его это ушибло, так ушибло, что, пока бежал сюда, ничего кругом не видел. Кроме этого. Так ушибло, что он делать ничего не мог – только лопотал об этом. Его ушибло. Такого, Йорге, не выдумаешь. Нет. Он пришел в метель, как мальчишка. Его туда не звали. Но он пришел. Не знаю, как, зачем и когда, но, наверно, вчера, в метель. К Педерсенам пришел, когда метель кончалась или только что кончилась. Пришел туда, затолкал их в погреб мерзнуть – и, верно, знал зачем.
У тебя тесто снизу прилипло к папиной бутылке.
Ничего умнее я сказать не мог. Похоже, что так и было, как говорил Ханс. Похоже – но не могло так быть. Никак не могло. Так или не так, но мальчишка Педерсенов убежал из отцовского дома, наверно, вчера под вечер, когда улеглась метель, а нынче утром нашелся у наших яслей. Что он тут, это ясно. Это я знаю. Я его держал. Я руками чувствовал, что он мертвый, хотя сейчас он, наверно, не мертвый. Ханс уложил его наверху, но я до сих пор видел, как он лежит на кухне, голый и худой, а на нем два парных полотенца, и виски течет у него по губам, и грязь между пальцами на ногах, и зад оттиснулся в мамином тесте.
Я потянулся к бутылке. Ханс отвел ее.
Но он не видел, как он это сделал, сказал я.
Ханс пожал плечами.
Тогда он не знает наверняка.
Он знает наверняка, говорят тебе. Побежишь ты в пургу, если не знаешь наверняка?
Пурги не было.
Она начиналась.
Я в пургу не убегаю.
Ерунда.
Ханс показал на меня запачканным концом бутылки.
Ерунда.
Он потряс бутылкой.
Ты выходишь из хлева – как сегодня утром. Ружья в желтых перчатках, думаешь, нет на тысячу миль вокруг. Выходишь из хлева и ничего особенно не думаешь. И только вошел в дом – только вошел, видишь человека, которого никогда не видел, которого и за тысячу миль отсюда не было, и даже в голове у тебя не было, так он был далеко, и он в этих желтых перчатках, зеленой куртке клетчатой, и ставит меня, твою маму и отца, руки за голову, вот так…
Ханс убрал за голову бутылку и стакан.
Ставит меня, твою маму и отца, руки за голову, а у него в желтых перчатках ружье, и он дулом водит перед маминым лицом, не торопясь так, тихонько.